Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Шестнадцатое⇐ ПредыдущаяСтр 37 из 37
Всю жизнь я был склонен к неподвластной разуму дидактике. Одному богу известно, в какие ужасающие бездны неловкости я на протяжении лет погружал свою семью и друзей, которые из любви ко мне терпели часто нападавшую на меня придурь и более или менее успешно скрывали зевок, легкое потрескивание челюстной кости и появление влаги у выхода слезного канала – знаки смертельной борьбы со скукой. Но в тех редких случаях, когда момент выбран правильно, а аудитория вполне подготовлена, моя энциклопедическая способность говорить и говорить о том или ином предмете неплохо мне служит: в такую минуту, когда не требуется спасительного проявления остроумия, ничто не может оказать на слушателя более успокоительного воздействия, чем ненужные факты и пустая статистика! Я использовал все свои познания – подумать только! – о земляных орехах, чтобы завладеть вниманием Софи в тот вечер в Вашингтоне, когда мы неторопливо шли мимо залитого светом прожекторов Белого дома, а потом кружным путем отправились в ресторан Герзага, к «лучшим в городе заливным крабам». После того, чт о она мне рассказала, земляные орехи казались вполне подходящей темой – отталкиваясь от нее, можно было натянуть новые нити общения. Ибо за два часа, прошедших после рассказа Софи, я, по-моему, едва ли сумел сказать ей больше трех или четырех слов. Да и она была не слишком разговорчива. А земляные орехи наконец дали мне возможность нарушить наше молчание, попытаться пробиться сквозь нависшее над нами облако депрессии. – Земляной орех – это вовсе не орех, – пояснил я, – а что-то вроде гороха. Это двоюродных брат гороха и бобов с одним существенным отличием: развиваются плоды под землей. Земляной орех – растение однолетнее, невысокое. У нас в Соединенных Штатах выращивают в основном три вида земляного ореха: виргинский крупноплодный, ползучий и испанский. Земляным орехам требуется много солнца и долгий безморозный период созревания. Потому они и растут на юге. Основные штаты, где выращивают земляной орех, – в порядке значимости – это Джорджия, Северная Каролина, Виргиния, Алабама и Техас. Был такой невероятно одаренный негритянский ученый по имени Джордж Вашингтон Карцер, который изобрел десятки способов применения земляного ореха. Помимо того, что земляной орех просто идет в пищу, он применяется еще в косметике, для изготовления пластиков, изоляционных материалов, взрывчатых веществ, некоторых медикаментов и еще уймы всяких вещей. Земляному ореху обеспечено огромное будущее, Софи, и я думаю, что наша маленькая ферма станет расти и расти и очень скоро мы не только сможем сами себя кормить, но, возможно, даже разбогатеем – во всяком случае, будем очень неплохо существовать. Мы уже не будем зависеть в смысле хлеба насущного от «Альфреда Кнопфа» или «Харпера с братьями». Почему я тебе рассказываю про земляной орех – да просто потому, что он будет владетельным князем нашего поместья и тебе время от времени придется прикладывать руку к управлению делом. Дальше – что касается произрастания земляного ореха, то семена после окончания заморозков закладывают в землю на расстоянии трех-десяти дюймов друг от друга, рядами, оставляя между ними пространство в два фута. Созревают орехи обычно через сто двадцать – сто сорок дней после того, как семена посажены в почву… – Знаешь, Язвинка, я сейчас о чем-то подумала, – сказала Софи, врываясь в мой монолог. – О чем-то очень важном. – О чем же? – спросил я. – Я ведь не умею водить. Я не умею водить машину. – Ну и что? – Но мы же будем жить на ферме. По твоим словам, очень далеко от всего. И мне надо уметь водить машину, верно? В Польше я этому не училась – у нас так мало людей имели машины. И потом, люди у нас учатся водить, когда они уже много старше. А здесь… Натан говорил, что научит меня, но никогда не научил. А мне, безусловно, надо будет научиться. – Это легко, – ответил я. – Я тебя научу. У нас там уже есть грузовичок-пикап. Да и вообще, в Виргинии не придираются, не спрашивают на каждом шагу водительские права. Господи, – вдруг вспомнил я, – да ведь я, помнится, получил права в четырнадцать лет. То есть я хочу сказать: все было вполне законно! – Четырнадцать? – переспросила Софи. – Господи, я и весил-то всего около девяноста фунтов и едва мог что-либо видеть поверх руля. Помню, полицейский, который принимал экзамен, посмотрел на моего отца и сказал: «Это ваш сын или карлик?» Но права я все-таки получил. Это Юг… Даже в самых обычных вещах на Юге все совсем иначе. Взять, к примеру, возраст. На Севере такому мальчишке никогда бы не разрешили выдать водительские права. Такое впечатление, что на Юге человек раньше взрослеет. Как-то это, наверное, связано с изобилием, с ранним созреванием. Вроде этой шутки: кого в Миссисипи называют девственницей. Ответ: двенадцатилетнюю девчонку, которая бежит впереди отца. Я снисходительно хихикнул в приливе благодушия, которое почувствовал впервые за долгие часы. И вдруг меня обуяла жажда осесть в округе Саутхемптон и заняться выращиванием земляного ореха – она была не менее настоятельной, чем потребность проглотить несколько заливных «бабок» из крабов, которыми славится ресторан Герзага. И я принялся бездумно молоть языком, не столько позабыв то, о чем мне только что рассказала Софи, сколько, наверное, не подумав о зыбком умонастроении, которое создали в ней собственные признания. – Вот что, – заявил я тоном священника, наставляющего паству, – я почувствовал по некоторым твоим замечаниям, что ты думаешь, будто ты будешь там чужестранкой. Но послушай, это же абсолютно не так. Возможно, поначалу люди и будут держаться несколько отчужденно и ты будешь волноваться по поводу твоего акцента и того, что ты иностранка, и так далее, но позволь сказать тебе, милая моя Софи: южане, как только узнают человека поближе, становятся самыми теплыми и самыми благорасположенными в Америке людьми. Это не хулиганы из больших городов, и они никого не запугивают. Так что не волнуйся. Конечно, нам придется немножко приспособиться. Как я уже тебе говорил, нам, я думаю, придется довольно скоро устроить свадьбу – понимаешь, чтобы по крайней мере избежать противных сплетен. Словом, как только мы немножко освоимся и познакомимся с соседями – на это потребуется несколько дней, не больше, – мы составим длиннющий список покупок, возьмем грузовичок и поедем в Ричмонд. Нам понадобится тысяча всяких вещей. Ферма полностью укомплектована, но нам потребуется еще столько всякого разного. Например, как я тебе уже говорил, проигрыватель и куча пластинок. А потом такая мелочь, как свадебное платье. Тебе, конечно, захочется одеться покрасивее для этой церемонии, так что мы походим в Ричмонде по магазинам. Ты не найдешь там парижских изделий высокого класса, но в городе есть отличные магазины… – Язвинка! – резко оборвала она меня. – Прошу тебя! Прошу! Не спеши так про свадебное платье и все такое. Что, по-твоему, лежит у меня сейчас в чемодане? Что?! – Голос ее зазвенел, задрожал гневно, в нем звучала злость, которую она редко направляла на меня. Мы остановились, и я повернулся к ней, чтобы лучше видеть ее лицо в сумерках прохладного вечера. В ее затуманенных потемневших глазах было столько горя – я в ту же минуту понял (и мне стало больно дышать), что сказал что-то совсем не то. – Что же? – как идиот спросил я. – Подвенечное платье, – мрачно ответила она, – подвенечное платье от «Сакса», которое купил мне Натан. Не нужны мне никакие подвенечные платья. Неужели ты не понимаешь?