Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Конец первого года 2 page





— … Не желаю оставаться, — повторяет он срывающимся голосом, но из глаз уже брызнули слезы, лицо как-то сразу раскисает он машет рукой и беспомощно, жалобно продолжает:

— … И не желаю… и уеду…

Неподалеку стоит франтоватый флотский и, самоуверенно улыбаясь, говорит товарищу:

— Вот еще деревенщина! И чего, спрашуется, воет, как собака? Я как уезжал с дому, то строго наказал своим, чтобы этих глупостев мне никаких не было. И все так прилично, хорошо, одним словом. Она себе говорит: «Прощайте, Макар Иваныч», а я — ей: «Ну и отлично…»

— Ия тоже так. Ну, к чему такое? Собралась публика, чисто тиятры! Потеха, ей-богу! — заискивающе поддакивает ему дрожащим голосом угреватый солдат в желтых сапогах и тяжело сопит, едва удерживаясь от слез.

Сигналист играет на трубе «сбор».

Медные, дребезжащие звуки сверлят воздух, срываются и прыгают один за другим в возбужденную толпу, впиваются, как осы, в утомленный, затуманенный мозг и производят еще большую сумятицу. По платформе бегут унтера и фельдфебеля и загоняют в красные ящики солдат, которые, продолжая шуметь, мало-помалу все-таки сбиваются в кучи у открытых вагонов и, подсаживая друг друга, срываясь и сквернословя, забираются туда, поощряемые поясами унтеров и угрозами фельдфебелей.

Прошли в пестрых шнурах при револьверах офицеры, и, немного погодя, поезд сердито рванулся, загремел цепями и потянулся все дальше и дальше, увозя с собой эти живые тела, которые продолжают кричать пьяными голосами, машут руками, шумят и беспутствуют всеми способами.

{265} В последнем вагоне, прижатый к дверному косяку, солдат горько плачет и, не умолкая, надсаживаясь изо всей мочи, хрипло кричит:

— Урра‑а! Урра‑а!..

А по пьяному, налившемуся кровью лицу ручьями бегут из выпученных глаз слезы и падают темными пятнами на серую, запыленную рубаху.

Это «ура» выходит у него так, как будто он кричит толпе: «Спасите, разбой, выручайте, братцы!..»

Но толпа молча стоит с вяло опущенными руками и покорно, тоскливо глядит вслед убегающему поезду.

Только где-то далеко слышны еще старушечьи причитания и вой…

 

… Светает.

С темного еще неба к нам в окно, не мигая, смотрит крупная, блестящая звезда.

Если на ней есть какие-нибудь мало-мальски разумные существа, то какими жалкими и тупыми созданиями должны представляться им люди. Люди, которые, набившись вплотную в какие-то нелепые коробки, мчатся целыми стадами с одного конца планеты в другой затем только, чтобы там валяться в грязи, голодать, колотить друг друга прикладами, истреблять сотни тысяч себе подобных, при помощи всевозможных приспособлений, или, схватившись в объятия, перегрызать друг другу зубами горло…

А знает ли каждый из них, зачем он все это делает?

Все они, начиная с того часа, когда еще дома собирали в дорогу свои вещи, исполняли целый ряд приказаний, относящихся большею частью к сегодняшнему и завтрашнему дню. «Прийти чуда-то», «явиться немедленно», «садиться в вагон» приказывали им разные люди. И они покорно шли, являлись, садились и потом, сбитые в большие смрадные кучи, чужие друг другу, одинокие, точно оглушенные громом, ехали целые месяцы, ни разу не подумав о том — нужно ли это все каждому из них в отдельности, зачем и для кого они это делают.

