Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Конец первого года 3 page
Тут я уже не выдержал. Бросился к нему и повис на шее. А боже ж мой! Что тут было! То и мы плакали, и кругом нас все плакали… А тут свисток — ехать уже им. Говорю ему: «Вот видишь, не дают работы, велят идти назад. Есть у меня три рубля, возьми». «Не надо, говорит, тебе нужнее». Поцеловались еще — прощай! И остался я опять один, как и за пять минут раньше. Как во сне… {277} Пошел назад. А через год получаю повестку прийти сюда, получить права. Прихожу, как раз санитарный поезд стоит. А ну, думаю, чи нету тут наших? Захожу. Так и есть. Три человека с тех, что тогда ехали. Один от так без руки, другому глаз прострелили, а третьему обе ноги выше колен оторвало… Ах, боже мой, — вздохнул мой рассказчик. — Подхожу, говорю: «Как поживаете?» «А вот, говорит, видишь, — и показует на ноги, — видишь, говорит, как… Твой брат, Костик, готов — убитый, значит; остался под Ляояном, а мы вот видишь… Лучше б и нам там остаться, чем так жить… И вот, говорит…» — Тут рассказчик начал прерывисто дышать и то и дело смахивал пальцем обильно навертывающиеся слезы. — «… И вот, говорит, тебе, как умирал, письмо оставил». Разворачиваю я тое письмо, а там написано: «Корми, дорогой брат, моих детей теперь так, как я кормил твоих». … И больше ничего… Он остановился, отвернулся к стене и, трясясь всем телом, громко, как-то странно зарыдал. — Бгу‑бгу‑бгу… Поезд тронулся. Он пожал мне руку. — И вот я еду… в такой рубахе… еду туда… Кормить… Старый, слабый, в такой рубахе, — схватил он себя с отчаянием обеими руками за рубаху. И, рыдая, слез уже на ходу и исчез в холодной, жуткой темноте. Поезд мчится, как бешеный, гремит железо, визжат цепи; кажется, что это дождем сыплются в одну нестройную кучу рельсы, колеса, болты, а кто-то рассвирепевший мерно бьет по ним тяжелым молотом: … Тррах‑тах‑тах… Тррах‑тах‑тах… В этом злом адском шуме долго еще слышались мне стоны загорелого человека, рев возбужденной толпы, убившей директора, звон кандалов, гром пушек, а в глубине черной ночи, озаряемой: иногда кровавым огнем поддувала, я видел окровавленный труп Кости, бледные, испуганные детские лица и моего рассказчика… Что будет с ним дальше?
10 июня. Станция Хайлар Жесточайший ливень. Тьма кромешная. По песчаной платформе бросаются из стороны в сторону пассажиры, отыскивая коменданта, начальника станции, жандарма, кого угодно из администрации, чтобы обеспечить себе хотя какое-нибудь место. А дождь шумит, ревет, и огромные капли, как тяжелая дробь, шлепаются с разгону о железо и камень и разбиваются в мелкую {278} пыль. Где-то невдалеке бурлят потоки воды… И черные фигуры, ныряющие в этой темноте и окликающие друг друга жалкими голосами, кажутся потерянными, ненужными… Просмотрев наши свидетельства, жандармский ротмистр пропустил нас к поезду. В моем купе на верхней полке поместился капитан. Внизу лежал необыкновенно высокого роста поручик с седыми бакенами, как у Айвазовского; а против него устроился совершенно лысый интендантский чиновник. Поручик, человек лет пятидесяти, как оказывается, поехал на войну добровольцем. На мой вопрос, что он делал раньше, поручик ответил с улыбкой и даже как будто с некоторым удивлением: — А ничего! Цилиндр носил. После такого ответа он сидит еще несколько мгновений с удивленным лицом и о чем-то думает. Не додумавшись, как видно, ни до чего хорошего, он крякнул, вздохнул и принялся устраивать на короткой скамье свои длиннейшие, одетые в рейтузы ноги. Накрыв голову желтым кителем, он выставил оттуда большой, горбатый нос, который тотчас же