… И тут я понял. К своему глубочайшему отчаянию, понял. Худо дело. В эту минуту я впервые почувствовал, какое нас разделяет расстояние – расстояние непреодолимое, чего я не сознавал, строя иллюзорные мечты о любовном гнездышке на Юге, а разделяла нас широко разлившаяся река, исключающая какую-либо возможность подлинного слияния. Во всяком случае, слияния в любви, которой я так жаждал. Натан. Все ее мысли были по-прежнему только о Натане – даже свадебные одежды, которые она везла с собой, имели для нее огромное – осязаемое и символическое – значение. И до меня вдруг дошла еще одна истина: до чего же нелепо было с моей стороны мечтать о свадьбе и сладких годах жизни с любящей женой на старой плантации, когда владычица моей страсти, которая стояла сейчас передо мной, усталая, с лицом, искаженным болью, таскала с собой в чемодане свадебный наряд, купленный, чтобы ублажить человека, которого она любила больше жизни. Боже, до чего я был глуп! Язык мой превратился в бетонную глыбу, я пытался произнести какие-то слова и не мог. За плечом Софи памятник Джорджу Вашингтону – ярко освещенный стилет, вонзенный в ночное небо, – купался в октябрьском тумане, и крошечные люди копошились у его основания. Я был такой слабый, надежды рухнули, и внутри у меня были одни осколки. С каждой отстукиваемой часами минутой Софи, казалось, со скоростью света удалялась от меня. И однако же она вдруг прошептала что-то, чего я не понял, издала какой-то едва слышный, шипящий звук, и прямо тут, на авеню Конституции, метнулась ко мне и прижалась к моей груди. – Ох, Язвинка, дорогой, – зашептала она, – пожалуйста, прости меня. Я не собиралась на тебя кричать. И я хочу поехать с тобой в Виргинию, правда хочу. И мы завтра уедем вместе, верно? Просто, когда ты сказал, что мы женимся, мне стало так… так много тревожно. Так неуверенно. Неужели ты не понимаешь? – Понимаю, – ответил я. И, конечно, я понял, хоть и слишком поздно из-за своего тугодумия. Я крепко обнял ее. – Конечно, понимаю, Софи. – О да, мы поедем завтра на ферму, – сказала она, сжимая меня в объятиях, – правда поедем. Только не говори про свадьбу. Пожалуйста. В этот миг я осознал также, что допустил некоторое искажение истины в своем недолгом припадке эйфории. Было что-то от эскепизма в моем упорном стремлении выставить на обозрение все прелести этого сада земных радостей у края Непролазного болота, где не жужжат мясные мухи, не ломаются насосы, не бывает неурожаев, не лоботрясничают на хлопковых полях нищенски оплачиваемые черные, не воняет свинячьим навозом; хоть я очень доверял мнению отца, но ведь милая старая ферма «Пять вязов» вполне могла оказаться убогой развалюхой, и не уйти мне от неминуемого позора, если я, так сказать, заманю Софи, как в капкан, в прогнивший дом на очередной Табачной дороге. Но я поспешил выкинуть это из головы – о таком просто не могло быть и речи. Было и еще одно тревожное обстоятельство. Как ни неприятно, но теперь со всею очевидностью стало ясно, что недолгий всплеск хорошего настроения иссяк, кончился, прекратился. Когда мы двинулись дальше, мрак, окруживший Софи, казалось, стал зримым, осязаемым, словно туман, – протяни руку, и она станет влажной от этого тумана отчаяния. – Ох, Язвинка, мне так ужасно хочется выпить, – сказала она. Мы шли по вечерним улицам в полном молчании. Я перестал показывать Софи достопримечательности столицы, больше не изображал из себя туристского гида, как делал в начале наших бесцельных скитаний, чтобы немножко приободрить ее. Теперь мне стало ясно, что, сколько бы она ни старалась, ей не избавиться от того ужаса, который она не смогла удержать в себе в нашем маленьком гостиничном номере. Да и мне тоже. Здесь, на 14-й улице, где гулял холодный, пахнущий сидром и ранней осенью вечерний ветер и нас окружали залитые ярким светом элегантные, вытянутые в длину здания Л'Анфана, мне стало ясно, что мы с Софи не способны сейчас оценить ни симметрию города, ни его атмосферу благостного покоя. Вашингтон вдруг увиделся мне образцовым американским городом, выхолощенным, геометрически разлинованным, нереальным. Я столь полно слился с Софи, что чувствовал себя поляком и в моих артериях и венах, казалось, текла гнилая кровь Европы. Освенцим все еще властвовал в моей душе, как и в душе Софи. Неужели этому не будет конца? Не будет конца? В итоге мы уселись за столиком, откуда был виден сверкающий, весь в лунных бликах Потомак, и я спросил Софи про ее сына. Я увидел, как она глотнула виски и лишь потом сказала: – Я рада, что ты спросил меня, Язвинка. Я ждала, что ты спросишь, и хотела, чтобы ты спросил, потому что сама почему-то не могла про это заговорить. Да, ты прав. Я часто думала: если бы я только знала, что случилось с Яном, если бы я только могла разыскать его, это бы спасло меня – мне не было бы так грустно, как у меня бывает. Если бы я нашла Яна, может быть… ох, может быть, я бы избавилась от этих страшных чувств, от этого желания, которое было у меня и еще появляется… желанию покончить с жизнью. Сказать прощай этому месту, такому непонятному и такому странному и… и такому неправильному. Если бы только я могла отыскать моего мальчика, я бы спаслась. Я даже, может быть, спаслась бы от чувства вины из-за Евы. В общем, я понимаю, я не должна считать себя плохой из-за того, что я так сделала. Я теперь вижу: это было – ну, понимаешь – не в моей власти, и все равно так страшно просыпаться утром и сразу вспоминать об этом и жить с этим. Если прибавить еще это ко всем моим другим скверным поступкам, становится совсем невыносимо. Просто невыносимо. Много, много раз я все думала – может так быть, что Ян где-то жив. Если Хесс сделал, как обещал, может быть, Ян еще жив где-то в Германии. Только я не думаю, чтобы мне удалось его найти – ведь прошло уже столько много лет. Они уничтожили биографии детей, которых взяли для Lebensborn, быстро сменили им имена, скорей-скорей сделали из них немцев – я теперь не знаю, где начать искать его. То есть если он действительно еще там. Когда меня привезли в Швецию, в центр беженцев, я только об этом и думала день и ночь: скорее поправиться, выздороветь, чтобы я могла поехать в Германию и найти моего мальчика. А потом я встретила эту польку – помню, она была из Кельце, – и у нее было такое много трагическое, затравленное лицо, я никогда не видела у человека такого лица. Она была узница из Равенсбрюка. Она тоже потеряла своего ребенка – девочку, ее тоже взяли для Lebensborn, и эта женщина после войны месяц за месяцем ходила по всей Германии, все искала, искала. Но она никогда не нашла свою маленькую девочку. Она говорила, никто никогда не нашел своих детей. И еще она сказала мне: худо, что она не нашла свою девочку, но самое страшное было искать ее, такая мука. Не ездите, говорила она мне, не ездите. Потому что, если поедете, будете видеть вашего ребенка везде в этих разрушенных городах, на каждому углу, в каждой группе школьников, в автобусах, которые проезжают мимо, в машинах, на детских площадках. Ваш ребенок будет глядеть на вас повсюду и будет махать вам, и вы позовете его и броситесь к нему, да только это будет не ваш ребенок. И ваше сердце будет рваться на части сто раз в день, а это даже хуже, чем знать, что твой ребенок умер… Но если быть совсем честной, Язвинка, я ведь тебе говорила: я не думаю, что Хесс что-то сделал для меня, и я думаю, Ян остался в лагере, а если он там остался, то я уверена, он не есть живой. Когда я лежала совсем больная в Бжезинке в ту зиму перед концом войны, я тогда ничего этого не знала, я услышала после. Я была такая больная, я чуть сама не умерла… а эсэсовцы хотели избавиться от детей, их было несколько сотен – далеко, в Детском лагере. Русские уже подходили, и эсэсовцы хотели уничтожить детей. Почти все это были польские дети: еврейские дети были уже мертвые. Эсэсовцы думали сжечь их всех живыми в шахте или расстрелять, а потом решили сделать так, чтобы меньше осталось следов и доказательств. И вот в очень холодный день они повели детей к реке и заставили их снять одежду и прополоскать ее, как будто они постирали, а потом заставили их снова эту мокрую одежду надеть. А потом их отвели всех назад – на площадь перед бараками, где они жили, и построили на перекличку. Дети стояли в мокрой одежде. Перекличка шла много, много часов, а дети стояли мокрые и мерзли, и настала ночь. Все дети умерли оттого, что стояли в тот день на холоде. Умерли от холода и воспаления легких – очень так быстро. Я думаю, Ян, наверно, был среди них… Но я не знаю, – произнесла под конец Софи, глядя па меня сухими глазами, однако еле ворочая языком, что всегда бывало с ней после нескольких стаканов спиртного, которое отягощало ее язык и одновременно приносило ее истерзанному воспоминаниями мозгу благостное, притупляющее муки забвение. – Не знаю, что есть лучше: знать, что твой ребенок умер, даже так очень страшно, или знать, что твой ребенок жив, но ты никогда, никогда больше его не увидишь? Я не знаю, что лучше. А если бы я сделала выбор, чтобы Ян пошел… пошел налево вместо Евы. От этого что-нибудь изменилось бы? – Она помолчала, глядя сквозь ночь на темные берега Виргинии, куда мы держали путь, такой умопомрачительно далекий во времени и пространстве от преследовавшего ее проклятия, от ее собственной, даже и в тот момент непостижимой для меня судьбы. – Ничто не изменило бы ничего, – сказала она. Софи не склонна была к театральным жестам, и впервые за все месяцы, что я знал ее, она повела себя так странно: приложила руку к груди и пальцами словно приподняла некий покров, обнажая бесконечно истерзанное – насколько это можно представить себе – сердце. – Только вот это, по-моему, изменилось. Оно так настрадалось, что стало каменное.