Приехав в какую-то совершенно им неизвестную страну, они располагаются в сырых землянках, умирают от цинги, уродуются на всю жизнь скорбутом так, как не может изуродовать никакой снаряд, и, наконец, в один прекрасный день по сигналу они вскакивают, торопливо одеваются, бегут и, торопясь выпустить как можно больше пуль, стреляют по каким-то едва видным точкам, чернеющим далеко на горизонте. В это время, вспыхивая желтым пламенем, со страшным треском, оглушающим последнее сознание, рвутся над головой снаряды, и с неба сыплются на них куски железа, которые убивают, уродуют все кругом, рвут их тело на части…

{266} А когда черные точки приближаются и видно уже, что это идут люди, и, несмотря на смерть, которая с каждым шагом косит их все больше и больше, идут твердо, решительно, с упорными, злыми лицами, то становится страшно, и из чувства самосохранения в этих темных душах ярким пламенем загорается животная злоба и жажда убийства. Хочется мстить за разлуку с семьей, за холод, голод, за все те страдания и унижения, которые он перенес и в которых, как ему кажется, виноваты только эти люди, идущие на него с оружием в руках и явно желающие его смерти…

Неужели так мало ума в этих сотнях тысяч голов, что они не в состоянии понять, что если бы сегодня же каждый из них сказал: «Довольно зверства, довольно убийств, крови, скотской жизни… Некуда и незачем ехать для того только, чтобы убивать или быть убитыми», — то сегодня же все эти ужасы прекратились бы, и могла бы начаться та прекрасная, чудная жизнь, которую предсказывали лучшие люди и мечты о которой мало-помалу умирают в нас, задушенные холодом, равнодушием, тупой, бессознательной злобой.


Но они этого не скажут, не могут сказать. Если бы они ехали с сознательной целью убивать врага, защищать свою родину, мстить за что-нибудь, — все могло бы быть иначе, но их везут, везут, и они покорно едут «проливать свою кровь», как выражаются они.

Зачем проливать кровь?

Зачем?

Этого никто из них не знает.

 

25 мая 1905 г.

Златоуст

Поезд наш не столько идет, сколько стоит. На остановках мы берем пледы и подушки, укладываемся под деревьями, спим, потом передвигаемся в ушедшую тень, и только когда слышим свисток кондуктора, понемногу собираемся в поезд. Если поблизости речка, мы идем туда с полотенцами и купаемся.

А под вечер, когда спадает жар, все население поезда высыпает наружу, и начинаются всевозможные игры.

С нашим поездом едет человек полтораста матросов под началом молодого мичмана. Сегодня мичман, на вид еще мальчик, приказал матросам играть в чехарду. Сам он тоже довольно ловко прыгал вместе с матросами и совершенно неожиданно предложил и нам принять участие в этой игре.

Завязалось знакомство.

Разговаривая, мичман усиленно басил, отрывисто, точно командовал, бросал фразы и дергал себя за черный пушок на верхней губе, воображая, что крутит лихой ус. О матросах он выражался так:

{267} — Мои молодцы.

Через несколько минут после знакомства мичман шумно ворвался в наш вагон и сдавленным басом порывисто сказал:

— Не пожалуете ли ко мне чаю выпить? Я был бы очень рад, пожалуйста!

Артиллерийский капитан, я и толстый поручик, мои соседи по купе, отправились к мичману в гости. К нам присоединилась ехавшая из Петербурга с железнодорожных курсов барышня и машинист, назначенный на Забайкальскую дорогу.

Мичман засуетился. В крошечном купе было невыносимо душно, пот лил с нас градом, а тут еще вертелся, толкая под бока и наступая всем на ноги, гостеприимный мичман.

— Садитесь, прошу вас, вот сюда, или нет — здесь вам лучше будет, — приговаривал он, запихивая нас во все углы. Но его самого было так много везде, что очень долго никому не удавалось усесться. Обжегшись несколько раз кипятком и стукнувшись головой о верхнюю койку так, что оттуда дождем посыпался сахар, мичман уселся на мою шляпу и успокоился. Началось чаепитие.

— Мои молодцы, — занимал нас мичман, разливая чай, — побунтовались немного в Москве; побунтовались, но я их живо прибрал к рукам… Живо… Теперь укрощены на славу, за это ручаюсь, — басил мичман, хлопая себя кулаком по коленке и морща брови.