и захрапел на весь вагон. Лысый чиновник злобно посмотрел на торчащий из-под кителя нос и завистливо проговорил: — Эк его разбирает! И, зажигая папиросу, так чиркнул спичкой, что головка у нее оторвалась и полетела под скамью. Курил он папиросу за папиросой не переставая. А так как он боялся простуды и запрещал открывать окно, то в купе стоял удушливый туман. Выкурив папиросу и видя, что я не сплю, он обратился ко мне с разговором. — Вот уже которую ночь не сплю… Вы подумайте, — сказал он, странно вытянув вперед круглую голову на длинной шее, — телеграфировал в штаб: «Напишите, что с сыном», — никакого ответа; я срочно, опять с уплоченным ответом, — мне отвечают, что не знают, где его полк стоит… Ну, что бы вы подумали, где он? Я в Чите служу и вот уже третий месяц ничего не знаю… Убит, убит, так чувствую, что убит, — сказал он, помолчав, отвечая самому себе. — То каждый день письма писал, ну хоть не каждый день, а уж два‑три раза в неделю обязательно напишет, а то — ни строчки… Ну, как вы думаете, а? — спросил он, весь вытянувшись в мою сторону и жадно впившись мне в лицо своими мокрыми, выпученными, с красными жилками глазами. Видно было, что он тысячи раз уже обращался ко всем с этим вопросом. Я попытался убедить его, что сын жив, но, может быть, он где-нибудь в далекой рекогносцировке, куда не доходит почта. — Да‑да, — обрадовался он, — вот и я так думаю, конечно, в рекогносцировке… да… в рекогносцировке, — напирал он на это слово. {279} — А все-таки я решил для спокойствия съездить, отыскать его. Знаете, он у меня один, такой способный, умница. «Я, говорит, папа, повоюю, а война кончится, буду в Академию экзамен держать», да… — важно сказал чиновник и погладил свою лысину. — Не как другие… Слышите? Бог знает что делают! — сказал он, показывая головой на дверь. — Право! Как не стыдно! Три часа ночи, а они орут себе как ни в чем не бывало… Нервы и без того развинчены… В коридоре действительно было очень шумно. Слышно было, как пели на мотив кэк-уока: Я — шансонетка, поберегись: Гони, гони линию, гони! — кричит кто-то с азартом, — гони ее!.. Под самыми дверями со звоном разбилась бутылка. — Вот уж именно, черт знает что… — проснулся бывший цилиндр и перевернулся на другой бок, — никак не уснешь… черти… — И опять захрапел. Я вышел в коридор. Там, вокруг маленького столика, вплотную заставленного бутылками, собралось человек шесть офицеров. Все они были в грязно-зеленых рубахах и в больших запыленных сапогах. Они здесь с начала войны и теперь вырвались на две недели с позиций в отпуск. — Немножко поразвлечься, с девочками поиграть мало-мало, — наголодались, знаете! — сказал мне один из них. Загорелые, рослые, плотные, они отчаянно сквернословили, хохотали и пили без перерыва. Даже не верилось, чтобы шесть человек могли выпить все эти стоявшие на столе и валяющиеся под ногами бутылки. Черный толстый прапорщик, «душа общества», бывший присяжный поверенный, с веселыми, живыми глазами и трясущимся: животом, метал банк. Он уже проиграл в эту ночь семьсот рублей и теперь старался отыграться. Облокотясь грузным телом на оконную раму, рядом с ним стоял высокий поручик, с коротеньким задорным носом, затерявшимся на большом плоском лице. Наклоняя голову то на один, то на другой бок и жмуря глаза от дыма собственной папиросы, он лениво смотрел на быстро летающие карты. Казачий сотник с ехидным, сбитым набок ртом жадно ловил; выпученными белесыми глазами карты и то и дело кричал прапорщику: — Гони, гони линию… {280} Штабной офицер, первый раз едущий из России, методично загребал белой рукою с выхоленными ногтями