Я понимал, что мы должны как следует отдохнуть, прежде чем продолжить наш путь на ферму. С помощью всяких словесных ухищрений, включая сельские мудрости, сдобренные разными южными шуточками, которые я сумел извлечь из своей памяти, мне удалось немножко развлечь Софи и довести наш ужин до благополучного конца. Мы пили, ели заливное из крабов и сумели забыть об Аушвице. К десяти часам вечера Софи была уже снова во власти пьяного дурмана и нетвердо держалась на ногах – как, кстати, и я, машинально вливший в себя немало пива, – так что назад в гостиницу мы доехали на такси. К тому времени, когда мы добрались до загаженных мраморных ступеней и пропахшего табаком холла гостиницы «Конгресс», Софи уже дремала у меня на плече и, обхватив меня за талию, тяжело висела на мне, пока мы поднимались на лифте к себе в номер. Без единого слова, не раздеваясь, она повалилась на осевшую под нею кровать и мгновенно заснула. Я накрыл ее одеялом и, раздевшись до трусов, лег рядом и мгновенно погрузился в небытие, словно меня огрели дубиной. Во всяком случае, на какое-то время. Потом пришли сны. Звук церковного колокола, прерывисто звонившего в моем сне, нельзя было назвать немузыкальным, но он звякал глухо, по-протестантски, словно был отлит из дешевых сплавов, – он врывался как демон, как голос греха, в мои сумбурные эротические видения. Его преподобие Энтуисл, накачавшийся «Будвейзером», лежавший в постели с женщиной, которая не была ему женой, чувствовал себя в этом незаконном качестве неуютно – даже по сне. ОБРЕЧЕН! ОБРЕЧЕН! – гудел злополучный колокол. Должно быть, остатки кальвинизма и взятая мною на себя роль священника – да еще этот чертов колокол – повинны в том, что я оказался не на высоте, когда Софи разбудила меня. Было это, должно быть, около двух утра. Казалось бы, я должен был чувствовать себя как человек, чьи мечты сбылись, ибо и осязание мое и зрение подтверждали, несмотря на полутьму и на еще затуманенные сном глаза, что Софи лежала рядом обнаженная, что она нежно обследовала языком мое ухо и одновременно ласкала. Было это во сне или наяву? Хотя мне и так уже было непостижимо сладко в этом подобии сна, сон мгновенно рассеялся, ибо я услышал шепот Софи: – Ох, Язвинка, милый, скорее, я так хочу тебя. И я почувствовал, как она потянула меня за резинку трусов… Когда я проснулся, мое лицо было в луже солнечного спета, и я инстинктивно потянулся, стремясь нащупать руку Софи, волосы, грудь, что угодно. Преподобный Энтуисл – если быть точным – был снова готов к бою. В последующие годы эти утренние поиски близкого существа, когда, еще не вполне проснувшись, протягиваешь руку, стали у меня своего рода павловским рефлексом. Но Софи исчезла. Исчезла! Ее отсутствие после столь полного (пожалуй, правильнее было бы сказать – единственного) слияния плоти, какого я в своей жизни еще не знал, было пугающим, почти ощутимым: еще не вполне очухавшись, я подумал, что это, наверное, от запаха, которых, словно испарения, остался в воздухе – мускусный запах, все еще провоцирующий, все еще похотливый. Я окинул сонным взглядом смятые простыни в изножье, не в состоянии поверить, что после столь бурных, столь счастливых и изнуряющих минут во мне еще оставалась мужская сила, заявляя о своем присутствии под выношенной, несвежей простыней. А потом меня захлестнула невероятная паника, ибо, бросив взгляд в висевшее с наклоном зеркало, я понял, что Софи нет в ванной и, значит, нет в номере вообще. Я выскочил из кровати, и головная боль после похмелья молотом ударила меня по черепу, а пока я сражался с брюками, меня охватила еще большая паника или, вернее сказать, ужас: колокол звонил уже наяву, и, сосчитав его удары, я понял – полдень! Мои истошные крики по дряхлому телефону ничего не дали. Полуодетый, бормоча про себя проклятья, обвинения себе и ей, исполненный самых мрачных предчувствий, я выскочил из номера и помчался по пожарной лестнице в холл, где единственный негр-посыльный орудовал мокрой тряпкой, стояли каучуконосы в кадках, продавленные кресла и полные окурков пепельницы. Там за стойкой клевал носом принимавший нас накануне старый чудак, раздумывая о том, что уже, полдень, а в холле нет гостей. При виде меня он тотчас встрепенулся и принялся выкладывать новости, хуже которых я никогда не слыхал. – Она сошла очень рано, ваше преподобие, – сказал он, – так рано, что ей пришлось меня будить. – Он посмотрел на посыльного: – Сколько, ты думаешь, было времени, Джексон? – Да видать, около шести. – Да, верно, было около шести. Только рассвело. И вид у нее, ваше преподобие, был хуже некуда. – Он помолчал, как бы извиняясь за дальнейшее. – Я хочу сказать, ну, в общем, такой был вид, точно она выпила несколько стаканов пива. И волосы у нее были во все стороны. Ну, словом, подошла она к телефону и вызвала междугородную – Бруклин, Нью-Йорк. Само собой, я не мог не слышать. Она с кем-то говорила – по-моему, с мужчиной. Потом заплакала и сказала ему, что сейчас же выезжает. Все звала его по имени – очень она была расстроена, ваше преподобие. Даттон, Джаттон. Что-то в этом роде. – Натан, – произнес я и услышал, как голос дал петуха. – Натан! О господи Иисусе… Симпатия, сочувствие – сплав чувств, вдруг показавшийся мне очень южным и старомодным, – отразились в глазах старого клерка. – Да – Натан. Я не знал, что делать, ваше преподобие, – пояснил он. – Она пошла наверх, а потом спустилась со своим чемоданом, и вот этот Джексон отвез ее на Юнион-стейшн. Она была ужасно расстроенная, а я подумал про вас и хотел было… подумал, надо позвонить вам по телефону, но ведь было еще так рано. Да и потом, не хотел я вмешиваться. Я хочу сказать – не мое ведь это дело. – О господи Иисусе, – донеслось до меня собственное бормотание. Я лишь мельком уловил вопросительный взгляд старика, который, будучи прихожанином второй баптистской церкви Вашингтона, был безусловно не подготовлен в подобным восклицаниям со стороны священника. Джексон отвез меня наверх в стареньком лифте – я прислонился к его железной ребристой недружелюбной стене и в смятении закрыл глаза, не в состоянии поверить тому, что услышал, а тем более принять. «Наверняка, – думал я, – вот я сейчас вернусь, а Софи лежит в постели, юлотые волосы ее блестят в квадрате солнечного света, проворные любящие руки раскинуты, зовут меня к новым восторгам…» Вместо этого я обнаружил в ванной записку, заткнутую за зеркало над умывальником. Нацарапанная карандашом, она свидетельствовала о весьма несовершенном знании письменного английского, на что Софи еще совсем недавно жаловалась мне, но также и о влиянии немецкого, которому она столько лет назад выучилась у своего отца в Кракове, а я до этой минуты не понимал, как прочно, словно карниз или тесаный камень в готике, закрепился этот язык в архитектурном здании ее ума.