— Из‑за чего же это они бунтовались? — спросил капитан.

— Требовали, видите ли, чтобы я им выдал на руки харчевые деньги. Я отказал, тогда кто-то из толпы осмелился крикнуть: «Так что, говорят, мы без харчевых в вагоны не сядем». Ну, тут, знаете, у меня в глазах помутилось. «А! Не сядете?!» Да как дам одному, как дам другому. «Марш по вагонам, сволочь вы этакая!» Так что же вы думаете — еще кто-то нашелся, спрашивает: «Да до каких же это пор нас бить будут?»


Я подлетел туда, да не заметил, кто крикнул, — трахнул первого попавшегося, вынул револьвер и сказал, что сейчас же стрелять буду, если они не сядут… О! С тех пор они меня боятся, боятся, знаете… и любят, — добавил он, помолчав. — Знаете, я думаю, начальник должен так себя держать, чтобы его боялись и любили… Правда? — наивно спросил он, обращаясь к капитану.

Было тяжело и неловко. Все молчали и избегали встречаться глазами друг с другом.

— Нда!.. Бывают случаи, — проговорил наконец, вытирая платком лысину, толстый поручик, дотла проигравшийся в Москве и теперь едущий совсем без багажа, — бывают…

— Ну, знаете ли, мичман, — заговорила наша попутчица, — вы вот говорите, что вас матросы боятся и любят, — может быть, и боятся, но насчет того, что любят, думаю совершенно иначе. Это {268} уж позвольте усомниться, — проговорила она почти шепотом, отодвинувшись в дальний угол и глядя оттуда на мичмана широка открытыми, остановившимися глазами.

— Нет, честное слово, серьезно, очень любят, знаете ли, очень, уверяю вас, — горячился мичман. — Я везде, где по пути речка, — торопился он высказать свое отношение к матросам, — купаю их… И сам бросаюсь первый. С одним поспорил, знаете, вчера, — оживился мичман, — вперегонки… и… перегнал… да, — басил он, все постукивая себя большим загорелым кулаком по коленке.

— Рязанцев! — вдруг вскинулся он и начальнически наморщил брови. — Пресной воды много еще?

— Так точно, ваша благородие, — появился в дверях стройный матрос, с едва заметной улыбкой посматривая на усиленно хмурящегося и глядящего в землю мичмана.

— Принеси еще.

— Есть.

Мичман опять засуетился и запрыгал, устраивая лимонад, угощая финиками, конфетами и другими сластями, которых у него оказалось множество. Все это довольно быстро исчезало в наших желудках; один только механик не желал ничего. Он пришел со своей бутылкой рому и не расставался с ней ни на минуту; выпивая за здоровье каждого в отдельности, всех вместе, по поводу приятной встречи, благополучной дороги и т. д., он вскоре дошел до такого состояния, что, сев несколько раз мимо дивана, был отправлен, под охраной Рязанцева, в свое купе.

Поезд остановился на разъезде.

 

— Господа! Пленных японцев везут! — крикнул кто-то на дворе.

Мы все вышли посмотреть.

Перед вагоном уже собралась большая толпа солдат, писарей, рабочих.

Большинство японцев приветливо улыбались и кивали нам головами.

— А чиво ето в его така худа рука, не знашь? — спрашивал весь в веснушках курносый солдат.

— Не смотри, што худа. Худа, да жиловата! — отвечал ему мрачный бородач из запасных.

— Очень просто…

Японец, прижавшись лицом к решетке и продев маленькую темную руку, лепечет:

— Твоя Халибин ехал, моя Маськува…


Мичман, подрагивая ногой, отрубил:

— Сволочь! Низшая раса… Мерзавцы… Упрямством только и берут…

{269} Поезд с пленными тронулся. Один из них дружелюбно протянул руку стоявшему близ вагона солдату. Тот схватил ее и, крепко зажав в своей, притянул японца к окну и ткнул кулаком по решетке на уровне его лица.