выигрыш, продолжая спокойно расспрашивать, где можно остановиться в Харбине, какие там развлечения и т. д. Остальные двое со сбитыми на затылок фуражками, расплескивая налитые рюмки, забыв про них, говорили о жизни в госпиталях. — Он спрашивает, понимаешь ли, — умру? «Да, — говорят ему, — надежды мало». «Ну, так, говорит, подойдите сюда, сестра, ко мне. Вот, говорит, не откажите, сестра, исполнить мою просьбу, пошлите известие о моей смерти жене, по такому-то адресу, и вот, говорит, госпоже такой-то, по такому-то адресу». И дает ей, понимаешь ли, две записки, видно, еще раньше, бедняга, заготовил. Я, как смотритель госпиталя, случайно был тут и все это видел. В эту же ночь он и помре… Утром я и спрашиваю сестру, сама она пошлет эти записки или мне поручит. Так вы знаете, что она ответила? — обратился он ко всем. И, поджав губы и манерно поводя головой, он пропищал, подражая женскому голосу: «Жене, говорит, я пошлю, не трудитесь, а той негодной женщине и не подумаю посылать. Она, наверное, его увлекла и семейную жизнь расстроила, а я вовсе не желаю поощрять разврат!» Ну, что ты ей скажешь после этого? Я и так и сяк, спрашиваю, откуда она знает, что женщина эта негодная, и прочее такое, а в конце концов и говорю ей, что пошлю записку сам. А она, как услыхала это, взяла да на моих же глазах записку эту в мелкие кусочки порвала и в окно выбросила! Ну, что с такой дурищей делать, а? — хлопнул он себя с озлоблением по ляжке. — Чисто сделано, что и говорить! — засмеялся прапорщик, не отрываясь от игры. Рассказчик выпил рюмку водки и присоединился к играющим. — Так чего же лучше, как у нас было, — проговорил его товарищ, разжевывая твердую, как камень, московскую колбасу. — Была у нас, видите ли, какая-то графиня, черт там ее знает, забыл фамилию, ну да все равно… Так та, видите ли, считала своей обязанностью, как только солдат умирает, говорить ему в утешение разные кислые слова. Вот как-то раз подходит она к одному умирающему и начинает: «Как, говорит, тебе должно быть сладко сознавать, что ты умираешь, исполнив свой долг перед государем, что ты свой живот на алтарь отечества положил…» — и пошла брюзжать над ним. А тот слушал-слушал, заскрипел зубами, повернулся к ней и говорит с такой ненавистью: «Да замолчи же ты, ну‑у‑удная!» — закрыл глаза, да и помер. Так она сейчас же после этого забрала свои манатки и марш в Россию. {281} — Шабаш, значит, утешать! Мию[124]. — Вот это аккуратно пущено, — рассеянно проговорил поручик с маленьким носом, разбираясь в картах. — Ну, ходи ты, нудная! — подхватил казак, обращаясь при общем смехе к поручику. — Нудная-то нудная, — отозвался он, — а вот что я с этим паршивым валетом профершпилился — это тоже верно. — Ну? И что же вы, подозволяйте вам шпросить, ись‑под шабе думали? — скопировал толстый прапорщик еврея. — Утешьтесь — каких я вам в Харбине девочек покажу! Одно жаглядение! — поцеловал он кончики своих толстых пальцев. — Неужто хорошенькие? — живо повернулся к нему штабной. — Да уж поверьте, что лучше, чем вот это дермо, что заперлась в купе, — кивнул он головой на дверь, за которой спала молодая блондинка, жена пограничного офицера. Покуда размещались в поезде, она успела несколько раз довольно едко срезать пристававшего к ней прапорщика. — Изображает из себя королеву испанскую, — кивал он пренебрежительно головой, — а я сам видел ее в Харбине, в Орианте с офицерами, — ну, честное даю вам слово… Так только задается. — Да девка, что и говорить… Ну ее к чертям. Я бы и пачкаться не хотел с такой дешевкой, — проговорил казак, которому не нравилось, что разговор отвлекает