Дорогой мой Язвинка, ты есть такой изумительный любовник мне очень неприятно уезжать и ты прости меня, что не попрощалась, но я должна вернуться к Натану. Поверь мне ты найдешь чудо-мадемуазель и будешь с ней счастлив на ферме. Я очень тебя люблю – ты не должен думать из-за этого, что я есть жестокая. Но когда я проснулась, я почувствовала себя так ужасно и в таком отчаянии из-за Натана, я хочу сказать – я так почувствовала свою вину, и столько много я думаю про смерть, что у меня как Eis, то есть лед, течет в моей Blut. Так что я должна быть снова с Натаном – как будет, так и будет. Я, может, болыие тебя не увижу, но поверь мне – очень много ты мне дал и много для меня значишь. Ты великий любовник, Язвинка. Я так плохо чувствую себя, а теперь пора ехать. Извини мой плохой English. Я люблю Натана, но сейчас я чувствую такую большую ненависть к богу и к жизни. К ЧЕРТУ бога и все seiner Hënde Werk. И жизнь – туда же. И даже то, что осталось от любви. Софи.
Так никогда и не выяснилось, что в точности произошло между Софи и Натаном, когда она в ту субботу вернулась в Бруклин. Поскольку она рассказала мне так подробно о том ужасном уик-энде в Коннектикуте прошлой осенью, наверное, только я – из тех, кто знал их обоих, – мог предполагать, что творилось в той комнате, где они встретились в последний раз. Но даже и я мог лишь догадываться – они не оставили ничего о своих последних минутах, что могло бы послужить ключом к разгадке. Как в большинстве неслыханных происшествий, было здесь бередящее душу «если бы», делавшее особенно мучительными размышления о том, как можно было бы предотвратить случившееся. (Я-то лично думаю, что в конечном счете этого нельзя было предотвратить.) Основная масса предположений была связана с Моррисом Финком, хотя он – при его ограниченных способностях – и повел себя куда умнее, чем можно было ожидать. Никто так и не установил, когда Натан на протяжении этих тридцати шести часов – после того как мы с Софи сбежали, а потом она вернулась к нему – снова появился в доме Етты. Все-таки странно, что Финк, который так долго и так неусыпно наблюдал за всеми, кто приходил и уходил из этого дома, не заметил, как Натан вернулся и заперся в комнате Софи. Но потом он упорно твердил, что не видел Натана, и у меня нет оснований не верить ему или не верить его утверждениям, что он не заметил, когда Софи в свою очередь вошла в дом. Если предположить, что в расписании железной дороги и метро не произошло никаких случайностей или задержек, она, очевидно, вернулась в Розовый Дворец около полудня, в тот же день, когда уехала от меня из Вашингтона. Я так критически отношусь к утверждениям Финка по поводу передвижений Софи и Натана просто потому, что Ларри, вернувшись из Торонто, тут же примчался на Флэтбуш-авеню, чтобы поговорить с Моррисом и Еттой Зиммермен, и просил привратника позвонить ему, как только он увидит, что Натан вошел в дом. Об этом же просил Финка и я, а Ларри, кроме того, дал ему изрядный куш на чай. Но Натан (трудно сказать, что было у него на уме и какие побудительные причины двигали им), несомненно, прошмыгнул мимо Морриса, когда тот не смотрел в его сторону или спал, а приезд Софи просто, должно быть, прошел мимо его внимания. И потом, я подозреваю, что Моррис был еще в постели, когда Софи звонила Натану. Свяжись Финк с Ларри раньше, доктор уже через несколько минут был бы на месте, а он был единственным на свете человеком, который мог справиться со своим безумным братом, и я уверен, если бы ему позвонили, история эта закончилась бы иначе. Возможно, не менее скандально, но иначе. В ту субботу на Восточном побережье началось бабье лето, принеся с собою тепло, когда можно ходить в одной рубашке, мух, возрождение в людях добродушия, а для многих – абсолютно обманчивое впечатление, что приход зимы лишь мерещится им в дурном сне. Во всяком случае, такое чувство посетило меня в тот день в Вашингтоне (хотя, право же, мысли мои были очень далеки от погоды) – точно так же, я думаю, и Моррис ощутил это в Розовом Дворце. Потом он сказал – он впервые с изумлением понял, что Софи находится у себя в комнате, когда услышал донесшуюся сверху музыку. Было это около двух часов дня. Моррис не разбирался в той музыке, которую все время слушали Софи и Натан, – он просто называл это «классикой» и даже раз признался мне, что слишком она «глубокая» для его понимания, хоть он и переносит ее легче, чем этот грохот, который всем так нравится и который несется из радиоприемников и проигрывателей других жильцов. Так или иначе, он удивился – нет, он был просто потрясен, обнаружив, что Софи вернулась; в мозгу его мгновенно возникла мысль о Натане, и он даже настроился на то, что, возможно, придется звонить Ларри. Но у него не было никаких доказательств, что Натан находится в доме, и он медлил звонить Ларри – а вдруг тревога ложная. Теперь он до ужаса боялся Натана (две ночи тому назад он стоял почти рядом со мной и видел, как я отшатнулся, когда в трубке раздался звук выстрела) и горел желанием обратиться в полицию – хотя бы за защитой. Со времени последнего буйства Натана ему все чудилось, что дом полон опасностей, и он начал так нервничать по поводу ситуации Натан – Софи вообще, так трясся и чувствовал себя настолько незащищенным, что готов был отказаться от комнаты, за которую платил полцены, подрядившись выполнять обязанности управителя, и сказать миссис Зиммермен, что намеревается переехать к своей сестре в Фар-Рокэуэй. Теперь он уже не сомневался, что Натан – наистрашнейший из големов. Угроза всему живому. Но Ларри сказал, чтобы ни он, ни кто другой ни при каких обстоятельствах не обращались в полицию. И потому Моррис ждал внизу у входной двери, обливаясь липким потом от летней жары и слушая сложную, бездонно глубокую музыку, потоком лившуюся сверху. Затем с возрастающим удивлением он увидел, как дверь наверху медленно приоткрылась и Софи выглянула из своей комнаты. В ее внешности не было ничего необычного, вспоминал он потом, она выглядела, быть может, ну, чуточку усталой, с тенями под глазами, но в выражении ее лица почти ничто не выдавало напряжения, или печали, или горя, или каких-либо других «негативных» эмоций, которые вполне могли бы у нее быть после пытки, пережитой за последние дни. Наоборот: стоя так, наверху, поглаживая ручку двери, она вдруг как-то мимолетно улыбнулась, словно что-то позабавило ее и она вот-вот рассмеется; губы ее приоткрылись, ослепительные зубы сверкнули на ярком солнечном свету, и он увидел, как она провела языком по верхней губе, как бы ставя преграду словам, которые собралась произнести. Моррис понял, что она заметила его, и сердце у него екнуло. Он уже многие месяцы был неравнодушен к ней, ее красота продолжала тревожить его, изо дня в день безо всякой надежды разливаясь в его душе половодьем сердечной боли и затопляя желанием. Конечно же, она заслуживала лучшего, чем этот мешугенер Натан. Но тут его поразило, как она одета. На ней был костюм, который даже для его нетренированных глаз был явно несовременным, старомодным и тем не менее удивительно подчеркивавшим необыкновенную прелесть Софи: белый жакет с плиссированной, винного цвета шелковой юбкой, шелковый шарф, повязанный вокруг шеи, и надвинутый на лоб красный берет. В этом костюме она казалась кинозвездой прошлых лет – Кларой Боу, Фэй Рэй, Глорией Свенсон – кем-то в этом роде. Он никогда прежде не видел ее в такой одежде? Вместе с Натаном? Он не мог припомнить. Моррис ведь был до крайности озадачен не только ее внешним видом, но самим фактом, что она оказалась в доме. Всего две ночи назад она уехала со своими вещичками в такой панике и с… Это тоже озадачило его. «А где Язвина?» – хотел было он самым дружеским образом ее спросить. Но прежде чем он успел раскрыть рот, она подошла к перилам и, перегнувшись через них, сказала: – Моррис, вы не могли бы принести мне бутылку виски? – И бросила пятидолларовую бумажку, которая полетела вниз и которую он двумя пальцами поймал в воздухе. Он проковылял пять кварталов до Флэтбуш-авеню и купил бутылку «Карстэйрза». Возвращаясь по душной жаре, он задержался у края парка, где на спортивных полях Уголка отдыха молодые люди и мальчишки, отпихивая друг друга, гоняли футбольные мячи и весело переругивались в знакомой, свойственной Бруклину отрывисто-громкой манере; дождя не было уже много дней, и пыль взвихрялась воронками, покрывая белым налетом траву и листья на краю парка. Морриса легко было отвлечь. Позднее он вспомнил, что минут на 15–20 начисто забыл про поручение Софи и очнулся, лишь когда «классическая» музыка загрохотала из ее окна в нескольких сотнях ярдов от того места, где он стоял, и вывела его из отупения. Музыка была бравурная – казалось, звучало множество труб. Это