Толпа загоготала, а японцы неодобрительно закивали головами и, презрительно прижмурив косые глаза, молча поглядывали на русских. И только когда уже вагон с японцами стал уходить от нас, из глубины его кто-то хорошим русским языком сказал:

— Оборванцы!

И сколько же презрения было в этом одном спокойно брошенном слове!

— Ну, зачем ты это сделал? — спросил я у солдата.

— Так что, господин барин, для шутки ради…

 

— А как у вас насчет отеческого внушения? — спрашивал мичман капитана, вертя в воздухе кулаком.

— У нас совсем нет этого, разве за очень редкими исключениями, которые теперь тоже скоро выведутся.

— Ну, у нас не выведутся, — самодовольно заметил мичман, — по роду службы, знаете. У нас это прямо необходимо. Никогда не выведется.

— Ой ли? — переспросил капитан. — И вам, батенька, придется с этим расстаться. В особенности когда введут обращение к низшему чину на «вы». Тогда уже чувство собственного достоинства так поднимется у солдата, что кулачная расправа окажется совсем невозможной.

— То есть, как это на «вы»? Вы думаете, капитан, что когда-нибудь заставят офицера говорить нижнему чину «вы»?

— Конечно! По моему убеждению, это должно быть и рано или поздно, но непременно будет.

— Ну… ну… Тогда… — совершенно растерялся мичман… — Тогда… в такое время лучше пусть не будет меня на свете!.. — вдохновенно выпалил он.

Что делается в голове этого пылкого мальчика?

А между тем полтораста жизней зависят от его каприза, от вспышки этого недурного и даже доброго юноши, каким я узнал его из более интимной беседы.

Но такая путаница, такое полное извращение понятий о добре и зле прорывалось порой и в этих задушевных разговорах, что не раз я с некоторым страхом внимательно присматривался к этому красивому, привлекательному лицу и думал — уж не душевнобольной ли это?

 

{270} 26 мая 1905 г.

Челябинск

— Азия! Азия! Да что же вы спите, мы уже в Азии, — дергал меня за ногу капитан. — Уже и чай готов… Знаете, просто белый столб, — с одной стороны написано: «Европа», а с другой — «Азия», вот и все… Однако как в Азии есть хочется; вставайте, батенька, будем чай пить, я страшно промерз, всю ночь не спал, все боялся пропустить границу.

Добрейший капитан, которого нельзя было себе и представить иначе, как с двумя чайниками в руках, приготовил уже завтрак я будил всю компанию.

А выглянул в окно. Поезд, взбиравшийся вчера с таким трудом на перевал, мчался теперь с бешеной быстротой по спирали, скрывающейся где-то далеко внизу, за каменными выступами.

А по сторонам возвышались чудные зеленеющие плоскогорья, покрытые густым, веселым лесом и иссиня-темно-зелеными кудрявыми соснами на красных стволах. Иногда меж двух крутых вершин внезапно покажется зеленая долина, теряющаяся где-то далеко в голубой синеве гор. Весело шевеля камешками, бежит по ней прозрачный ручей и, заигрывая своими шаловливыми струями с зеленым берегом, торопится рассказать склонившимся к нему полевым цветам все, что он видел на вершинах гор.

И когда в такой «пади», как называют уральцы свои долины, встретится свободно раскинувшийся поселок, с вьющимся из труб голубоватым дымком, то кажется, что люди тут счастливы, что им легко и привольно живется в этой сочной, ласкающей долине и что и сами они должны быть и сильнее и красивее других людей.

А прекрасное, поразительной прозрачности небо с замерзшими в недосягаемой высоте белоснежными барашками, такими чистыми и белыми, каких невозможно себе представить, не увидав, — казалось, говорило, что здесь иначе и быть не может.

И в самом деле, те несколько человек, которых мы случайно видели из окон вагона, поразили меня своими рослыми фигурами, здоровыми, мужественными лицами. На разъездах красивые, загорелые женщины разглядывали смеющимися глазами пассажиров и улыбались нам так, как будто им доставляло радость видеть нас. А какие свободные, грациозные движения!