от игры. — Досадно, понимаете ли, что она из себя выстраивает. — Э, да ну ее к черту! — стукнул нетерпеливо казак по столу картами. — И еще, понимаете ли, прошу, говорит, не шуметь… Очень надо… А ну‑ка мы сейчас ей серенаду споем… Да бросьте, все равно не выиграете больше, — уже денег миюла[125]. Лучше выпьем. В руках у толстяка появилась гитара, и, хитро подмигивая, вскидываясь всем телом, как будто оно оплывало у него вниз, он запел: Я‑я‑я куаферша, в том признаюсь, И хор, дирижируя друг другу руками с полными рюмками водки, дружно подхватил, направляя голос к запертым дверям: Уж я их брею, брею, брею, — Ха‑ха‑ха! — заливался прапорщик, — вот тебе и «прошу не шуметь»! Ох, что-то шибко на водку погнало, братцы! Шанго! {282} шибко шанго[126], капитена! — похвалил прапорщик, выпивая рюмку за рюмкой. — Вот только жаль, хлеба нет, это уже пухо[127]! — проговорил поручик. — А водки до утра хватит? — спросил, плутовато оглядывая всех, прапорщик. — Этого хватит. — Ну, так больше нам ничего и не надо! — А вы все-таки насчет девочек меня не забудьте, — напомнил штабной. — Лишь бы чены[128] были… Эта штука дорогая в Харбине… Извозчики и девки — самая дорогая штука там. В России ей, зашмарканной жидовке, трешница цена, а здесь четвертной билет за удар, меньше и не возьмет, да еще накормить ее, стерву, надо… — Хм! Скажите! — удивился штабной. — А хотите, — таинственно нагнулся, плотоядно блестя главами, прапорщик, — там, в третьем классе, преаппетитненькие едут девчонки, — пойдем, а? Лови, лови часы любви, — засмеялся он. А? Побежим, черт меня возьми совсем… — А что ж, пойдемте, — вот молодец, ей-богу! — Да куда вы, черти? — засмеялся казак вслед убегающим прапорщику и штабному. — Мы сейчас! — весело крикнул прапорщик и хлопнул дверью.
Игра продолжалась. Разговаривая с высоким поручиком, я понемногу свернул беседу на войну и спросил его, как он себя чувствовал во время боя. — Да как вам сказать? — улыбнулся он. — Сначала, пока сидишь еще в окопах, ничего себе; пульки так ласково посвистывают, как пчелы, только и слышно, фью‑фью, то с одной стороны, то с другой; но их как-то не боишься. Шрапнель — вот это уже гадость, ну а хуже всего — шимоза. Воет, шипит, когда летит, поневоле к земле прижмешься потеснее, а потом, как лопнет, только щупаешь себя — цел ли? Она больше на нервы действует, а вреда, собственно, от нее мало, ее как-то узким таким снопом вверх рвет… — Что это? Шимоза? — оторвался на минуту от карт казак. — Да, я про шимозу, — со смешком подтвердил поручик. — О, это шибко пу‑хо, шибко пу‑хо, ну ее к черту, вонючая сволочь. Вы говорите, вреда мало? Редко попадает — это верно, ну а зато если уж попадет, то такого скандалу наделает! В пыль все {283} разнесет. Даже кто поблизости был и уцелел — от газов задохнуться может… Беда, какая штучка! — Ну, а нервы как? — спросил я. — Это плоховато, — ответил поручик, — такая, знаете, передряга, что после нескольких дней боя, когда уже все кончено, встретимся с товарищами и не узнаем друг друга, вот до чего. Все лицо меняется, совсем другими людьми все делаются. — А в атаку вам приходилось ходить? — А как же! До чего трудно бывает заставить себя вылезть из окопов, беда! Тут сидишь, весь закрытый землей, а то нужно идти, по ровному месту, весь на виду, как на ладони. Иной раз вылезешь, сердце колотится, в висках стучит, идешь вперед — оглянешься, а солдаты все еще лежат… Досадно лишнее время под прицелом быть, а нужно возвращаться. Вернешься — вперед, братцы, ну! — лежат; ругнешься — все лежат, только мнутся, ужасно трудно собраться с духом. Помню, один раз еврейчик