Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
II. Открытое письмо Ольге Ивановне Сулержицкой 1 page
Много раз Вы меня просили, дорогая Ольга Ивановна, много раз я обещала и хотела написать то, что помню о Леопольде Антоновиче, что мы в студии вместе с ним пережили, и какой он был, но исполнить свое и Ваше желание казалось мне не по силам. Когда рассказываешь — все выходит как-то складно, выразительно, а примешься писать — не то. Теперь же я решила написать. Что выйдет — то выйдет, но не рассказать о таком человеке то, что знаешь, считаю преступлением. С какого Леопольда Антоновича начать? С нашего товарища, который из забавы, шутки, дурачества делал «художественные упражнения» и делал так, что мы, не замечая, работали, как актеры. {602} О нем Вахтангов писал в одном из куплетов, исполнявшихся Серафимой Германовной на школьных вечеринках: Но лишь капустник — Помню, однажды вечером, после занятий, Женя Вахтангов, Лена Кесарская и я вышли из студии. Леопольд Антонович что-то шепнул Жене, и вдруг рядом с нами появились вместо них два совершенно пьяных человека: один из них, Женя Вахтангов, все пытался объяснить и извиниться перед Леопольдом Антоновичем, а Леопольд Антонович молча, с пьяной тупостью, замахивался на него кулаком. Меня и Лену вначале это очень забавляло, но игра продолжалась и завлекала нас в дебри случайности. На Тверской был магазин кофе, и на тротуаре появлялась световая реклама: «Реттере»; оба они стали ловить буквы — подошел городовой, и вот первое наше испытание: мы должны были убедить городового так, чтобы не испортить «шутку» и чтобы он не забрал их в участок. Потребовалась изобретательность, сила убеждения и воздействия. Только выпутались из этого положения, как видим, они оба неудержимо понеслись в кафе, не обращая внимания на нас и всецело занятые своими пьяными делами. Мы поспешили за ними, вошли в кафе, заняли столик, потребовали кофе, выпили — надо было платить. Денег ни у меня, ни у Лены ни гроша. Я прошу Леопольда Антоновича заплатить, а он только поднимает кулак. Умоляю со слезами бросить игру — никакого действия: пьяные, чужие люди. Официанты насторожились и стали собираться около нас. Пришлось полезть в карман Леопольда Антоновича, достать кошелек, расплатиться и силком выводить их обоих из кафе. Тут, наконец, игра кончилась. Леопольд Антонович и Женя были в восторге. Леопольд Антонович хвалил нас, говоря, что мы вышли с честью из положения, проявили и находчивость и фантазию, но что и они тоже выдержали свои образы. Этюд удался. Но я решила отплатить Леопольду Антоновичу за его коварные упражнения той же монетой… На другой день я и Леопольд Антонович шли мирно по улице и серьезно о чем-то разговаривали. Когда поравнялись с городовым, я быстро вырвала у Леопольда Антоновича руку и направилась к городовому. Леопольд Антонович, ничего не подозревая, — за мной. Я, оскорбленная, с негодованием обратилась к городовому: «Избавьте меня от этого нахала, {603} он меня преследует». Городовой хотел задержать Леопольда Антоновича, но он, не растерявшись, сумел убедить городового, что это-недоразумение. Мы оба продолжали путь, и я похвалила Леопольда Антоновича за прекрасно и верно исполненный этюд. Вот одно из тысячи упражнений, которые он находил для того, чтобы мы были всегда в творческом состоянии; все, что бы он ни делал, было окрашено подлинным весельем, радостью, юмором. Ох, какой у него был запас всего этого! Он говорил, что перед тем как начать работать (даже перед драмой) надо хорошенько в душе рассмеяться, чтобы радость наполнила все твое существо. Написать ли о Леопольде Антоновиче — нежном друге, умеющем в трудную минуту незаметно помочь. В минуту актерского отчаяния внушить, что дело, мол, еще не так плохо, и уметь сделать это так, что всегда появлялась бодрая надежда. Или написать о Леопольде Антоновиче — беспощадном, когда он замечал, что в человеке зарождается не то, что нужно для творчества, — о, каким тогда он был жестоким! Казалось, огнем и мечом выжжет, выбьет весь нравственный хлам, мишуру. Или о Леопольде Антоновиче — учителе — терпеливом, чутком, внимательном, умеющем к каждому подойти по-разному. Или о Леопольде Антоновиче — талантливом художнике, живописце, музыканте, певце. О Леопольде Антоновиче — блестящем, оригинальном постановщике. О каком же мне Сулержицком писать? Вы видите, Ольга Ивановна, что если бы я посвятила хотя бы по одному воспоминанию каждой из сторон Леопольда Антоновича, то это заняло бы много листов. Сегодня я как бы составила конспект для будущих воспоминаний. Этот необычайный человек был скромен, оставался всегда в тени, в сторонке. Во время работы он горел сердцем, но приходил конец, и надо, было «пожинать лавры», а Леопольд Антонович всегда куда-то исчезал. Когда он был нашим преподавателем в школе, самые лучшие отрывки были его, при сдаче же их он делал вид, что — так, немножко помог нам, а все главное сделали мы сами. Одни из лучших постановок в МХТ по выдумке и творческим исканиям («Драма жизни», «Гамлет», «Жизнь Человека», «Синяя птица») были постановки Леопольда Антоновича. Вряд ли широкая публика знала об этом. Все световые изобретения в «Синен птице» — его. А кто это знал? Когда создавался наш театр, Леопольд Антонович был и нашим разумом, и сердцем, и нервами, и мышцами. Пошли спектакли — {604} он скромно отошел в сторону, и опять «сладость успеха» отдал нам. Его энергия, работоспособность были неисчерпаемы. Это он заложил в нас бесконечную любовь к театру, уважение друг к другу. Он говорил: «Можете ссориться, драться, можете ненавидеть друг друга, но это помимо театра, а вошли в театр, начали работать — и только огромная любовь должна быть между вами». И еще вспоминаю, мы готовили в школе водевиль «Сосед и соседка». Играли С. Г. Бирман и Е. Б. Вахтангов. Женя вышел на сцену и стал кашлять. Леопольд Антонович обрушился на него со всем своим неукротимым темпераментом. «На сцене кашлять и ходить надо по-другому, чем в жизни». Вот видите, Ольга Ивановна, я увлекаюсь и невольно начинаю описывать факты; нет, я отложу до следующего раза. Или, вернее, до того момента, когда почувствую, что могу приступить к очень волнительному большому и радостному труду: описать все, что я помню о дорогом моем учителе Леопольде Антоновиче и его друге Жене Вахтангове. В моем представлении они как-то неразлучны друг с другом — учитель и ученик. Леопольд Антонович был моим первым учителем, и все, что во мне есть хорошего, как в актрисе, педагоге и театральном человеке, — все заложено им. Хочется найти какие-то особенные слова, чтобы сказать, как дорога мне его память и как тяжело и больно, что он так рано ушел от нас. М. А. Чехов [cdviii] На третьем этаже Первой студии МХТ была небольшая, узкая и длинная комната, с одним окном и скудной мебелью. В этой комнате работал и подолгу жил истинный вдохновитель и творец студии, Леопольд Антонович Сулержицкий. Много передумал он в этой комнате, стараясь наилучшим образом сорганизовать совместную жизнь студийцев. Его фантазия подсказывала ему все новые формы управления студией, где каждый из нас мог бы получить наибольшую радость как в часы работы, так и отдыха. Он часто советовался об этом со своим учеником и другом Вахтанговым. Для каждого из нас было радостью войти в комнату Сулержицкого. Несмотря на ее неприглядную внешность, она была полна теплой, дружеской атмосферы и производила впечатление уютной и даже неплохо обставленной комнаты. Почему мне казалось всегда, что живет в ней не один Сулер (так называли Леопольда Антоновича), а два? {605} Не потому ли, что слишком богата была его внутренняя жизнь?.. Что за словами, поступками и настроениями его всегда чудилось что-то больше того, что можно было видеть и слышать в обычном смысле? Я гляжу на него, в образе моих воспоминаний, и вижу: маленький, подвижной человечек, с бородкой, глаза смеются, брови печальны. Казалось, войдет он в комнату, и не заметят его. Но Сулер входил, и все, кто знал и не знал его, все оборачивались. Все глядели на Сулера, не то ожидая чего-то, не то удивляясь чему-то. И чем скромнее он был, тем пытливее делались взгляды. И мне казалось: вот Сулер маленький, скромный, а вот Сулер большой, удивляющий, значительный и даже (нехотя) имеющий власть над людьми. И ходили и двигались эти два Сулера различно. Маленький с бородкой — кривился набок, покачивался конфузливо, втягивал кисти рук в длинные рукава и слегка дурачился, слегка представлял простака (чтобы спрятаться). Другой, большой Сулер, держал голову гордо (при этом большой лоб его становился заметен), кисти рук появлялись из-под рукавов, и жесты их становились завершенными, красивыми и имели всегда один и тот же, определенный характер… как бы выразить это… они были моральны. Взгляните на жесты человека, когда он говорит; отвлекитесь от смысла слов его и попробуйте сами подобрать слова к его жестам. Много неожиданного «услышите» вы от человека через язык его жестов. Пусть он перед вами в прекрасных словах развивает свои идеалы, а посмотрите на руки, на жесты его, и вы, быть может, увидите, как он угрожает вам, оскорбляет, толкает вас. Язык жестов правдивее слов. Так и у Сулера. Он или не делал жестов совсем, или жесты его говорили о любви, человечности, нежности, чистоте — словом, были моральны. Случалось, что Сулер сердился, кричал, угрожал, а жесты выдавали его, говоря: «Все вы мне милы, я люблю вас, не бойтесь!» Любил Сулер детей и особенно младенцев в люльках. Часами просиживал он над люлькой своего младшего сына и хохотал над чем-то, до слез, безудержно и до усталости. А когда среди взрослых он бывал весел и смеялся, его жесты были жестами младенца в люльке: ладони раскрыты, руки беспредметно двигаются в воздухе вверх, вниз, кругами, словом, как в люльке. Часто Сулер тосковал. По-своему, по-особенному. Я видел его в его комнате на третьем этаже, когда он тосковал. Вот он стоит у стены, плотно прижавшись к ней боком и лбом. Глаза закрыты. Он слегка, еле слышно, напевает неизвестный, вероятно {606} им самим сочиненный мотив, а рука легко отбивает такты и ритмы по той же стене. Ритмы меняются, «слышны» тоскливые ноты; фермато, вот стаккато, легато, вот пауза, долгая, грустная. Вот темп растет, и видно: Сулер несется куда-то под тоскливое мурлыканье песенки. Я знаю, он часами простаивал у стены так. Или он тосковал, улыбаясь какой-то особенной доброй улыбкой, прищурив глаза и двигаясь медленно, нехотя. Днями не сходила эта улыбка с его лица, и мы знали: Сулер тоскует. Но когда он был весел — сколько строгости он умел напустить на себя. Он был страшен — так думал он, — и это забавляло его (да и нас). Завел Сулер в студии книгу, куда каждый из нас мог записывать мысли об искусстве вообще и о наших текущих спектаклях. Книге этой Сулер придавал большое значение. Она лежала на особо устроенной, наклонной полочке, как Евангелие на аналое, около двери его кабинета, на третьем этаже. Он часто заглядывал в нее и, хотя знал наизусть все, что в ней было, все же читал ее сосредоточенно и серьезно. Однажды, зайдя наверх, я открыл эту книгу и нарисовал в ней карикатуры на Сулера, Вахтангова и самого себя. Нарисовал и побежал вниз. Почти сейчас же сверху раздался крик: «Кто это сделал? Кто осмелился? Господи, что же это такое?» В зале внизу шла репетиция. Все приостановились и стали прислушиваться. Голос Сулера приближался. Послышались его быстрые шаги до лестнице. Он кричал все грознее и страшнее. Через соседнюю залу он уже бежал. Распахнув двери, запыхавшийся и бледный от бега, он прокричал: «Я должен знать немедленно, сейчас же, кто позволил себе нарисовать что-то там такое в книге? Говорите сейчас же, кто?» Я встал. «Это я, Леопольд Антонович». «Ну так что же, что вы, — выговорил он, не задумываясь и все еще тяжело дыша, — ну, хоть бы и нарисовали, что ж тут такого, — он широко расставил руки. — Подумаешь, какое преступление. Как идет репетиция? А ну, покажите-ка мне»[cdix]. И через минуту он уже был весь поглощен работой. Иногда Сулер брал метлу и в зале, где было больше студийцев, начинал подметать. Это значило, что нехорошо чувствовать себя господами, что всякий труд достоин уважения и что если мы действительно любим свою студию, то и пол самим подмести не мешает. Однажды, во время гастрольной поездки, Сулер объявил нам, студийцам, что сегодня, после спектакля мы все должны собраться, у него в номере. Он имеет сказать нам что-то очень важное. {607} Весь день Сулер имел сосредоточенный вид, и мы были встревожены предстоящим разговором. Вечером, окончив спектакль, мы быстро разгримировались и отправились в гостиницу Сулера. Там, около дверей его номера, уже ждали наши товарищи, не участвовавшие в сегодняшнем спектакле. Дверь в комнату Сулера была заперта. Мы ждали, когда он выйдет и впустит нас к себе. Но дверь не открывалась. Прождав довольно долго, мы решили постучать. Ответа не последовало. Мы тихонько отворили дверь. В номере было темно. Очевидно, Сулера не было дома. Мы тихонько вошли в номер и зажгли свет. — Кто там? — раздался вдруг испуганный голос. Мы обернулись и увидели Сулера. Он раздетый сидел на кровати, кутаясь в одеяло. Вид у него был испуганный, заспанный. — Кто это? Что надо? — кричал он на нас. — Мы к вам, Леопольд Антонович. — Зачем? Что случилось? — Вы вызывали нас… — Когда? — Сулер протер глаза и вдруг захохотал. — Голубчики мои, забыл, ей-богу, забыл. Идите домой, в другой раз. Уходя, мы слышали, как Сулер заливался хохотом. Во время работы над «Сверчком на печи» Леопольд Антонович (как художественный руководитель он принимал участие во всех постановках) раскрыл для нас душу этого произведения Диккенса. Как он делал это? Не речами, не объяснениями, не трактовкой пьесы, но тем, что сам на время работы превращался в диккенсовский тип, собственно, в Калеба Племмера, игрушечного мастера. Не думаю, чтобы он сознавал эту перемену в себе. Она произошла в нем сама собой, правдиво и естественно, как и все хорошее, что он делал. Его присутствие на репетициях создавало ту атмосферу, которая так сильно передавалась потом публике и в значительной мере содействовала успеху спектакля. Вот он сидит на низеньком треногом стульчике перед своей слепой дочерью Бертой и поет ей веселую песенку. Слеза бежит по его щеке. Рука сжимает кисть с красной, веселой краской, спина согнулась, шея вытянулась, как у испуганного цыпленка. Песенка кончена, слепая Берта смеется, смеется и Сулер — Калеб, украдкой вытирает щеку — на щеке остается большое пятно от тряпки, пропитанной красками. Я смотрю на Сулера — и в душе моей растет и крепнет то, что нельзя выразить никакими словами, — я знаю, что сыграю Калеба. Я уже люблю его (и Сулера) всем существом, всем сердцем. Вот Сулер — Текльтон. {608} Он входит на сцену с прищуренным глазом, злой, мрачный, жестокий, сухой. Произносит две‑три фразы и… вдруг слышит сдержанный смех… он останавливается, ищет глазами смеющегося и находит Вахтангова. Виновато прижимая руки к сердцу, Вахтангов, сквозь смех, старается оправдаться перед Сулером, объяснить ему что-то. Но Сулеру не нужно объяснений, он и сам хохочет, долго, закатисто и, как всегда, до слез. Он не может изображать злых и отрицательных людей без того, чтобы они не были смешны. Зло, которого Сулер сам никогда не боялся, всегда было смешным в его изображении. Текльтон Сулера смешон в его злобности, но Вахтангов играет Текльтона без юмора. Он действительно зол и жесток. И Джона, и Малютку, и девочку Тилли изображает Сулер… И все, что он делает, и вся репетиция проникнуты атмосферой диккенсовской любви, уюта и юмора. Сулер кончает репетицию. Надо уходить, но невозможно. Уже поздно, но Сулер предлагает устроить чаепитие. Завтра рано вставать, но этот ночной чай, эта атмосфера Сулера — Диккенса зачаровывает всех нас, участников «Сверчка». И мы сидим, сидим… Я остаюсь позже всех. Я привык не спать по ночам, люблю ночные часы, и, когда все расходятся, Сулер и я идем в декоративную мастерскую и вырезываем, клеим, красим игрушки для калебовской бедной комнаты. Сулер разложил на полу мешок и старательно выписывает серой краской пятно на шершавой поверхности будущего пальто старого Калеба. Пятно придется как раз на спине, как это сказано у Диккенса. Пальто должно быть старым и грязным. Сулер разводит жидкий кофе и «рисует» грязь. Он зевает, трет глаза кулаками и снова рисует или делает куклу с удивленными глазами или паяца, такого «страшного», что сам, глядя на него, начинает хохотать. — Знаете, Миша, что мне хочется нарисовать? — говорит он, щурясь на куклу (Сулер неплохо рисовал). — Что? — То, что не видно. Я не понял его. — Когда смотришь на что-нибудь, — разъясняет он, — то видишь ясно и определенно, а чем дальше в стороны, тем хуже видишь. А где граница, когда хуже видишь? Вот мне и хочется нарисовать, как ты перестаешь видеть, а?.. Ну, спать, Миша, спать, — говорит он неубедительно и принимается за новую игрушку… {609} Совсем иным, чем в период «Сверчка», был Сулер во время работы над «Праздником мира» Гауптмана. Острый, нервный, проницательный, он вместе с Вахтанговым разбирал запутанную психологию «больных людей», вводя нас в атмосферу пьесы. И другим был он во время постановки «Потопа». «Потоп» репетировался долго и нелегко нам давался. Пьеса не имела ясно выраженного стиля и не выявляла индивидуальности автора. Мы не знали, следует ли ее играть как драму или как комедию. И то и другое было возможно. Решили играть как комедию. Но юмор скоро иссяк, и репетиции проходили бледно, безрадостно. Пришел Леопольд Антонович и сказал: «“Потоп” есть трагедия. Со всей искренностью и серьезностью мы будем репетировать каждый момент, как глубоко трагический». Через полчаса хохот стоял на сцене. «Потоп» как трагедия оказался невероятно смешон. Сулер торжествовал — он вернул нам юмор «Потопа». Скоро пьеса была показана публике. К. С. Станиславский глубоко ценил Сулера как художника и искренне любил его как человека. Когда Станиславский был опасно болен — Сулер ночи просиживал у его постели. Он никогда не щадил себя, если его помощь нужна была другим. Во время войны я в качестве призывного отправлялся на медицинское освидетельствование. Выходя на рассвете из ворот моего дома, к удивлению моему, я увидел Сулера. Он ждал меня, чтобы проводить до призывного пункта. В грязных, холодных казармах я, голый, простоял весь день. Сквозь окна было видно, как проливной дождь мочил толпу женщин, старых и молодых, ожидавших своих братьев, мужей и сыновей. Я был освидетельствован только поздно вечером. Когда я вышел, было уже совсем темно. — Ну как? — услышал я тихий и ласковый голос. Я обернулся. Около меня стоял Сулер, промокший от проливного дождя. Он весь день не отходил от призывного пункта, ожидая меня[cdx]. Сулержицкого называли толстовцем, но если это и было так, то он был толстовец особенного типа. Ни следа фанатизма или сектантства не было в нем. Все, что он делал доброго и хорошего, исходило от него самого, было органически ему свойственно, и идеи Толстого не наложили на него внешнего отпечатка. {610} Известно, что Толстой любил его, и, может быть, именно за то, как он воплощал его идеи. Все, что Сулержицкий усваивал со стороны, — было ли это учение Толстого или система Станиславского, — все он перерабатывал в себе и делал своим, никому не подражал, был во всем оригинален и своеобразен. В его рассуждениях о жизни, добре, морали и боге мы никогда не слышали шаблонных мыслей и фраз, вроде: «Каждый верует по-своему», «История повторяется», «Человек есть всегда человек», «Живем мы однажды» и т. д. Такие фразы (для многих заменяющие мышление) были не нужны Сулеру. Незадолго до смерти Сулержицкого мы заметили в нем беспокойство и возбужденность, которые вскоре сменились упадком сил. Он стал ко многому равнодушен. Казалось, он погрузился в какие-то новые мысли и чувства и не хотел поведать о них окружающим. В таком состоянии он однажды ночью пришел ко мне. Выйдя к нему навстречу, я увидел перед собой странную фигуру. Плечи его были опущены, рукава совершенно закрывали руки, и шапка была надвинута на глаза. Он глядел на меня, молча улыбаясь. Во всей его фигуре была необыкновенная доброта. Я предложил ему раздеться, но он не трогался с места. Я снял с него пальто, шапку, мягкие рукавицы и провел его в комнату. — У меня есть овощи. Хотите, Леопольд Антонович? (Сулержицкий не ел мяса.) Он почти не понял моего вопроса и вдруг невнятно, но радостно начал рассказывать что-то, чего я не понял. Удалось уловить только радость, волновавшую его во время рассказа. Затем умолк. Просидев у меня около часа, он ушел, по-прежнему светло и загадочно улыбаясь. Когда Сулержицкий умер, гроб с его телом стоял в нашей студии. После похорон, на гражданской панихиде, среди говоривших о нем выступил и Станиславский. Он был бледен, и губы его дрожали. Речи своей он не кончил и, сдерживая рыдания, ушел за кулисы нашей маленькой сцены. Ю. А. Завадский [cdxi] Когда я вспоминаю Леопольда Антоновича Сулержицкого, когда думаю о нем, меня охватывает совсем особое и для меня очень дорогое, сложное чувство. Раздумья о жизни вызывают воспоминания о Сулержицком, раздумья о самом главном — о ценности видимого и о ценности подлинного. {611} В сущности, о Сулержицком я знаю не очень много, может быть, немногим больше того, что известно каждому по литературе о нем, до сих пор опубликованной. И знаком я непосредственно с ним почти не был. Это было то, что принято называть шапочным знакомством, поверхностным. Я вспоминаю сейчас этого человека небольшого роста, с незаметной, неброской внешностью, скромно, почти небрежно одетого, всегда где-то не на виду, скорее присутствующего в стороне, наблюдающего, чем активно действующего. Но зато у меня, как и у многих моих товарищей тех лет, когда это происходило, — в памяти на всю жизнь остался Сулержицкий, показанный и рассказанный нам Вахтанговым. Для Вахтангова Сулержицкий — «Сулер», как ласково звали его близкие, — был явлением огромным, может быть в каком-то смысле не менее дорогим, чем сам Константин Сергеевич Станиславский, к которому, как всем нам известно, Евгений Богратионович относился как к божеству, как к существу — явлению высшего порядка. Сулержицкий был проще, ближе, доступнее, чем Станиславский, для Вахтангова, и, что самое важное, Вахтангов имел возможность наблюдать его даже тогда, когда Сулержицкий об этом не знал. И вот об этих своих наблюдениях Вахтангов рассказывал нам — и он не просто рассказывал, он нам показывал Леопольда Антоновича. Мы знаем, что такое показ пародийный, когда подсмотрены какие-то внешние характерные повадки или манеры изображаемого, и эти несколько характерных признаков, немного утрированных, вызывают улыбку и восхищение, если они точно и остроумно подмечены. Вахтангов ни на секунду не пародировал Сулержицкого. Он пытался как бы пребывать несколько минут в нашем присутствии самим Сулержицким, он как бы играл Сулержицкого по школе Станиславского, он жил сущностью, ритмом Сулержицкого, так, как он их чувствовал. Он нам показывал Сулержицкого в те моменты, когда тот, думая, что он совершенно один, бродил по пустому помещению Первой студии Художественного театра — той студии, где зародился «Сверчок на печи», где начинали Михаил Чехов, Вахтангов, Сушкевич и многие замечательные артисты и режиссеры, прославившие потом школу Станиславского… Нам ясно представлялась пустая, почти темная студия, горит какой-то дежурный свет, и вот в этом пустом, опустевшем помещении (это ведь особое ощущение — опустевшего театра) бродит или где-то сидит в углу Сулержицкий. Вот он поднялся, вот он, прищурившись, почти закрыв глаза, остановился, покачиваясь и что-то мурлыча про себя, что-то не то {612} произносит, не то напевает, потом ухмыльнулся, потом двинулся дальше и снова остановился. Вот он так живет, ходит, бродит, мечтает, воображает, сочиняет часами. Таким возникал он у Вахтангова. Его показ, его пребывание в образе продолжались дольше, чем обычные пародийные показы, иногда минут десять-пятнадцать. Это ведь очень большое время с точки зрения сценической. Он показывал Сулержицкого в этом ритме бессонной ночи — бессонной, но творческой ночи. И до и после этого показа он много рассказывал о Леопольде Антоновиче — о Сулере. Я не знаю, каким он был на самом деле, не знаю подробностей его биографии, за исключением того, что он был, по-видимому, душой постановки «Синей птицы» в Художественном театре, был душой постановки «Синей птицы» в Париже, куда он ездил вместе с Вахтанговым. Мало того, у меня создалось впечатление из рассказов Евгения Богратионовича, что он в огромнейшей степени был душой и причиной возникновения Первой студии Художественного театра. И думаю, что система Станиславского, его первые записи, обобщение опыта, его соображения о студийности и этике — немыслимы без участия в них Сулержицкого. А если это так, то какое же это огромное явление, сколько сделал этот человек добра, какой неоценимый вклад внес он в развитие театрального искусства нашей страны своим существованием, всей своей деятельностью, всем примером своей жизни! А между тем о нем ведь так мало знают. Для многих Сулержицкий — это вообще пустой звук. Что такое Сулержицкий? Так, маленький человечек. И возникает у меня мысль о подлинных и мнимых ценностях в нашей оценке людей и явлений. Сколько, увы, вокруг нас мыльных пузырей, блестящих, сияющих, ослепляющих, а между тем таких, по сути, пустых, ничтожных, от одного прикосновения времени превращающихся в мутную каплю мыльной водицы. С какой-то новой силой хочется для самого себя и всех тех, кто призван жить в искусстве, трудиться в искусстве, приобрести эту душевную стойкость и убежденность, которые были так огромны и прекрасны в Сулержицком и которые не зависели от того, как их понимали, оценивали или недооценивали окружающие. Сулержицкий жил по высокому счету собственной совести, жил так, как он считал себя обязанным жить, жил, не думая о том, что за это получит немедленное вознаграждение, выраженное в каких‑то особых признаниях его заслуг. Его считали толстовцем. Не знаю, так ли это. Недавно я читал воспоминания о Черткове, знаменитом, прославленном толстовце, {613} у которого многое было напоказ, было этакое ряжение в толстовство, дешевый маскарад. А Сулержицкий, по-видимому, был совершенно из другого теста сделанный человек — другой породы. Он был прежде всего изумительный художник огромного бескорыстия, с поразительным присущим ему, его природе, добросердечием, благожелательством и щедростью душевной. Это был не тот сусальный святоша, в которого обряжены иные толстовцы. Это был подлинный праведник в самом высоком смысле этого слова, может быть, совсем не в христианском и не в толстовском, а в высоком человеческом смысле. Для Сулержицкого человек был действительно другом и братом. Все нормы истинно человеческих отношений были ему органично близки и понятны. Он не был лампадно-масляным аскетом. Это был Человек с большой буквы, прелестный, кристальной души человек, образ которого должен остаться в памяти людей советского театра как один из самых драгоценных и навеки незабываемых. С. Г. Бирман [cdxii] Леопольду Антоновичу Сулержицкому, в звании заведующего студией, доверил Станиславский свое новорожденное детище и нас. … «Заведующий студией» — скромное звание, но Сулержицкий деятельностью своей обрел право чувствовать: «Студия — это я». Станиславский — замысел, Сулержицкий — воплотитель замысла. Станиславский был «закройщиком», Сулержицкий кропотливо «сшивал» нас шов за швом, штопал дыры на нашей человеческой и профессиональной совести. И все это совершенно бескорыстно!.. Удивительно бескорыстно! Я понимаю, что человек может отдать другому половину своего хлеба, уступить постель уставшему, но не представляю, как можно так легко, так щедро отдать свою жизнь — всю, день за днем, весь свой труд другим и ничего не ждать для себя?.. Кто может точно определить Сулержицкого? Мне кажется — никто. Он казался всем разным и потому ушел из жизни неузнанным. Его привыкли считать толстовцем, потому что Сулержицкий любил Толстого, а Толстой — Сулержицкого. Но разве любовь к Толстому, к живому, неповторимому Льву Николаевичу Толстому, делала Сулержицкого «толстовцем»? Любя страстно жизнь во всех ее проявлениях, любя людей со всеми их недостатками, достоинствами, из которых главное — {614} стремление к лучшему, Сулержицкий не разглагольствовал, а действовал. Темперамент у него был боевой, отнюдь не вегетарианский. Ему была свойственна стоическая вера в человека. В природе он умел получить подтверждение, что жизнь может и должна быть прекрасной, если бы только не искажали ее «враги жизни». Толстой в разговоре с Чеховым так высказался о Сулержицком: «Сулер — он обладает драгоценной способностью бескорыстной любви к людям. В этом он — гениален. Уметь любить, значит — все уметь…» Другом звали Сулержицкого Станиславский, Толстой, Горький, Чехов, Шаляпин. Каждый из «великих» по-своему ценил Сулержицкого, понимал, что человек он — незаурядный. И все они без исключения звали его «Сулером», а «Сулер» — это не только нежно, но и как-то уменьшительно. Он казался им ребенком, мудрым, но ребенком. Он, вероятно, умел развлекать собой. «Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо», — писал о Сулержицком Горький. Но и такие слова находятся у Горького для Сулержицкого: «Сотня таких людей, как он, могли бы изменить и лицо и душу какого-нибудь провинциального города. Лицо его они разобьют, а душу наполнят страстью к буйному, талантливому озорству». Или: «Сулер — ненадежен. Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может — уйдет в хор трактирных песенников». Date: 2015-09-17; view: 415; Нарушение авторских прав |