Глядя на них, мы в первый раз за всю дорогу почувствовали, что наш поезд, этот маленький клочок комфорта, пролетающий мимо серых деревень с разобранными на корм крышами и провожаемый голодными, враждебными глазами, тут ни в ком не возбуждает зависти.

«Вы сами по себе, а мы сами по себе», — казалось, говорили веселые, полные жизни лица.

И было немножко грустно, что мы ничем не связаны с этой дивной природой и ее привлекательными обитателями. Так бы, {271} кажется, и вышел из тряского, громыхающего поезда и, стерев все, что осталось позади, начал бы здесь новую, красивую и здоровую жизнь…

Горы понемногу мельчают, удаляются…

 

29 мая 1905 г.

Канск

Через широкую, гладкую, как доска, степь от горизонта до горизонта протянулись две блестящие стальные полоски. А по ним жужжит, катится, быстро мелькая колесами, поезд. За поездам длинной лентой вытянулось, припав к мокрой земле, желтое облако дыма.

В необъятном, как море, пространстве поезд наш кажется маленькой заводной игрушкой.

Пусто, тихо, ни души…

Блестят только лужицы от недавно растаявшего снега да трепыхается молодыми листочками куцая, низкорослая береза.

Уже вторую тысячу верст едем мы по этой зеленой пустыне, а по временам кажется, что поезд наш совсем же подвигается вперед — так однообразно, так одиноко пустынно и мертво кругом. Ни пригорка, ни долины, ни закругления на пути. Два рельса спереди, два сзади, зеленая степь и ровный, по шнуру отбитый, горизонт, а над ним серое, гладкое небо.

Через несколько дней такого пути начинает казаться, что пустыне этой нет конца, и странно подумать, что на земле есть места, где люди живут, сбившись в тесные кучи, и ведут ожесточенную борьбу не на живот, а на смерть, лишь бы только оттягать друг у друга жалкий клочок земли.

Комары и слепни мириадами носятся в воздухе, и потому везде, где только попадается человеческое жилье, везде разложены, костры, приглушенные сверху навозом и сырыми ветками. В густом дыму бродят неясные силуэты людей с головами, закутанными в черную кисею, и едва можно различить окружающие деревья и бревенчатые постройки.

По временам то там, то здесь в кострах бесшумно вспыхивает кровавый язык пламени, и тогда из темного сумрака в мутной кружке света на мгновение выплывают головы дремлющих коров, и лошадей; сбившись тесным кольцом вокруг костра и забравшись копытами в горячую золу, они, вытянув шеи, как будто грустна шепчут друг другу о том, как тяжело жить на свете…

 

Ближе к Красноярску, со станции Тайга, дорога прорывается сквозь дикую чащу непроходимого леса. Могучие ели, кедры и лиственницы, споря друг с другом, наперерыв тянутся, из мучительной тесноты и мрака к небу — к свету и теплу.

{272} Начинаются угрюмые, неприветливые горы и глубокие, темные овраги, замыкающиеся вдали темно-зеленой щетиной вековых деревьев. То там, то здесь видны следы бушевавшего лесного пожара. Десятками верст тянутся сожженные пламенем, обуглившиеся стволы исполинских пихт и кедров. Уткнувшись обгорелыми ветвями в землю, черные, блестящие, лежат они на покрытой золой земле. Тут мертвенно тихо — ни птицы, ни зверя. Только иногда пронесется холодным дыханием северный ветер, осторожно зашуршит в золе и, закрутив ее высоким столбом, засыпает ею, как саваном, мертвые деревья. Изредка стоит в печальном одиночестве каким-то чудом уцелевшая сосна. Огонь обглодал на ней кору, но верхушка все еще зеленеет и живет.

Сотни верст воздух пропитан рыжим угаром, который ест глаза и щиплет в горле; и небо кажется здесь красным. Болит голова… Дым все гуще, все едче, дышать все труднее, и, наконец, мы видим, как в верстах в десяти от нас, на горах, горит лес и серый дым валится оттуда густыми клубами вниз по ущелью и расползается далеко по долинам, отравляя воздух.