такой был в роте, выскочил первый, повернулся и крикнул в окопы: — Эх вы, сукины сыны, я жид, а и то первый иду. Поднимайтесь, что ли! Ну, тут полезли! А лишь бы только выбраться наверх, тогда уже пошел и пошел, не удержишь никак, скорей бы добраться до новой остановки; там все-таки ляжешь на землю, кто за камешек спрячется, кто за кустик, возьмет приклад под мышку (так скорее можно заряжать) и жарит, как митральеза, только успевай патроны подносить. Всякий понимает, что чем больше он пуль выпустит, тем больше шансов сохранить ему свою жизнь. Дождем прямо сыплются пули. Тогда уже никто и не целится, не до того; все это делается как во сне, до того все возбуждены. — Ну, а раненые и убитые, которые падают тут же, рядом с вами, — они не производят на вас особенно тяжелого впечатления? — Ни малейшего. И не видишь их вовсе, то есть видишь, что упал, схватился там за голову или за руку, видишь кровь, но такое какое-то равнодушие испытываешь в это время ко всему, что не касается лично тебя, что как будто и нет ничего. Я раз ногой вступил в вырванные внутренности, поскользнулся, посмотрел, выругался, вытер сапог пучком травы и пошел дальше. После уже вспомнил, когда бой кончился, что хороший был солдат, и даже так всего передернуло от мысли, что я наступил на его кишки ногой. И несколько дней после этого ходил как-то нетвердо на эту ногу… Да и потом, знаете, они тихо так падают. Как упал, так и затих, полная прострация наступает. Вот только эти хохлы проклятые, как его ранит, полежит немного и давай хныкать: «Ой, матинко, ой лышечко!..» — Ну, а великороссы разве иначе? — Те, если легкая рана, большей частью ругаются: «Ишь, скажет, сволочь, зацепил-таки, проклятый!» {284} — У меня, знаете, один, — засмеялся поручик, — только ему перевязку сделали — а ему ногу пробило, — уже плетется назад, в строи. Я его гоню, а он говорит: «Я, говорит, ему отомщу. Что ж, так, думаете, я ему это и оставлю, что он мне ногу испортил?» — А скажите, поручик, во время боя представляете вы себе общую картину боя или только своею личной жизнью живете? — Я боюсь сказать за других, но хотя сам я и не из трусов, много раз в атаку ходил, но, по правде сказать, ничего, кроме себя, не чувствовал и не помнил, а все остальное как сквозь сон, едва замечаешь. И солдаты, и голод, и канонада — все это как будто бы где-то очень далеко происходит, не с тобой, а с кем-то другим; вспоминаешь только, что вот так-то нельзя высовываться, — солдат так высунулся из окопа, а его убили, — или что бывают случаи, пуля на излете ударила одного офицера в лоб и только шишку набила, и все в таком роде, а главное, поскорей бы, поскорей бы решился уже как-нибудь этот вопрос — жить мне или быть убитым. Так невыносимо ждать несколько дней, каждую секунду, что думаешь не раз — уж лучше бы смерть, только бы не ждать больше… — Ну а злобы к неприятелю вы не чувствовали? — Никакой, нисколько. Под конец боя уже, через несколько дней, люди действительно озверевают от голода, постоянного возбуждения, от утомления, — хочется поскорее уже все это кончить как-нибудь. И вот в такое время, когда дойдет до рукопашной, то всякий дерется уже как зверь… Но и то я, например, ясно ничего не помню из того, что делалось вокруг меня, когда пошли в штыки. — Неужели у вас не осталось в памяти ни одного лица из тех, кого вы шли убивать? Поручик подумал несколько минут и помотал головой. — Нет, ни одного… ни одного лица не помню… С шумом и смехом вернулись прапорщик и штабной и тотчас же начали рассказывать, как интересно провели они время в третьем классе. — Шельма, то есть такая это шельма! — хохотал штабной, хлопая прапорщика по плечу. — Ну, господа, а теперь выпьем за здоровье этой девки, что тут за дверью… — Да почему же вы думаете, что это девка? — вмешался я. — Оставьте! — сказал поручик. — Здесь за эти полтора года мы никого, кроме девиц, не видали, ну и как-то даже не верится, что бывают на свете честные женщины… — Мию, мию! В Маньчжурии мию, — подхватил услышавший наш разговор прапорщик. Стали играть в железную дорогу. Настроенный своими рассказами, поручик, став на свое место у окна, посмотрел несколько мгновений на начинающийся рассвет и, задумчиво покачав головою, серьезно сказал: {285} — А я теперь, господа, боюсь уже нового ломайла[129]. Ей-богу, боюсь… Небо начинало светиться холодным, стальным блеском, а эти шестеро все еще пили и играли и опять пили из больших липких стаканов то пиво, то водку и, закусывая, хватали блестящими от жира пальцами разбросанные по столу куски мяса. Стоя все время на ногах, на прыгающем полу, они продолжали бросать карты нервными, дрожащими руками, следя за ними воспаленными глазами… И все смеялись и смеялись, как будто бы в самом деле было что-нибудь веселое или смешное в тех отвратительных, грязных сальностях, которыми вспоминали они несчастных, заезженных, испитых женщин, которых они покупали здесь…
Так светло, что кажется, уже давно взошло солнце. Но его все еще нет. Только небо, готовясь к радостной встрече, горит все и трепещет в ярких, веселых, праздничных огнях. А под кустами и в густо заросшей травой канаве, что тянется вдоль нашего пути, припав к земле, прячется ночной сумрак, не успевший уйти отсюда вместе с ночью. В окнах промелькнул одиноко стоящий в голой степи казачий пост, обнесенный каменной стеной с бойницами и наблюдательной вышкой. Стоящий на вышке часовой зевнул, лениво повернулся, и штык на его ружье блеснул голубоватой полоской. В вагоне у нас тихо. В купе и коридоре стоит сизый туман, валяются пустые бутылки с отбитыми горлышками, жирная, смятая бумага с остатками колбасы и окурки, окурки везде — и на полу, и на столе, и между оконных рам… Беспечные, молодые, здоровые тела в зеленых рубахах, с револьверами небрежно раскинулись на диванах и мягко вздрагивают и покачиваются на рессорных пружинах. У поручика завернулся рукав рубашки, и на толстой, мускулистой руке виден красный шрам от вынутого осколка шрапнели. Я не могу оторвать глаз от них. Что-то приковывает меня к этим здоровякам… Ведь это те самые люди, что перенесли столько раз близость смерти, все те кровавые ужасы, которые не дают нам покоя в России. Ведь вот возле этих самых черепов, спин, рук и ног летали с ласкающим свистом пули, сыпалась дождем шрапнель и, поднимая столбы пыли, рвалась шимоза. И может быть, завтра предстоит им то же? И, видя мысленно, как отрываются эти здоровые, налитые кровью руки и ноги, мне становится больно смотреть на них, на эти {286} будущие комки окровавленного мяса. Хочется обнять, поцеловать, прижать к своему сердцу и этого поручика, и картежника-казака, и похабника-прапорщика. Жалкие, милые, дорогие, зачем вы все это делаете? … И если бы, хотя мгновение, в этих черепах мелькнуло сомнение в том, имеют ли они право уничтожать и калечить себе подобных? Но ничего, ни тени чего-либо подобного… А ведь это образованные, интеллигентные люди! Где же и в чем тогда прогресс? И как жить? Как жить с позорным сознанием, что прошли тысячелетия, а человечество все еще не усвоило себе понятия о том, что жизнь неприкосновенна, что убийство есть величайшее, ничем не оправдываемое преступление. А сколько за это время было учителей, которые только и