сразу напомнило Моррису, за чем он пошел, а также что Софи ждет его, и он поспешно засеменил к Розовому Дворцу, так что желтый грузовичок фирмы «Кон-Эдисон» (он это отчетливо помнил, как и многие детали того дня) чуть не сшиб его на Кейтон-авеню. По мере того как он приближался к дому, музыка звучала все громче, и ему пришло было в голову попросить Софи – как можно деликатнее – приглушить звук, но потом он передумал: в конце-то концов сейчас день, да к тому же суббота, и никого из других жильцов нет дома. Музыка разливалась по округе, не причиняя никому вреда. Ну и черт с ней, пусть играет. Он постучал в дверь Софи, но никто не ответил; он побарабанил еще – и опять никакого ответа. Тогда он поставил бутылку «Карстэйрза» на пол возле двери и спустился к себе в комнатку, где около получаса рассматривал свои альбомы со спичечными этикетками. Моррис был коллекционер: в комнате у него был еще и набор крышек от безалкогольных напитков. Вскоре он решил, что пора по обыкновению поспать. Когда он проснулся, день уже клонился к вечеру, и музыка прекратилась. Он вспоминает, как что-то клейкое мрачным предчувствием обволокло его – казалось, оно было порождением не по сезону удушливой жары, создававшей впечатление, будто ты находишься в бойлерной: в недвижном воздухе, несмотря на близкие сумерки, нечем было дышать, и от обливался потом. Он отметил про себя, что в доме стало уж очень тихо. Над дальним краем парка вспыхнула зарница, а на западе, как показалось Моррису, раздался глухой удар грома. В тихом темном доме он прошлепал наверх. Бутылка виски по-прежнему стояла у двери. Моррис снова постучал. В видавшей виды двери образовалась узкая щель, вернее – дверь слегка отошла от рамы, и хотя она захлопывалась автоматически, изнутри ее можно было еще закрыть на цепочку; Моррис увидел в щель, что внутренняя цепочка накинута, и понял, что Софи – в комнате. Он раза два-три окликнул ее, но ответом было лишь молчание, и удивление его переросло в тревогу, когда, прильнув еще раз к щели, он заметил, что в комнате нет света, хотя быстро темнело. Вот тут-то он и решил, что стоит, пожалуй, позвонить Ларри. Доктор приехал через час, и они вместе взломали дверь… Тем временем, жарясь в другой маленькой комнатке в Вашингтоне, я пришел к выводу, который весьма успешно помешал мне оказать какое-либо влияние на ход событий. Софи на добрых шесть часов опередила меня, и тем не менее, если бы я незамедлительно последовал за ней, я мог бы вовремя приехать в Бруклин и отвести от нее удар. А я вместо этого терзался и сходил с ума и по причинам, которые мне до сих пор до конца не понятны, решил ехать в Саутхемптон без нее. В решении моем, должно быть, немалую роль сыграло чувство обиды – раздражение и злость на то, что она бросила меня, уколы подлинной ревности и отсюда – горький, продиктованный отчаянием вывод: пусть теперь сама, черт бы ее подрал, заботится о своей целости и сохранности. Натан, этот шмук! Я сделал все, что мог. Пусть возвращается к своему сумасшедшему еврею, этому блистательному мерзавцу. И вот, подсчитав таявшие ресурсы моего кошелька (по иронии судьбы я все еще существовал щедротами Натана), я снялся из отеля, слабо попахивая антисемитизмом, протрусил несколько кварталов по достойной джунглей жаре до автобусной станции и там купил билет до Франклина, штат Виргиния. Я твердо решил забыть Софи. Время подошло уже к часу пополудни. Я едва ли это сознавал – слишком глубоким был кризис, в котором я находился. Я так болезненно, так остро пережил это чудовищное разочарование – это предательство! – что ноги у меня затряслись в подобии пляски святого Витта. Вдобавок ко всему и плотью своей и нервами я страдал с перепоя, словно распятый на кресте, меня мучила неутолимая жажда, и, когда автобус уже начал прокладывать себе путь сквозь забитые машинами артерии Арлингтона, меня вдруг обуяла такая тревога, что мои психические датчики засигналили по всему моему телу. Многое из того, что со мной происходило, объяснялось виски, которое Софи влила мне в глотку. Никогда в жизни я не видел, чтобы мои пальцы так дрожали, и я не припомню, чтобы мне когда-либо трудно было закурить сигарету. Проносившийся мимо лунный пейзаж казался кошмарным сном, что еще больше усиливало мою подавленность и страх. Унылые пригороды, высокие стены тюрем, широкий Потомак, вязкий от отбросов. В моем детстве – а было это не так давно – южные окраины округа Колумбия сонно дремали, обволакиваемые пылью, прорезанные буколическими дорогами и перекрестками. Бог ты мой, взгляните на все это сейчас. Я совсем забыл о той проказе, которая так быстро поразила мой родной штат: непристойно расплодившаяся урбанистика в округе Фэрфакс, разжиревшем на военных прибылях, проносилась перед моим взором, накладываясь, словно галлюцинации, на воспоминания о Форт-Ли в Нью-Джерси, а впереди разматывалось бетонное проклятие, с которым еще день тому назад я считал, что расстался навсегда. Может, это всего лишь раковая опухоль, привитая янки и разраставшаяся по моему любимому старому краю? Бесспорно, дальше на Юге дело пойдет лучше. И тем не менее я почувствовал, что вынужден откинуться и положить мою больную головушку на спинку сиденья – на меня навалился страх и такая бесконечная усталость, какой я в жизни не знал. Шофер выкрикнул: «Александрия». И тут я понял, что должен бежать из автобуса. Интересно, подумал я, что решит доктор в местной больнице, увидев тощее растерзанное существо в мятом шелковистом костюме, которое попросит, чтобы на него надели смирительную рубашку? (Тогда-то я и понял со всею очевидностью, что никогда больше не буду жить на Юге? Думаю, что да, но по сей день не могу быть в этом уверен.) Однако я все-таки сумел более или менее взять себя в руки, победив демонов неврастении. Пользуясь средствами междугородного сообщения (включая такси, из которого я вылез почти больным банкротом), я вернулся назад и как раз успел на трехчасовой поезд, отправлявшийся от Юнион-стейшн в Нью-Йорк. Пока я не уселся в душном вагоне, я не позволял себе вспоминать Софи и вызывать в памяти ее образ. Великий боже, ведь моя любимая полька очертя голову ринулась в омут смерти! Я вдруг со всей отчетливостью понял, что изгонял ее из своих мыслей на протяжении этого моего неудачного бегства в Виргинию по той простой причине, что подсознательно запрещал себе предвидеть или признать то, что мой мозг сейчас со всею очевидностью утверждал: что-то ужасное случится с ней и с Натаном и мой отчаянный бросок в Бруклин ничего не изменит в той участи, какую они избрали для себя. Я понял это не потому, что был провидцем, а потому, что намеренно был слеп, или недостаточно сообразителен, или то и другое вместе. Да разве в ее прощальной записке не было все написано – так ясно, что наивный шестилетний ребенок мог бы разгадать ее смысл, и разве я не проявил беспечности, преступной беспечности, не помчавшись сразу за ней, вместо того чтобы бессмысленно трястись в автобусе через Потомак? Боль затопила меня. Неужели к той вине, которая убивала ее в буквальном смысле слова, как были убиты ее дети, теперь должна добавиться еще моя вина за то, что я в своей слепоте помог свершиться року в такой же мере, как это сделали руки Натана? Я воскликнул про себя: «Великий боже, где тут телефон? Надо предупредить Морриса Финка или Ларри, пока еще не все кончено». Но я еще не успел додумать эту мысль, как поезд содрогнулся и двинулся, и я понял, что никакой возможности связаться с кем бы то ни было теперь уже не будет, пока… И у меня начался какой-то странный религиозный приступ – короткий по времени, но очень сильный. Библия, которую я возил с собой вместе с журналом «Тайм» и газетой «Вашингтон пост», была многие годы неотъемлемым спутником моих странствий. Она к тому же служила и придатком к моему костюму преподобного Энтуисла. Я никогда не был существом богобоязненным, и Священное писание всегда было для меня в значительной степени литературным подспорьем, откуда я черпал образные выражения и цитаты для героев моего романа, двое или трое из которых выродились в религиозных фанатиков. Я считал себя агностиком, свободным от оков веры и достаточно храбрым, чтобы не обращаться к весьма сомнительному, с точки зрения логики, эфемерному образованию, именуемому богом, даже в момент родовых схваток и страданий. Но сейчас, сидя в вагоне – отчаявшийся, неописуемо слабый, до смерти перепуганный, совершенно потерянный, – я понял, что все мои подпорки куда-то исчезли, а «Тайм» и «Вашингтон пост» вроде бы не предлагают лекарства от моих мук. Темная, как ириска, дама солидного веса и размеров впечаталась в сиденье рядом со мной, наполнив окружающее пространство ароматом гелиотропа. Мы мчались сейчас на север, оставляя позади округ Колумбия. Я повернулся, чтобы посмотреть на свою соседку, ибо чувствовал на себе ее взгляд. Она разглядывала меня круглыми, влажными, доброжелательными карими глазами размером с платановые шары. Она улыбнулась, со свистом выпустила из груди воздух и с поистине материнской заботой, которой так жаждало в этот момент мое исстрадавшееся по надежде сердце, обратилось ко мне. – Сынок, – сказала она с бесконечной верой и доброжелательностью, – на свете есть только одна хорошая книга. И она у тебя в руке. – Дав мне таким образом свою визитную карточку, моя товарка по странствию вытащила из хозяйственной сумки собственную Библию и со вздохом удовлетворения, смачно чмокнув губами в предвкушении удовольствия, принялась читать. – Верь слову Его, – напомнила она мне, – и спасен будешь – так сказано в святом Евангелии, и это истина Господня. Аминь. Вторя ей, я сказал: – Аминь, – и открыл Библию точно на середине, где, как я помнил еще со времен идиотской воскресной школы, находятся Псалмы Давида. – Аминь, – повторил я. «Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже!.. Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною». Внезапно я почувствовал, что мне необходимо укрыться от человеческих глаз. Я кинулся в туалет, закрылся и, сев на стульчак, принялся набрасывать в блокноте апокалипсические обращения к самому себе, содержание которых я едва ли понимал, а они неудержимым потоком рвались из моего помутненного сознания – то были последние записи приговоренного к смерти или безумный бред человека, погибающего в самом дальнем и гнилом закоулке на земле и швыряющего бутылки со своими безумными посланиями в черную безразличную глубину вечности. – Почему ты плачешь, сынок? – спросила женщина, когда я несколько позже рухнул на сиденье рядом с нею. – Кто-то тебя очень обидел? Я ничего не мог сказать ей в ответ; когда она кое-что мне посоветовала, и через какое-то время, совладав с собой, я уже читал вместе с нею, слитно, так что голоса наши своим гармоническим и взволнованным погребальным хором перекрывали грохот поезда. – Псалом восемьдесят восьмой, – предлагал я. И она отвечала: – Это очень хороший псалом. «Господи, Боже спасения моего! днем вопию и ночью пред Тобою. Да внидет пред лице Твое молитва моя; приклони ухо Твое к молению моему, ибо душа моя насытилась бедствиями…» Так мы читали, время от времени обращаясь к Екклесиасту и Исаие, пока поезд мчал нас через Уилмингтон, Честер и мимо Трентона. Через какое-то время мы принялись было за Нагорную проповедь, но на меня это почему-то не действовало: возвышенный скорбный стиль древнего иврита, видимо, в большей мере способствовал катарсису, и мы вернулись к Иову. Когда я наконец поднял глаза и посмотрел в окно, на улице уже стемнело и небо на западе озарялось яркими зелеными сполохами. Темнокожая проповедница, к которой я уже успел привязаться, если не полюбить, сошла в Ньюарке. – Прошло, пройдет и быльем зарастет, – сказала на прощание она. В тот вечер Розовый Дворец снаружи походил на декорацию к жестокому детективному фильму, какие я видел сотни раз. До сего дня я отчетливо помню мою попытку принять случившееся, пока я шел по тротуару, – мое стремление не удивляться. Все, что сопутствует смерти, было налицо, как я и ожидал: карета «скорой помощи», пожарные машины и пикапы технической помощи, полицейские автомобили с пульсирующим красным светом на крыше – всего этого было больше, чем нужно, словно в бедном, ветхом доме произошло страшное массовое убийство, тогда как на самом деле два человека положили красивый конец своему существованию, тихо отойдя в небытие. Прожектор заливал все своим ацетиленовым светом, вокруг расставлены мрачные барьеры с картонными табличками «проход запрещен», и всюду были понатыканы группки головорезов-полицейских, жевавших резинку и время от времени небрежно постукивавших себя по толстому заду. Я заспорил с одним из них – желчным омерзительным ирландцем, утверждая, что имею право войти в дом, и, наверное, простоял бы на улице долгие часы, если бы не Ларри. Он заметил меня и что-то резко сказал краснорожей скотине, после чего мне разрешено было войти в нижний холл. В моей комнате, дверь в которую стояла приоткрытой, Етта Зиммермен полулежала-полусидела в кресле, бормоча что-то бессвязное на идиш. Она явно только узнала о случившемся: ее широкое некрасивое лицо, обычно добродушно ухмыляющееся, было без кровинки, глаза, как у человека в состоянии шока, смотрели в пустоту. Какой-то медик из «скорой помощи» стоял над ней со шприцем в руке. Ларри молча повел меня наверх мимо группки полицейских репортеров, копошившихся как черви, и двух-трех фотографов, которые при появлении любого движущегося предмета щелкали фотоаппаратами со вспышкой. На лестничной площадке стоял такой дым от сигарет, что на секунду мне померещилось, будто здесь был пожар. У входа в комнату Софи Моррис Финк, действительно сраженный горем и еще более бледный, чем Етта, дрожащим голосом объяснялся с детективом. Мне пришлось довольно долго стоять, дожидаясь, пока удастся перекинуться словом с Моррисом. Он немного рассказал мне о том, что было днем, как гремела музыка. И наконец за выбитой дверью глазам моим предстала комната в мягких коралловых тонах. Я заморгал, приспосабливаясь к полумраку, потом постепенно различил Софи и Натана, лежавших на ярком абрикосовом покрывале. Они были одеты как в то далекое воскресенье, когда я впервые увидел их вместе: она – в спортивного вида костюме давних времен, он – в допотопном, сшитом с этаким вульгарноватым пошибом, сером шерстяном костюме в широкую полосу, в котором он производил впечатление везучего игрока. Они лежали в этих костюмах в объятиях друг друга и с того места, где я стоял, казались двумя возлюбленными, которые весело нарядились для прогулки, а потом вдруг решили лечь и вздремнуть, или заняться любовью, или шепотом поведать друг другу на ухо что-то сокровенное и так навеки и застыли в тесном и нежном объятии. – Я бы на вашем месте не всматривался в их лица, – сказал Ларри и, помолчав, добавил: – Но они не страдали. Они приняли цианистый натрий. Через несколько секунд все было кончено. К своему стыду и огорчению, я вдруг почувствовал, что у меня подгибаются колени, и упал бы, если бы не Ларри, подхвативший и удержавший меня. Через какое-то время я взял себя в руки и перешагнул через порог. – Это еще кто, доктор? – спросил полицейский, преграждая мне путь. – Родственник, – сказал Ларри, и это была чистая правда. – Впустите его. В комнате не было ничего, что могло бы добавить какие-то факты, помочь понять или как-то объяснить эту двойную смерть. Я был не в состоянии больше на них смотреть. Зачем-то я подошел к проигрывателю, который сам выключился, и взглянул на стопку пластинок, которые Софи и Натан заводили в тот день. Среди дюжины пластинок, снятых мною со шпинделя, были «Своевольная труба» Перселла, концерт для скрипки Гайдна, часть его Пасторальной симфонии и плач по Эвридике из «Орфея» Глюка. Были там и два произведения, которые имели для меня особое значение – хотя бы потому, что я знал, какое значение они имели для Софи и Натана. Одним из них было Ларгетто из си-бемоль-мажорного концерта для фортепиано Моцарта – последнего из написанных композитором: Софи не раз в моем присутствии слушала его. Она лежала на постели, закинув согнутую в локте руку и прикрыв ею глаза, а медленные нежные трагические звуки затопляли комнату. Моцарт был так близок к концу своей жизни, когда писал этот концерт, – не потому ли (вспомнились мне ее рассуждения вслух) в этой музыке звучит такая почти радостная покорность судьбе? Если бы на ее долю выпало такое счастье и она стала бы пианисткой, рассуждала вслух Софи, она бы прежде всего выучила наизусть этот концерт и постаралась отшлифовать каждую грань этих «вечных», по ее мнению, звуков. Я почти ничего еще не знал тогда о Софи и потому не мог до конца понять того, что она через какое-то время сказала, а сказала она, что, слушая этот концерт, всегда представляет себе детей, играющих в сумерках, издали перекликающихся тоненькими голосками, в то время как ночь тихо опускается на зеленую безмятежную лужайку. В комнату, шурша пластиковыми мешками, вошли двое служителей из морга, в белых куртках. Вторую пластинку оба они – Софи и Натан – слушали все лето. Я не хочу останавливаться на ней дольше, чем она заслуживает, ибо Софи и Натан оба отринули веру. Но пластинка была на самом верху шпинделя, и, опуская ее на место, я невольно протянул ниточку между нею и их концом: должно быть, в минуту конечной муки, или эйфории, или какого-то всеобъемлющего прозрения, которое, возможно, объединило их перед тем, как они погрузились в вечную тьму, в ушах у них звучало: «Иисусе, радость человеческая».
Эти последние записи следует, наверно, назвать чем-то вроде «Исследования о том, как победить горе». Мы похоронили Софи и Натана рядом на кладбище в округе Нассау. Устроить это оказалось куда легче, чем можно было предположить. А дело в том, что на сей счет существовали опасения. В конце концов, речь шла о «пакте самоубийства» между евреем и католичкой (как назвала это «Дейли ньюс» в крикливой статье с фотографиями, помещенной на третьей странице), о не связанных браком любовниках, погрязших во грехе, вызывающе красивой женщине и интересном мужчине, о трагедии, инициатором которой был молодой, страдающий психозом человек и так далее и тому подобное, – таковы были посылки суперскандала 1947 года. И можно было предвидеть всякого рода возражения против совместных похорон. Однако провести эту церемонию оказалось сравнительно легко (и организовал все Ларри), потому что никаких религиозных обрядов не намечалось. Родители Натана и Ларри были правоверными евреями, но мать умерла, а отец, которому в ту пору было за восемьдесят, дышал на ладан и совсем выжил из ума. А кроме того – и почему, собственно, не смотреть фактам в лицо, сказали себе мы, – у Софи не было никого ближе Натана. Все эти соображения и привели к тому, что именно Ларри договорился об обряде, который и был проведен в ближайший понедельник. И Ларри и Натан уже многие годы не ходили в синагогу, а я сказал Ларри, когда он решил посоветоваться со мной, что, я думаю, Софи не хотела бы, чтобы ее отпевал священник или чтобы ее вообще хоронили по церковному обряду – это было, возможно, богохульное утверждение, обрекавшее Софи на вечное пребывание в аду, но я был убежден (как убежден и по сей день), что я был прав. В загробной жизни Софи не страшен никакой ад. Итак, аванпост Уолтера Б. Кука в центре города провел похоронную церемонию в самом благопристойном и приличном при сложившихся обстоятельствах виде, хотя всему и сопутствовал душок (во всяком случае, для зевак, толпившихся снаружи) грязный и роковой страсти. Немного не повезло нам с духовным лицом, которое проводило обряд – он был очень плох, – но я, по счастью, ничего не заметил, стоя в тот день рядом с Ларри и приветствуя пришедших на похороны. Их было всего несколько человек. Первой прибыла старшая сестра Ландау, у которой муж хирург. Она прилетела из Сент-Луиса с сыном-подростком. Два разодетых хиропрактика – Блэксток и Катц – прибыли с двумя молоденькими женщинами, работавшими вместе с Софи: обе были осунувшиеся, с красным носом и рыдали вовсю. Етта Зиммермен – на грани прострации – приехала с Моррисом Финком и толстяком студентом, обучающимся на раввина, Мойше Маскатблитом; он поддерживал Етту, а у самого лицо было такое бескровное, такое перепуганное и походка такая неуверенная, что он явно сам нуждался в опоре. Явилось и несколько друзей Натана и Софи – шесть или семь молодых специалистов и преподавателей Бруклинского колледжа, составлявших так называемую «Группу Морти Хэйбера», и с ними сам Морти. Это был человек ученый, мягкий, с интеллигентной манерой разговора. Я уже был немного знаком с ним и успел его полюбить и в тот день на какое-то время прилепился к нему. Похороны проходили в на редкость тяжелой, поистине подавляющей атмосфере торжественности, без намека на какую-либо, самую малую, подспудную разрядку, которая бывает допустима на иных похоронах, – тишина и напряженные несчастные лица говорили о подлинном шоке, подлинной трагедии. Никто не потрудился посоветоваться насчет музыки – постыдная ирония судьбы. Когда пришедшие на похороны стали входить в вестибюль под щелканье и вспышки фотоаппаратов, я услышал плаксивый орган, затянувший «Аве Мария» Гуно. При мысли о том, как Софи да и Натан любили музыку, какие благородные чувства музыка будила в них, эта пошлая, настырная мелодия перевернула у меня все внутри. Собственно, мое нутро и без того находилось в весьма плачевном состоянии, как и общее равновесие. С тех пор как я сошел с поезда, привезшего меня из Вашингтона, я ни минуты не был трезв и ни минуты не спал. Я бродил по комнате, потрясенный, глаза жгло от бессоницы, и поскольку сон не приходил, то в ночные часы я слонялся по улицам и барам Флэтбуша, шепча: «Почему, почему, почему?» – и накачиваясь главным образом пивом, что поддерживало меня на грани полного опьянения. В таком состоянии, полупьяный, со странным чувством неприкаянности и изнеможения (позже я понял, что это могло предшествовать галлюцинациям от опьянения), какого я еще не испытывал, я опустился на скамью в коммерческом предприятиии Уолтера Б. Кука и стал слушать преподобного Девитта, «проповедовавшего» над гробами Натана и Софи. Собственно, в том, что тут оказался его преподобие Девитт, виноват был не Ларри. Он просто считал, что нужен священник. Но раввин показался ему неподходящим, а католический священник неприемлемым, и тогда какой-то приятель Ларри, или приятель приятеля, предложил его преподобие Девитта. Это был универсалист лет сорока, с наигранно благолепным лицом, светлыми, волнистыми, тщательно причесанными волосами и ярким, подвижным и каким-то девичьим ртом. На нем был рыжевато-коричневый костюм с жилеткой, обтягивающей намечающийся животик, и на лацкане поблескивал золотой ключ ведущего университетского братства. И тут я впервые полуидиотски, но достаточно громко хихикнул, вызвав легкое движение среди тех, кто находился поблизости. Я еще ни разу не видел, чтобы этот ключ носил кто-либо старше моего возраста, особенно вне стен университета, и оттого человек, с первого взгляда вызвавший у меня отвращение, показался мне еще более нелепым. А как хохотал бы Натан при виде этого пресноводного тритона-гоя! Сидя нахохлившись в полумраке рядом с Морти Хэйбером, вдыхая сладкий аромат цветов, я пришел к выводу, что его преподобие Девитт, как доселе никто другой, пробуждает во мне потенциального убийцу. Он монотонно и нудно цитировал Линкольна, Ральфа Уолдо Эмерсона, Дэйла Карнеги, Спинозу, Томаса Эдисона, Зигмунда Фрейда. Христа он упомянул только раз, и то весьма отдаленно, – мне-то, в общем, это было безразлично. Я все ниже и ниже съезжал на скамье и замурлыкал что-то, пытаясь звуками отгородиться от него, подобно тому как можно включить радио, чтобы отгородиться от других звуков, и впуская в свой оцепеневший мозг лишь самые вопиющие и слезливые пошлости. Эти заблудшие дети. Жертвы эпохи всепроникающего материализма. Утрата общечеловеческих ценностей. Потеря старых принципов упования на собственные силы. Некоммуникабельность! «Какое фантастическое дерьмо!» – подумал я и тотчас понял, что произнес эти слова вслух, ибо Морти Хэйбер пошлепал меня по колену и я услышал его тихое: «Ш-ш-ш!» – и глухой смешок, показававший, что он вполне со мой согласен. Тут я, должно быть, вздремнул – погрузился не в сон, а в какое-то близкое к столбняку состояние, когда мысли, словно школьники после уроков, разбегаются во все стороны, ибо моим следующим восприятием было жуткое зрелище двух металлических, серых с красноватым отливом, гробов, которые катили по проходу мимо меня на сверкающих каталках. – По-моему, меня сейчас вырвет, – сказал я чересчур громко. – Ш-ш-ш! – шикнул Морти. Прежде чем садиться в лимузин и ехать на кладбище, я заскочил в соседний бар и купил большую коробку пива. В те дни можно было приобрести кварту пива за тридцать пять центов. Я сознавал, что, по всей вероятности, поступаю бестактно, но никто, казалось, не обратил на это внимания, и к тому времени, когда мы добрались до кладбища за Хемпстедом, я уже был хорош. Как ни странно, Софи и Натан были одними из первых, кто занял место в этом совершенно новом некрополе. Под теплым октябрьским солнцем до самого горизонта простирался огромный массив нетронутой зеленой целины. Пока наша процессия двигалась к отдаленной могиле, я не без испуга подумал, не хороним ли мы наших любимых на поле для гольфа. И на секунду мне показалось, что это действительно так. Под влиянием извращенной фантазии или психопатических фокусов, которым иногда подвержены пьяные люди, я представил себе, как поколения за поколениями игроков в гольф ударяют по мячу над Софи и Натаном и, крикнув: «Забил!», возятся со своими клюшками и подносчиками-мальчишками, в то время как души усопших никак не могут успокоиться под потревоженной землей. Сидя в одном из «кадиллаков» рядом с Морти, я листал антологию американских поэтов Антермайера, которую захватил вместе с записной книжкой. Я предложил Ларри прочесть что-нибудь оттуда, и ему эта мысль понравилась. Я твердо решил, что прежде, чем мы окончательно расстанемся, Софи и Натан должны услышать мой голос: не мог я примириться с тем, что последнее слово останется за его преподобием Девиттом, это было бы просто неприлично, и потому я усердно листал раздел антологии, где была щедро представлена Эмили Дикинсон, в поисках самого прекрасного отрывка. Я вспомнил, как в библиотеке Бруклинского колледжа именно Эмили свела Натана и Софи; я подумал, что ей и следует сказать им последнее «прости». Эйфорическое пьянящее ликование неудержимым потоком затопило меня, когда я нашел подходящее или, лучше сказать, идеальное, стихотворение, и, когда лимузин остановился у разверстых могил, я тихонько усмехнулся про себя и вывалился из машины, чуть не растянувшись на траве. Реквием его преподобия Девитта на кладбище был кратким резюме того, что он говорил нам в похоронном бюро. У меня было такое впечатление, что Ларри посоветовал ему быть покороче. Священник все же привнес элемент обрядности, извлекши под конец своих разглагольствований из кармана фиал с прахом и опустошив его над двумя гробами – половину над гробом Софи и другую половину над гробом Натана, стоявшим в шести футах от нее. Но это не был обычный бренный прах. Его преподобие Девитт сообщил присутствующим, что он был собран на шести континентах мира плюс в Антарктике и напоминает нам, что смерть никого не минует, что она поражает людей всех верований, всех цветов кожи, всех национальностей. И снова я с болью вспомнил, до какой степени в периоды просветления Натан терпеть не мог идиотов вроде Девитта, с каким наслаждением он высмеял бы и изничтожил в гениальной пародии этого надутого шарлатана. Но тут я увидел, как Ларри кивнул мне, и вышел вперед. В тишине яркого жаркого дня слышно было лишь мягкое гудение пчел, привлеченных цветами, сваленными у края двух могил. Пошатываясь и слегка отупев, я думал об Эмили и о пчелах, о том, как неподражаемо она их воспевает, об их жужжании – символе вечности.
Бесхитростно постели Постель и благоговейно, Здесь тебе предстоит Дожидаться Судного дня.
Я немного помолчал. Мне не трудно было произносить слова – остановился я из-за нахлынувшего на меня приступа веселости, на сей раз замешанной на горе. Не было ли какого-то неуловимого значения в том, что мое знакомство с Софи и Натаном обрамляла постель – начиная с того момента, ныне отодвинутого в прошлое, казалось, на много веков, когда я впервые услышал над своей головой победоносный скрип кровати, и кончая этим финалом на той же кровати, который останется в моей памяти, пока старческое слабоумие или смерть не изгладят этой картины? Кажется, тогда-то я и почувствовал, что начал сбиваться, сникать и разваливаться на части.
Да будет матрас широк, Да будет мягка подушка, Чтоб солнца янтарный шум Ложа этого не разрушил.
Уже довольно давно, в начале этого повествования, я упоминал, что мое отношение к дневнику, который я вел в дни молодости, складывалось из любви и ненависти. Живые и ценные страницы – те, которые я, как правило, хранил, – родились, как мне потом казалось, в периоды импотенции, неосуществленных желаний и безответных страстей. С ними связаны вечера бездонного отчаяния, проведенные в обществе Лесли Лапидас и Мэри-Элис Гримболл, – им было отведено свое место в этом повествовании. Что же до остального, то многие из моих записей являли собой плоды столь неглубоких раздумий, были полны такой псевдоафористической претенциозности, столь глупых экскурсов в дебри философских семинаров, в которые мне незачем было влезать, что я решительно пресек возможность воспроизведения этих писаний и несколько лет тому назад торжественно предал их огню у себя на заднем дворе. Несколько страничек, впрочем, уцелело от пламени, но я сохранил их не потому, чт о они являют миру непреходящую ценность, а скорее из-за того, что они добавляют к исторической летописи, точнее говоря, летописи моей жизни. Из полудюжины страниц, которые сохранились у меня от тех последних дней – начиная с лихорадочных набросков, сделанных в туалете поезда, везшего меня из Вашингтона, и вплоть до дня после похорон, – я счел нужным оставить ровно три коротких строчки. Но и они представляют интерес не потому, что в них заключено что-то нетленное, а потому, что – при всей их безыскусности – это крик души, вырвавшийся, подобно жизненным сокам, из недр существа, самая жизнь которого в тот момент была под вопросом. Когда-нибудь я пойму, что такое Аушвиц. Это было смелое, но нелепое по своей наивности заявление. Никто никогда не поймет, что такое Аушвиц. Я выразился бы точнее, если бы написал: «Когда-нибудь я напишу о жизни и смерти Софи и тем самым попытаюсь показать, что абсолютное зло неистребимо в мире». Феномен Аушвица так и остался необъяснимым. Самая глубокая мысль, высказанная пока об Аушвице, – не столько утверждение, сколько ответ вопросом на вопрос. Вопрос: «Скажи мне, где в Аушвице был бог?» И ответ: «А где был человек?» Вторая строчка, которую я спас от небытия, может показаться несколько поверхностной, но я все же сохранил ее. Пусть любовь твоя распространится на все живое. Слова эти в определенном смысле сильно отзывают наставлением. Тем не менее, соединенные в одной фразе, они обладают поразительной красотой, и, видя их сейчас на разлинованной странице, странице, которая приобрела оттенок засохшего нарцисса и под медленным воздействием времени стала почти прозрачной, я обращаю прежде всего внимание на резкие штрихи, которыми они подчеркнуты – словно кинжал прошелся «жик-жик-жик», – как если бы страдалец Стинго, в теле которого я одно время обитал или который обитал во мне и впервые в своей взрослой жизни соприкоснулся со смертью, с болью утраты и поразительной загадкой человеческого существования, пытался извлечь из этой бумаги единственную оставшуюся – пожалуй, единственно приемлемую – истину. П усть любовь твоя распространится на все живое. Однако в связи с этой моей концепцией возникает несколько проблем. И первая, конечно, состоит в том, что это не моя концепция. Она порождена мирозданием и принадлежит богу, а в слова – так ска Date: 2015-07-23; view: 237; Нарушение авторских прав |