— А часто тут лес горит? — спросил я у пильщика-пермяка, точившего на отдыхе свою пилу.

— А то? Известное дело — часто. Почесь редко бывает, чтобы нигде не горело… Уж где-либо да горит… Без этого нельзя, — уверенно добавил он.

— Будто?

— Верное слово. Народ все пришлый, взять мене или хушь тебе. Сел, щец сварил да и пошел дале, а огонь бросил. Как тихо, — ну, ничего, а как чуть тебе ветерок мало-мало дыхнет, — ну, и учнеть чесать, да и полыхаеть неделю, а то и две… Через то, собственно, — благодушно продолжал он, — как он мне, лес-то, чужой, я тут не жилец-те…

— Да хоть не жилец, а так просто разве не жаль, что горит такое добро?

Пермяк посмотрел на меня через плечо с такой улыбкой, что видно было, до какой степени глупым и наивным показался ему этот вопрос.

— Да вить опять же я был тута, заработал да и пошел, я те сказываю… Вот те и жаль! К примеру, я бы тут жил, поселенец был бы, ну другая статья… А то, что ен стоить, что ен горить, ни вреда, ни пользы мне никакой… Хушь там мне, хушь там кому другому прохожающему… — старался он растолковать мне такую ясную и очевидную истину.

А я смотрел на его добродушное, немножко насмешливое лицо, на затянутый горизонт, на исполинские, обуглившиеся пни и думал: останется ли хоть что-нибудь от этих величайших в мире лесов {273} к тому времени, когда русский человек научится иначе относиться к общественному добру?

Сколько еще пожаров, дыму и огня понадобится для этого?

 

31 мая 1905 г.

Красноярск

На большой остановке в Красноярске на тормоз второго класса вошел и нерешительно остановился подле меня крупный, пожилой мужчина. В руках у него была палка, а на голове грубой работы соломенная шляпа с обломанными краями.

Я обратил внимание на его загорелое, мужественное лицо, на оборванный, засаленный пиджак и на видневшуюся из-под него рубаху, которая была до такой степени грязна, что жутко было смотреть на нее; а на блестящем от сапа воротнике я увидел большую белую вошь, медленно пробиравшуюся к затылку.

Довольно долго мялся он возле меня и наконец, наклонившись немного вперед, пробасил, прикрывая ладонью рот и распухшую щеку:

— Знаете, до чего зубы вчера разболелись, беда! Ну что я сделаю? Говорю доктору на станции: «Помогите, бога ради!» А он давай спрашивать: «Кто ты есть такой?» — «Кто — проезжающий». «Ну, говорит, для таких нету». А я говорю ему: «Пускай я за вас к богу вздохну, — помогите!» «Все вырвешь, говорит, а чем жевать будешь?» «Да чем? говорю. У меня дома дочка есть, она будет жевать, а я буду кушать». Ну, смеется, а все-таки не рвет — глазной, говорит, нехорошо рвать. Все-таки помазал чем‑сь‑то; правда, легче стало. И еще дал мне полоскать, — вот я вам покажу.

Он полез в карман, долго ловил что-то за подкладкой и вытащил мешочек с надписью: «Бертолетовая соль».

— «Разведи, говорит, в стакане и полощи». Как же я буду разводить? Тут еще стакан прежде надо иметь. Ну, я взял все-таки, спасибо, говорю. Пошел, лег в третьем классе, от так, — показал он, наклоняя голову, — вниз зубами, на ладонь, скрутился калачиком на голом полу, заплакал и так и заснул с плачем. Ни подстелить нечего, ни укрыться, от так, как есть — весь тут.

И он, взявшись руками за полы, распахнул пиджак, под которым была все та же ужасная, липкая от грязи рубаха.