твердили: «не убий», уважай человека, люби его! Но чем дальше, тем чаще, тем злее становятся эти кровавые свалки. С холодной жестокостью высчитывать шаги, углы, траектории и, не видя друг друга, одурев от голода и грохота орудий, уничтожать в несколько дней сотни тысяч человек, — разве это не ужаснее по духовной тупости, чем дикие схватки дикарей? А ведь последние годы эти бойни идут беспрерывно по всему земному шару, в небывалых до сих пор размерах. То Англия уничтожает буров, то американцы истребляют испанцев, то все просвещенные государства, соединившись вместе из боязни, чтобы кто-нибудь из них не украл больше других, грабят и убивают мирных китайцев, а теперь Япония добывает себе единственно верным путем патент великой державы и, проливая кровь своих сыновей, старается убить как можно больше русских. А русские, привыкнув, неведомо зачем, убивать и умирать дома, так же легко убивают и умирают и здесь, прославляя на весь мир свое исключительное, рабское долготерпение и способность страдать без конца, не спрашивая — кому и зачем эти страдания нужны… … Но неужели, убив одного-двух человек, охотясь за людьми с ружьем, устраивая на них засады, волчьи ямы, разрывая их тело на колючей проволоке, можно вернуться домой и считать себя образованным, интеллигентным человеком, а не диким варваром, для которого еще и не начиналась сознательная жизнь? Разве не страшно, что сотни тысяч людей, лениво подчиняясь чужой воле, занимавшиеся в течение двух лет убийством, как ремеслом, вернутся теперь домой и будут жить среди мирных жителей, будут жить с женщинами, воспитывать детей… Пятьсот тысяч убийц! {287} И только потому, что их так много, их радостно встретят и назовут героями. Разве убить человека не из-за своей личной выгоды, а из-за выгоды (если даже предположить, что это будет выгодно) своей семьи, своих соотечественников лучше или нравственнее? Разве это не такое же преступление перед «человеком»?.. Когда же, наконец, и как начнется истинная культура человеческого духа? Где и как найти средство, чтобы люди стали людьми?..
Харбин Поезд опоздал, и мы прибыли в Харбин поздно ночью. С превеликим трудом добыв извозчика при помощи солдата, стоящего с ружьем у подъезда вокзала вместо городового, я наконец поплыл в залепленной грязью пролетке по харбинским улицам. Тяжело чмокая ногами в липкой, раскисшей глине, три китайские крепкие лошади едва двигали легкую пролетку. Они то и дело останавливались и кряхтя снова влегали в хомуты. Колеса, увязая по ступицу, шипели, перемешивая спицами грязь, а пролетка то прыгала с боку на бок, то внезапно останавливалась, и я вскакивал с места, точно собирался бежать, с размаху тыкался носом в мокрую клеенчатую спину извозчика, так что из глаз катились слезы, а в следующий момент уже летел обратно, и мне казалось, что у меня оторвали голову, — значит, лошади опять рванули вперед. Хватаясь в темноте за облепленные глиной крылья пролетки, за потухший фонарь, за стегающий по мне кнут, чувствуя, что ноги залила холодная вода, я терпеливо молчал, стараясь выпутаться из вожжей, в которые попали мои ноги, и удержать хоть часть своего багажа. Высоко взмахивая руками и кидаясь по козлам во все стороны так, что, казалось, он падает с них, извозчик беспрерывно вздыхал и с горечью бормотал: — Ах, боже мой! О господи! То здесь, то там висели в воздухе ряды красных светящихся окон, и каждый раз, когда я спрашивал извозчика, что это за здание, он отвечал таким тоном, как будто бы я и сам отлично знал, что это такое, и спрашивал только затем, чтобы сделать ему неприятность: «Госпиталь», или; «Красный