— Я, знаете, одиннадцать лет как уже в Сибири, в Енисейской губернии, а теперь, через наследника[123] получил права и еду на родину…

{274} Он немного замялся, подошел ко мне ближе и просительно зашептал:

— Совестно мне, не приучился я просить, но по душевности говорю вам — билет бесплатный дали мне, а денег, — он бессильно поднял плечи, — ни копейки! Есть нечего… Может быть, вы дадите мне что-нибудь?.. Да, так и поехал… Думаю, добрые люди знайдутся, как-нибудь доберусь. А тут до Тайги доехал, — оказуется, просить надо, — так никто не даст… И трудно стало… — И, немного помолчав, он прибавил: — Не тот, знаете, человек, чтобы просить.

Спрятав те несколько грошей, которые я ему дал, он постоял некоторое время молча. Хотелось ли ему поговорить или он считал себя обязанным рассказать мне свою историю, только через несколько минут он начал:

— Я за бунт, — сказал он спокойно и внушительно. — Да, за бунт, — повторил он это слово, несколько отшатнувшись и почти вызывающе разглядывая меня. — Я никакого преступления не сделал, — продолжал он с достоинством. — Я только хотел, чтобы дети наши имели тот самый кусок хлеба, что и мы.

Было то, знаете, на границе, в Петроковской губернии, в Гуте Домбровской, на прокатном заводе. Я был майстер в бляховом отделении, там, где листы железны прокатывают. И мне, как я жалованье получаю помесячно, то мне бы все одно, по-настоящему сказать — без надобности… Ну, одним словом, прихожу я вместе с другими на работу как-то утром, в 1892 году, и вижу на дверях что-то неподходящее для нас. Вижу — объявление от конторы; написано, что до вчерашнего дня было столько-то за тысячу, а с сегодняшнего — будет уже столько-то. Уже много дешевле. Для чего так?

Собираются товарищи; я и говорю им: «Смотрите, говорю, что контора сделала. Смотрите, хлопцы, хорошо ли это нам так будет?» «А что же делать, Антек?» — спрашивают; что, значит, с конторой делать теперь, — поясняет мне рассказчик. — «Что делать, говорю, прекратить завод — и шабаш. Нехай прекратится, то хоть нам и плохо будет, зато наши дети жить будут, а так пропадем при такой цене все чисто».

Ну и не пошли на завод. День не идем, два не идем.

«Идите!» — «Нет, не пойдем; давайте тую цену, что раньше была».

Вызвали директора. Ну, все товарищи собралися, и по другим цехам. Тысячи четыре. Прямо гудят, как море, — страшно так. Ну, вышел директор, говорит: «Так постановила контора. Такую цену дают через то, что дивиденту совсем мало, и фабрика должна через это падать».

Я сам не знаю уже, как это сделалось в тое время, знаете, только как услыхали мы эти слова, так кинулись до него все как один. «А‑а‑а! Дивиденты?! А‑а‑а! Фабрика должна падать?!»

{275} Я, сам не знаю как, схватил его за грудь, все закричали и давай его бить, кто как мог, так, что даже один другого немало натолкали. Бьют и кричат: «На тебе дивиденты, вот тебе дивиденты!» Так что скоро он мертвый сделался, — шепотом, едва шевеля губами, проговорил мой рассказчик, наклонясь ко мне и глядя большими испуганными глазами.

— Что ж? — продолжал он через минуту. — Ему смерть или нам всем и нашим детям с голоду помирать? И ей-богу же, я хорошо знаю, никто из нас и в голове не имел чего-нибудь худого ему делать.

И пошли тогда после этого контору разбивать, а там и фабрику… Все потрошили, поразбивали в мелкий дребезг; сами день голодные, ничего не ели, а все бьют и бьют до поздней ночи и все кричат: «Нате вам дивиденты, от вам дивиденты!»

А там казаки приехали. Мы их кто чем может — и камнями, и палками, и как за нами погонятся, то, знаете, я кинусь бежать по шахте, то мне все известно, я туда, сюда, да и опять выскочу, а он с конем провалится в яму, да так там и пропадет. И‑и‑и! сколько их погибло там!

Через это меня арыштували.