Крест», — и опять принимался охать и вздыхать. И только раз, когда мы проезжали, как мне показалось, мимо какой-то высокой насыпи, он сказал: — Вот тут пленные японцы содерживаются. Насыпь оказалась землянкой с открытой освещенной изнутри дверью, загороженной железной решеткой. А на полу землянки, {288} прижавшись к решетке, сидел, свернувшись комочком, один из пленных и глядел оттуда в темную ночь. Где-то брякнул ружьем часовой, вероятно, желая показать, что он не спит. Проплыв через большую, темную площадь, извозчик наконец остановился у дома, где я должен получить сведения — где мне быть и что делать. Заспанный человек открыл мне дверь и, узнав, что я назначен в этот дом, почти не глядя проводил меня в какую-то комнату. Открыв электрическую лампочку с зеленым стеклянным колпаком, он шумно закрыл дверь и ушел, шлепая босыми ногами. В комнате стояли две пустые постели, на которых, как видно, недавно спали, и запыленный стол с растрепанными приложениями к «Ниве» и высохшей чернильницей. На столе валялся обрывок бумаги, на котором кто-то от скуки выводил каллиграфическим почерком: «… однако плохо здесь встречают новые лица… новые лица… однако…» Я стоял посреди комнаты и не знал, что с собой делать. Глядя на эту холодную, пустынную комнату, через которую прошло, видимо, немало людей, не хотелось признавать в ней своего дома, не хотелось раздеваться, не хотелось прикасаться к этим захватанным стульям, засаленным канцелярским стенам. Только теперь, в этой комнате, я впервые ясно понял, как я далеко, какое бесконечное громадное пространство лежит теперь между этим мостом с двумя блестящими орудиями, по которому я через желтую мутную реку въехал в Харбин, и тем миром, который остался там, позади, со всеми своими радостями и печалями. Стало жутко. За стеной часы сердито пробили три. Я потушил лампочку, торопливо разделся и лег. Но спать не хотелось. «Госпиталь… Красный Крест…» — вспомнились мне сердитые ответы извозчика. «Город больных и раненых», — подумал я. И мертвая тишина, охватившая меня вплотную своими мохнатыми лапами, казалось, дышала вздохами этих измученных людей, переполнивших собою весь город. И сколько ужаса было в той слепой покорности, которая слышалась в этих вздохах. И я видел красные, висящие в воздухе окна, бесчисленное множество окон, за которыми ворочались на смоченных своей кровью постелях изувеченные люди, отдавшие на поругание свое тело, свою жизнь только потому, что они ни разу не вспомнили, что они люди и поэтому могут сами за себя распоряжаться своей жизнью… Прорезав гнетущую темноту, в комнату бесшумно прыгнул ослепительно белый луч прожектора, и по молочно-белой стене теперь {289} торопливо бежали все в одну сторону какие-то едва уловимые, дрожащие струйки. Постояв несколько мгновений в комнате, холодный, блестящий луч быстро-быстро, как хищник, осмотрел все углы и так же бесшумно улетел в другой дом; и я видел в окно, как он все бегал и бегал по всему городу, из квартиры в квартиру, из окна в окно, врываясь в чужие думы и воспоминания. И казалось, что это холодный глаз самой войны проверяет свои жертвы и любуется ими. Мне вспомнился темный силуэт пленного японца, глядящего сквозь решетку в ночную тьму, в которой он, вероятно, видел свой дом, семью, любимый труд. Что сказал ему этот леденящий свет, на мгновение ослепивший его косые глаза? Из темного, набухшего неба, по которому тяжело ворочались какие-то уродливые глыбы, в стекла разом грянул тяжелый ливень, и где-то далеко на Сунгари, точно испугавшись, жалобно завыл пароход… Date: 2015-09-17; view: 332; Нарушение авторских прав |