Сижу в тюрьме под следствием год. А на заводе собрание. Хлопцы старались за меня, знали, что я через справедливость, за их пострадал, то сложились и на пятьсот рублей адвоката наняли. А тут приходит известие, что жена моя умерла. Задумалась очень обо мне и от этого померла. Двое детей осталось. Пустили меня на похороны. За гробом сейчас идут дети, а за детьми уже и я и сбоку два солдата с ружьями.

Вскорости суд — шесть лет каторги, а товарищу — восемь. Спасибо адвокату, выхлопотал мне замену — лишение прав и одиннадцать лет поселения.

Ну как повели нас! Ай, боже ж мой, что это такое было! Тут кандалы, а тут грязь! Дали мне эти арестантские сапоги, от такие широкие, что туды хоть подушку пхай, грязь — ты хочешь ногу сюды, а сапог лезет туды, ты ногу сюды, а сапог туды! Вот и иди, как хочешь, а станок тридцать верст. Придешь, холод, не знаешь, где лечь, кипятку нету. Так всю дорогу. Пришли в Красноярск; тут мост строили каторжники. И меня заставляют — я отказался. Две недели отказывался: «Посылайте, говорю, меня в волость, как по предписанию». «А, говорят, хорошо, мы тебе, когда так, дадим волость. Мы тебя пошлем в Верхоянский уезд, там, где много спят и мало едят».

Я думаю себе — ладно, я ж там не прикованный буду, нельзя будет жить, то и уйду… Не знал я, что такое за край! Одним словом, такая беда, что трудно поверить. Уже одна мошка; знаете, сразу, как пришел, все запухло, и глаза заплыли — так накусала. Вот один поселенец и дал мне старую сетку, а я ему за это самовар {276} починил. Хлеба совсем нету, только рыбу поймаешь или зверя убьешь, то тем только и жив. Убежать? — зимой не побежишь — холод, а летом кругом вода делается, такая трясина… Так одиннадцать лет…

… Дети остались у брата, он меня крепко любил, и я его тоже. Вся наша семья такая была. Нас трое — два брата и сестра, то все любили один другого страсть как. Он их и кормил. А тут вот что случилось.

В прошлом году, как началась война, пошло большое движение по дороге. Дай, думаю, спробую поступить на службу. Пришел в Красноярск, к начальнику депо, — а я хороший слесарь. Что ж, говорит, мы нуждаемся в мастерах, иди спроси жандармского полковника, без него нельзя. Я пошел. Искал, искал — нету нигде, я на платформу; смотрю — стоит там; я и давай просить: так и так, говорю, объяснил, что умираю с голоду, а он говорит: «Нельзя тебе тут быть».

Я, знаете, до того дошел, ей-богу, что на колени перед ним стал. Прошу: «Для Христа, говорю, пожалейте человека». — «Нельзя».

А! Нельзя? Тут я встал и такое ему сказал, что страшно даже сейчас повторить такое… Сказал и отошел в сторону. И даже он ничего не сказал мне за это, только головой покрутил.

А тут, вижу, поезд стоит товарный, битком набитый людьми, и на платформе так кучки стоят все в вольных платьях. Досадно мне стало на них смотреть, — думаю, если бы эти не приезжали сюда на работу, то, может быть, я бы получил как-нибудь место. Когда подхожу поближе, слышу, по-польски говорят. Я тоже спрашиваю: «Куда едете?» «На войну», говорят. «А, на войну!» — запасные, значит. «А откуда?» — «Да из Петроковской губернии».

Я дальше-больше спрашиваю; вижу — из моих мест, а подальше уже вижу — мой брат Костик стоит. Ну, ей-богу, сам Костик. Надо ж такого!

Я все спрашиваю, а сам на него смотрю.

«А вы, спрашивают, откуда?» «Да енисейский», говорю. «А уезда, а волости?» «Такого-то», говорю, а сам молчу, а он услыхал волость, да живо так подходит и спрашивает: «Из Верхоянской волости? Там, говорит, у меня брат есть, не знаете ли, Антон Кшесинский?»







Date: 2015-09-17; view: 309; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.034 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию