Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Четырнадцатое





 

Натан быстро снова завоевал нас, появившись буквально в последнюю минуту.

После нашего на редкость приятного и легкого примирения – Софи, Натана и Язвины – Натан, помнится, первым делом дал мне двести долларов. Через два дня после счастливого воссоединения, после того, как Натан и Софи снова поселились на верхнем этаже, а я снова укрылся в своем обиталище цвета примулы, Натан узнал от Софи, что меня обокрали. (Кстати, Моррис Финк был в этом неповинен. Натан заметил, что у меня было взломано окно в ванной – Моррису не надо было бы это делать. Мне стало стыдно за мое отвратительное подозрение.) На другой день, вернувшись после обеда в закусочной на Ошен-авеню, я обнаружил на столе чек, выписанный на мое имя, на сумму, которая в 1947 году для человека, находившегося, как я, на грани нищеты, может быть названа лишь королевской. К чеку была пришпилена записка, написанная от руки: «Да здравствует процветание южной литературы». Я был потрясен. Естественно, деньги эти были даром небес – они свалились на меня в ту минуту, когда я терял голову от тревоги за свое ближайшее будущее. Отказаться от них было для меня почти невозможно. Но различные религиозные и врожденные представления о щепетильности не позволяли мне и принять их в дар.

И вот после долгих переговоров и добродушных препирательств мы пришли, так сказать, к компромиссу. Двести долларов остаются подарком до тех пор, пока я остаюсь неопубликованным писателем. Но, если и когда я найду издателя для своего романа и заработаю достаточно денег, чтобы не чувствовать финансового пресса, – тогда, и только тогда, Натан согласится принять от меня ту сумму, какую я сочту нужным ему вернуть (без всяких процентов). Тоненький, подленький голосок в глубине моего сознания говорил мне, что Натан проявил такую широту чтобы загладить мерзкий выпад против моей книги, который он допустил за несколько вечеров до того, когда так драматично и жестоко выбросил из своей жизни Софи и меня. Но я прогнал эту мысль, сочтя ее недостойной, особенно в свете того, что я недавно узнал от Софи о психических отклонениях, возникавших у Натана под влиянием наркотиков, что, несомненно, и побудило его сделать столько мерзких и безответственных заявлений – наговорить столько всяких слов, о чем он явно уже не помнил. Слова, которые, я уверен, так же стерлись из его памяти, как и его сумасшедшее, разрушительное поведение. А кроме того, я был просто предан Натану – во всяком случае, тому забавному, щедрому, жизнелюбивому Натану, который сумел вырваться из кольца окружавших его демонов, и, поскольку именно такой Натан вернулся к нам – Натан, изрядно похудевший и бледный, но явно избавившийся от кошмара, который совсем недавно владел им, – у меня возродилось к нему чудесное, теплое, братское отношение; но мою радость не сравнить было с тем состоянием ошалелого счастья, в котором находилась Софи. Ее неизменная любовь к Натану поражала меня. То, как он оскорблял ее, было явно либо забыто, либо полностью прощено. Я уверен, она прижала бы его к своей груди с не менее жадным и бесконечным всепрощением, будь он осужден за издевательства над детьми или за убийство топором.

Я не знал, где Натан провел эти несколько дней и ночей после жуткого спектакля, который он устроил в «Кленовом дворе», хотя из замечаний, оброненных Софи, я решил, что он нашел пристанище у своего брата в Форест-Хиллз. Но его отсутствие и то, где он находился, не имело, пожалуй, значения; точно так же – благодаря его сногсшибательному обаянию – не имело особого значения и то, что он вылил на нас с Софи столько злобы и враждебности, хотя мы потом оба положительно от этого заболели. В определенном смысле то, что Натан периодически принимал наркотики, о чем рассказала мне Софи, нарисовав такую яркую и страшноватую картину, теперь еще больше привлекло меня к нему: хотя моя реакция, несомненно, объяснялась романтическими соображениями, демоническая сторона его натуры – этот мистер Хайд, который время от времени завладевал им и пожирал его нутро, – представлялась мне сейчас неотъемлемой и важной частью его своеобразного таланта, и я примирился с этим, лишь смутно опасаясь, как бы к нему не вернулось безумие. Мы с Софи были людьми явно бесхарактерными. Нам достаточно было того, что он вернулся, оживив наше существование, привнеся в него щедрость, энергию, веселье, магию и любовь, которые мы считали навеки утраченными. Собственно, его возвращение в Розовый Дворец и воссоздание наверху уютного любовного гнездышка выглядело столь естественно, что я до сего дня не могу припомнить, когда или как он перевез назад свою обстановку, одежду и прочее имущество, которые забрал в тот вечер, и вновь расставил все по местам, так что, казалось, он и не покидал вместе со своими вещами этого дома.


Все снова стало как прежде. Жизнь потекла дальше, будто ничего и не было, будто вспышка ярости Натана вовсе и не подводила нас к тому, что наша трехсторонняя дружба и счастье могли раз и навсегда рухнуть. Начался сентябрь, летняя жара все еще висела над раскаленными улицами тонким, зыбким маревом. Каждое утро Натан и Софи спускались на Черч-авеню в метро и разными поездами отправлялись: он – в свою лабораторию к «Пфайзеру», она – к доктору Блэкстоку, в центр Бруклина. А я радостно усаживался за свой скромный дубовый письменный столик. Я не давал Софи завладеть мною, снова добровольно уступив ее старшему мужчине, которому она столь естественно и по праву принадлежала, и еще раз признав, что мои посягательства на ее сердце были самыми скромными и в лучшем случае дилетантскими. Итак, прекратив попусту строить воздушные замки насчет Софи, я со всем пылом, целеустремленно вернулся к прерванной работе над романом. Естественно, меня не могло не преследовать и в известной мере то и дело угнетать воспоминание о том, что рассказала мне Софи о своем прошлом. Но, вообще говоря, я сумел выкинуть ее историю из головы. Жизнь все-таки продолжается. А кроме того, меня подхватила пьянящая волна творчества, и я отчетливо сознавал, что должен изложить на бумаге свою трагическую хронику, на что у меня уходили все рабочие часы. Очевидно, меня вдохновило финансовое вспомоществование Натана – такая форма поощрения всегда чрезвычайно благотворно действует на художника-творца, – и я начал работать со стремительной для себя скоростью, правя и отшлифовывая текст, стачивая один за другим карандаши «Бархатная Венера», и в результате моих утренних трудов на письменном столе появлялось пять, шесть, семь, а иногда даже восемь или девять исписанных желтых листков.

А Натан (помимо денег) снова взял на себя роль этакого брата-советчика, ментора, добронамеренного критика и любимого старшего друга, на которого я с таким уважением с самого начала смотрел. Он опять стал читать мою тщательно отработанную прозу, каждые несколько дней беря к себе наверх двадцать пять или тридцать страниц, которые я успевал за это время написать, и через два-три часа возвращая рукопись, обычно с улыбкой, почти всегда готовый наградить меня тем единственным, в чем я больше всего нуждался, – похвалой, – хотя, как правило, похвала эта бывала смягчена или честно приправлена долей жесткой критики: у него был удивительно острый глаз на выпадающую из общего ритма фразу, бьющие на эффект рассуждения, онанистический флирт с читателем, не слишком удачную метафору. Но по большей части, должен сказать, его безоговорочно пленяла моя мрачная тайдуотерская история, пейзажи и погода, которые я постарался передать со всей своей влюбленностью, точно и преданно, насколько позволял мой молодой, еще не вполне распустившийся талант; его пленяли мои убитые горем герои, которые постепенно обрастали плотью, совершая под моим пером свое скорбное, мрачное путешествие по равнинам Виргинии, и, наконец, думается мне, его искренне пленило свежее в и дение Юга, которое (несмотря на подмеченное им влияние Фолкнера, с чем я тут же согласился) было безусловно и, как он выразился, «волнительно» моим собственным. Я же втайне радовался, что с помощью алхимии моего искусства неназойливо, постепенно превращаю предубеждение Натана против Юга в нечто такое, что он способен принять или понять. Я заметил, что Натан больше не подкусывает меня по поводу заячьей губы, и стригущего лишая, и линчеваний, и деревенщин. Мой труд начал всерьез оказывать на него влияние, и, поскольку я так восхищался Натаном и так его уважал, меня это бесконечно трогало.


– Эта сцена вечеринки в загородном клубе – великолепна, – сказал он мне, когда мы как-то субботним днем сидели у меня в комнате. – Этот маленький диалог между матерью и цветной горничной… не знаю, мне он кажется прямо в точку. А ощущение южного лета – понять не могу, как ты это сумел передать.

Я внутренне возгордился, пробормотал благодарность и проглотил добрую половину банки пива.

– У меня сейчас неплохо идет, – сказал я, сознавая собственную скромность. – Я рад, что тебе нравится, в самом деле рад.

– Пожалуй, надо будет мне съездить на Юг, – сказал он, – посмотреть, что к чему. Эта твоя вещица пробудила у меня аппетит. Ты мог бы быть мне гидом. Как, нравится тебе такое предложение, старина? Поездка по старушке Конфедерации.

Я буквально чуть не подскочил от этой идеи.

– Господи, конечно! – сказал я. – Это будет просто здорово! Мы могли бы двинуться из Вашингтона прямо вниз, на юг. У меня в Фредериксберге есть школьный товарищ – он великий знаток Гражданской войны. Мы могли бы остановиться у него и посетить все поля сражений в северной Виргинии. Манассас, Фредериксберг, Чащобу, Спотсилванию – все укрепления. Потом мы бы взяли машину и поехали бы дальше на Юг – в Ричмонд, посмотрели бы Питерсберг, съездили бы на ферму моего отца в округ Саутхемптон. Они скоро будут собирать там земляной орех…

Я увидел, что Натана сразу воодушевило мое предложение, или вексель, и он усиленно кивал, пока я со всем пылом продолжал расписывать наш маршрут. Я намечал это путешествие с образовательными целями серьезно, всеохватно… но чтоб было и весело. После Виргинии – прибрежный район Северной Каролины, где вырос мой дорогой папочка, потом Чарлстон, Саванна, Атланта и неспешная поездка по сердцу Диксиленда, сладостному нутру Юга – Алабаме и Миссисипи; завершим мы свой путь в Новом Орлеане, где такие мясистые, сочные устрицы, да к тому же по два цента за штуку, где замечательная бамия и лангусты растут прямо на деревьях.

– Вот это будет поездка! – кукарекал я, вскрывая еще одну банку пива. – Южная кухня. Жареные цыплята. Кукурузная каша. Горошек с беконом. Лепешки из овсяной муки. Свежая капуста. Деревенская ветчина под острым томатным соусом. Натан, ты же гурман, ты с ума сойдешь от счастья!


Я чувствовал себя чудесно – на таком подъеме от пива. Жара, можно сказать, уложила день в лежку, но из парка дул ветерок, хлопавший ставней, и сквозь стук ее я слышал лившиеся сверху звуки Бетховена. Это, конечно, включила проигрыватель Софи: вернулась с работы – а по субботам она работала полдня – и, принимая душ, по обыкновению запустила его на полную мощность. Раскручивая мою южную фантазию, я уже понимал, что пересаливаю, что говорю, как заштатный южанин, чего я терпеть не мог почти в такой же мере, как и задиристых ньюйоркцев, пропитанных рефлектирующим либерализмом и враждебностью к Югу, – это бесконечно раздражало меня, но неважно: я был в отличном настроении после особенно плодотворного утра и прелести Юга (чьи пейзажи и звуки я с таким старанием, кровью сердца описывал) вызывали у меня легкий экстаз, а порою – сильную душевную боль. Я, конечно, часто испытывал и раньше этот прилив горькой и одновременно сладкой тоски по прошлому – в последний раз этот приступ был значительно менее искренним, когда я пустил в ход свою «кукурузную лесть», но ее колдовство не оказало никакого воздействия на Лесли Лапидас, – однако сегодня это мое чувство было каким-то особенно хрупким, трепетным, острым, прозрачным; мне казалось, я в любую минуту могу разразиться неуместными, но поразительно искренними слезами. Дивное адажио Четвертой симфонии плыло вниз, сливаясь, словно мерное, размеренное биение человеческого пульса, с моим восторженным состоянием.

– Я – твой, старина, – услышал я голос Натана, сидевшего позади меня. – Знаешь, настало для меня время посмотреть Юг. Кое-что из того, что ты говорил в начале лета – это было, кажется, так давно, – застряло у меня в голове: кое-что из того, что ты говорил про Юг. Или, пожалуй, следует сказать, про Юг и про Север. Мы с тобой в очередной раз препирались, и, я помню, ты сказал что-то насчет того, что южане по крайней мере отваживаются ездить на Север, приезжают посмотреть, что Север представляет собой, а из северян лишь немногие утруждают себя поездкой на Юг, чтобы посмотреть на его просторы. Я помню, ты говорил, какую северяне проявляют ограниченность, показывая свое преднамеренное и самодовольное невежество. Ты сказал тогда: это от интеллектуальной самонадеянности. Ты употребил именно эти слова – они показались мне в тот момент слишком сильными, – но потом я стал об этом думать и начал понимать, что, возможно, ты прав. – Он помолчал и поистине пылко произнес: – Я признаюсь в своем невежестве. В самом деле, как я мог ненавидеть места, которых никогда не видел и не знаю? Я – твой. Едем!

– Благослови тебя бог, Натан, – ответил я, зардевшись от добрых чувств и «Рейнголда».

С пивом в руке я бочком прошел в ванную. Я не сознавал, что настолько пьян. И нап и сал мимо унитаза. Сквозь плеск мочи до меня долетел голос Натана:

– У меня должен быть отпуск в середине октября, а к этому времени, судя по твоим темпам, у тебя уже будет завершен большой кусок книги. Тебе, наверное, понадобится немножко передохнуть. Почему бы нам не запланировать нашу поездку на это время? Софи ни разу еще не имела отпуска у этого шарлатана, так что ее тоже должны отпустить недели на две. Я могу взять у брата машину с откидным верхом. Она ему не понадобится – он купил себе новый «олдсмобил». Мы поедем на ней в Вашингтон…

Слушая его, я посмотрел на шкафчик для лекарств – мой «сейф», казавшийся мне таким надежным, пока меня не обокрали. Кто же был тот преступник, думал я, зная теперь, что Моррис Финк чист? Какой-нибудь флэтбушский бродяга – воров тут всегда полно. Это уже не имело значения; к тому же владевшие мною ранее ярость и досада сменились каким-то странным, сложным чувством: ведь деньги-то эти были выручены за продажу человеческого существа. Артиста! Собственности моей бабушки, источника моего спасения. Именно благодаря мальчишке-рабу Артисту я сумел просуществовать это лето в Бруклине; пожертвовав своей плотью и шкурой, он немало сделал, чтобы я мог продержаться на плаву в начальной стадии работы над книгой, так что, может быть, это божья справедливость определила, чтобы Артист больше не содержал меня. Я уже не буду теперь существовать на средства, окрашенные виною столетней давности. В известной мере я был рад избавиться от этих кровавых денег, избавиться от рабства.

Однако разве я смогу когда-либо избавиться от рабства? В горле у меня образовался комок, я громко прошептал слово: «Рабство!» Где-то в самом дальнем закоулке моего сознания гнездилась потребность написать о рабстве, заставить рабство выдать свои наиболее глубоко похороненные, рожденные в муках тайны – эта потребность была не менее настоятельной, чем та, что побуждала меня писать, как я писал сегодня весь день, о наследниках этого института, которые теперь, в сороковые годы двадцатого века, барахтались среди безумного апартеида, царившего в Тайдуотере, штат Виргиния, – о моей любимой и измученной мещанской семье новых южан, чей каждый поступок и каждый жест, как я начал понимать, изучался и оценивался множеством угрюмых черных свидетелей, которые все вышли из чресел рабов. И разве все мы, и белые, и негры, не являемся по-прежнему рабами? В моем лихорадочном мозгу и в самых неспокойных закоулках моей души живет сознание, что я буду носить оковы рабства до тех пор, пока буду писателем. Тут вдруг сквозь приятно ленивые, слегка одуряющие размышления, которые шли от Артиста к моему отцу, затем к образу крещения негра в белых одеждах в илистой реке Джеймс, потом снова к моему отцу, храпевшему в отеле «Макэлпин», вдруг возникла мысль о Нате Тернере, и я почувствовал такую боль, как если бы меня насадили на пику. Я выскочил из ванной и выпалил, пожалуй, излишне громко, так что Натан вздрогнул от неожиданности:

– Нат Тернер!

– Нат Тернер? – с озадаченным видом откликнулся Натан. – Кто такой, черт бы его подрал, этот Нат Тернер?

– Нат Тернер, – сказал я, – был раб-негр, который в лето одна тысяча восемьсот тридцать первое убил около шестидесяти белых – ни один из них, могу добавить, не был евреем. Он жил недалеко от моего родного городка на реке Джеймс. Ферма моего отца как раз посредине того округа, где он поднял свой кровавый бунт.

И я стал рассказывать Натану то немногое, что знал об этом удивительном черном человеке, чья жизнь и деяния окружены такой таинственностью, что о самом его существовании едва ли помнят жители той глубинки, не говоря уже об остальном мире. Во время моего рассказа в комнату вошла Софи, – она была чистенькая, свежая, розовая и поразительно красивая – и уселась на ручку кресла Натана. Она тоже принялась слушать, небрежно поглаживая Натана по плечу, лицо у нее при этом было такое милое и внимательное. Но я довольно скоро иссяк: понял, что знаю об этом человеке совсем немного; он возник из туманов истории ослепляющим, поистине катастрофическим взрывом, совершил свой эпохальный подвиг и исчез столь же таинственно, как и появился, не оставив ничего о себе, о своей личности, ни единого изображения, – ничего, кроме имени. Его надо было открывать заново, и в тот день, пытаясь рассказать о нем Натану и Софи, полупьяный от возбуждения и пыла, я впервые понял, что мне надо написать о нем и, сделав его своим героем, воссоздать для всего остального мира.

– Фантастика! – услышал я собственный, исполненный пивного восторга возглас. – Знаешь, Натан, я сейчас понял. Я напишу про этого раба книгу. И время для нашей поездки выбрано просто идеальное. В работе над романом я как раз дойду до такого места, когда смогу от него оторваться: у меня уже будет написан солидный кусок. А когда мы доберемся до Саутхемптона, мы можем объехать край Ната Тернера, поговорить с людьми, посмотреть на все эти старые дома. Я смогу проникнуться атмосферой и сделать немало записей, собрать информацию. Это будет моя следующая книга – роман о старине Нате. А вы с Софи тем временем пополните свое образование. Это будет самой интересной частью нашего путешествия…

Натан обхватил рукой Софи и крепко ее сжал.

– Язвина, – сказал он, – я просто не дождусь нашей поездки. В октябре мы отправляемся в Диксиленд. – И он посмотрел вверх на Софи. Они обменялись взглядом, полным такой любви (глаза из на секунду встретились и будто растворились друг в друге, не переставая напряженно смотреть), что мне стало неловко, и я поспешил отвернуться. – Сказать ему? – спросил Натан, обращаясь к Софи.

– А почему нет? – ответила она. – Язвинка ведь наш лучший друг, правда?

– И, надеюсь, будет нашим шафером. Мы поженимся в октябре! – весело объявил Натан. – Так что эта поездка будет и нашим медовым месяцем.

– Иисус Вседержитель! – возопил я. – Поздравляю! – И, подойдя к креслу, я поцеловал обоих: Софи – возле уха, где в нос мне ударил аромат гардении, а Натана – в благородное острие носа. – Это же совершенно замечательно, – пробормотал я и действительно так считал, совершенно забыв, что еще в недавнем прошлом подобные моменты экстаза, сулившие еще большие радости, были всегда яркой вспышкой, из-за которой ослепленный зритель уже не видел подступавшей беды.

 

Должно быть, дней через десять, в последнюю неделю сентября, мне позвонил по телефону брат Натана – Ларри. Я очень удивился, когда однажды утром Моррис Финк вызвал меня к замызганному телефону-автомату в холле, – удивился, что мне вообще кто-то звонит, а тем более человек, о котором я так часто слышал, но с которым ни разу не встречался. Голос был теплый и приятный – он звучал почти как у Натана, с ярко выраженным бруклинским акцентом – и сначала нейтральный, а потом, когда Ларри спросил, не могли бы мы встретиться, и чем быстрее, тем лучше, в нем тоже появилась настойчивость. Он сказал, что не хотел бы показываться у миссис Зиммермен, так что не соглашусь ли я посетить его дома, в Форест-Хиллз. Он добавил, что я, очевидно, понимаю: дело касается Натана – вопрос срочный. Я, не колеблясь, сказал, что буду рад увидеться с ним, и мы условились встретиться у него в конце дня.

Я безнадежно заблудился в лабиринте тоннелей метро, соединяющих районы Кинге и Куинс, сел не на тот автобус и очутился на безлюдных просторах Джамайки, так что опоздал больше чем на час; тем не менее Ларри встретил меня крайне любезно и дружелюбно. Он открыл мне дверь большой и уютной квартиры в достаточно шикарном, на мой взгляд, районе. Пожалуй, я еще ни разу не встречал человека, к которому сразу почувствовал бы такое расположение. Он был немного ниже, значительно шире и полнее Натана и, конечно, старше, но сходство между братьями было разительное, однако довольно скоро становилась ясна и разница, ибо если Натан был сплошной комок нервов, изменчивый, непредсказуемый, то Ларри был человек спокойный, почти флегматичный, с мягким голосом и уверенной манерой держаться, что, возможно, отчасти было атрибутом врача, но вообще-то, я считаю, объяснялось его внутренней солидностью и благопристойностью. Я сразу почувствовал себя с ним свободно, когда в ответ на мои извинения за опоздание он самым учтивым образом предложил мне бутылку канадского эля и сказал:

– Натан говорил мне, что вы любитель солодовых напитков.

Мы сели в кресла у широкого распахнутого окна, выходившего на скопление приятных, увитых плющом зданий в тюдоровском стиле, и он заговорил со мною так, как если бы мы были хорошо знакомы.

– Мне нет нужды говорить вам, что Натан высоко вас ставит, – сказал Ларри, – право же, отчасти поэтому я и попросил вас приехать. Собственно, за то короткое время, какое вы, насколько я понимаю, знакомы, вы стали для него – я уверен, – пожалуй, лучшим другом. Он подробно рассказал мне о вашей работе, о том, какой вы, по его мнению, отличный писатель. Вы идете у него первым номером. Ведь было время – он, наверно, вам об этом рассказывал, – когда он сам подумывал стать писателем. При нормальных обстоятельствах он мог бы стать почти кем угодно. Словом, я уверен, вы сами сумели понять, что у него очень тонкий литературный вкус, и я думаю, вы получите неплохой заряд бодрости, узнав, что, по его мнению, вы не только пишете сейчас отличный роман, но он вообще невероятно высокого мнения о вас как… словом, как о менше.

Я кивнул, выжал из себя что-то ничего не значащее и почувствовал, что зарделся от удовольствия. Господи, как же я был падок до лести! Однако я по-прежнему недоумевал, зачем он пригласил меня. Тогда я сказал – теперь я понимаю – то, что подвело нас к Натану скорее, чем если бы мы продолжали говорить о моем таланте и моих бесценных личных качествах.

– Вы правы насчет Натана. Это, знаете, в самом деле удивительно, чтобы ученый интересовался литературой, а тем более так глубоко разбирался в литературных достоинствах. То есть я хочу сказать, вот он – первоклассный биолог-исследователь, в такой крупной компании, как «Пфайзер»…

Ларри мягко прервал меня, с улыбкой, которая тем не менее не могла скрыть того, что ему больно это говорить.

– Извините меня, Стинго – надеюсь, я могу называть вас так, – извините, но я хочу сразу вам кое-что сказать вместе со многим другим, что вам следует знать. Натан не биолог-исследователь. Он не bona fide ученый, и у него нет никакого диплома. Все это чистейший вымысел. Мне очень жаль, но лучше вам это знать.

Святые угодники! Неужели я так и буду идти по жизни эдаким доверчивым, простодушным младенцем которому самые любимые люди будут вечно втирать очки? Мало того, что Софи так часто лгала мне, а теперь еще и Натан…

– Но я не понимаю, – начал было я, – вы что же, хотите сказать…

– Совершенно верно, – мягко вставил Ларри. – Я хочу сказать, что вся эта история с биологическими исследованиями – маскарад, который устраивает мой брат, прикрытие, и ничего больше. О да, он каждый день является на работу к «Пфайзеру». Он служит там в библиотеке – это синекура, которая не требует особых усилий, где он может вдоволь читать, никому не мешая, и время от времени проводить небольшие исследования для биологов, которые там работают в штате. Это удерживает его от кривой дорожки. Никто об этом не знает, и прежде всего не знает эта милая его девушка – Софи.

Я поистине онемел – такого со мной еще не бывало.

– Но как же… – вымолвил наконец я.

– Один из высокопоставленных чиновников этой компании – близкий друг нашего отца. Это просто большая любезность с его стороны. Устроить Натана было довольно легко, тем более что он, когда владеет собой, хорошо, судя по всему, справляется со своими скромными обязанностями. Натан ведь, как вам известно, бесконечно умен – возможно, даже гениален. Вся беда в том, что б о льшую часть своей жизни он не в себе – сходит с рельсов. Я не сомневаюсь, он мог бы стать фантастически блестящим профессионалом в любой области, если бы только взялся за дело. В литературе. Биологии. Математике. Медицине. Астрономии. Филологии. В чем угодно. Но он никак не мог привести в порядок голову. – Ларри снова вымученно улыбнулся и прижал ладони друг к другу. – Дело в том, что мой брат – законченный сумасшедший.

– О господи, – прошептал я.

– Параноидная шизофрения – таков диагноз, хотя я вовсе не уверен, что эти специалисты по мозгу знают, о чем они говорят. Так или иначе, это одно из таких состояний, когда могут пройти недели, месяцы, даже годы без всяких проявлений болезни, а потом – раз! – он и сорвался. В последние месяцы дело серьезно осложнилось тем, что он стал принимать наркотики. Вот об этом-то я и хотел с вами поговорить.

– О господи! – снова произнес я.

Сидя там и слушая Ларри, решительно и откровенно рассказывавшего мне все эти страшные вещи, я пытался справиться с бурей, бушевавшей у меня в мозгу. Чувство, которое я испытывал, было близко к горю, и я, наверное, был не больше поражен и огорчен, скажи он мне, что Натан умирает от неизлечимого физического недуга, ведущего к вырождению. Я начал заикаться, пытаясь ухватиться хоть за какой-то обломок, какую-то соломинку.

– Но этому так трудно поверить. Когда он рассказывал мне про Гарвард…

– Ох, Натан же никогда не учился в Гарварде. Он вообще никогда не учился в колледже. И, конечно, не потому, что был умственно неспособен. Он прочитал уже столько книг, сколько мне за всю жизнь не прочесть. Но когда человек так болен, просто невозможно получить обычное систематическое образование. Школами для него были такие заведения, как Шеппард-Пратт, Маклинз, Пэйн-Уитни и так далее. Назовите мне любое дорогое заведение для умалишенных – он там был.

– Ох, как же это, черт подери, грустно и ужасно, – услышал я собственный шепот. – Я знал, что он… – Я умолк.

– Вы хотите сказать, вы знали, что он не вполне стабилен. Не вполне… нормален.

– Да, – сказал я, – это, наверно, ясно любому дураку. Но я просто не знал, насколько… ну, насколько это серьезно.

– Был период – он продолжался около двух лет, Натану было тогда под двадцать, – когда казалось, что он выкарабкается. Это была, конечно, иллюзия. Наши родители жили тогда в прекрасном доме в Бруклин-Хайтс, это было за год или за два до войны. Однажды ночью после ожесточенного спора Натану взбрело в голову, что надо сжечь дом, и он чуть его не сжег. Вот тогда нам пришлось запереть его надолго. Это был первый такой случай… но не последний.

Упоминание Ларри о войне привело мне на память то, что озадачивало меня с тех самых пор, как я познакомился с Натаном, но на что по разным причинам я не обратил должного внимания, отложив эту мысль в пустой и пыльный ящик моего сознания. По возрасту Натан, конечно же, должен был бы служить в вооруженных силах, но, поскольку он ни разу и словом об этом не обмолвился, я не затрагивал этой темы, решив – какое мне дело. Но сейчас я не удержался и спросил:

– А что делал Натан во время войны?

– О господи, да он же был белобилетником. В один из периодов просветления он попытался записаться в десантники, но мы это в зародыше пресекли. Он нигде не мог бы служить. Так что он сидел дома и читал Пруста и «Principia» Ньютона. А время от времени посещал бедлам.

Я долгое время молчал, пытаясь, как мог, переварить всю эту информацию, которая так убедительно подтверждала мои опасения по поводу Натана, – опасения и подозрения, которые я до сих пор успешно в себе подавлял. Я сидел молча и раздумывал, и тут в комнату вошла прелестная брюнетка лет тридцати, подошла к Ларри и, тронув его за плечо, сказала:

– Я на минутку выйду, дорогой.

Я встал, и Ларри представил меня своей жене Мими.

– Я так рада познакомиться с вами, – сказала она, беря мою протянутую руку, – я думаю, может, вы сумеете нам помочь с Натаном. Вы знаете, мы ведь так его любим. Он столько о вас рассказывал, что у меня такое впечатление, будто вы его младший брат.

Я произнес какие-то милые, утешительные слова, но не успел сказать ничего существенного.

– Я пошла, – объявила вдруг она, – оставлю вас беседовать вдвоем. Надеюсь снова встретиться с вами.

Она была поразительно хорошенькая и обезоруживающе приятная; я проводил ее взглядом, пока она, слегка покачиваясь, легко шла по устилавшему комнату толстому ковру, – а я только тут заметил теплую, ненавязчивую роскошь этой комнаты с деревянными панелями и множеством книг, и на сердце у меня стало тяжело. Почему я всего лишь нищий, еле сводящий концы с концами, непубликуемый писатель, а не симпатичный, умный, хорошо оплачиваемый еврей-уролог с такой аппетитной женой?

– Не знаю, много ли Натан рассказывал вам о себе. И о нашей семье.

Ларри налил мне еще эля.

– Немного, – сказал я, и тотчас сам удивился этому обстоятельству.

– Не буду докучать вам множеством подробностей, но наш отец сколотил… ну, словом, несколько тысчонок. Прежде всего на консервированных кошерных супах. Когда он приехал сюда из Латвии, он ни слова не знал по-английски и за тридцать лет нажил, прямо скажем, немало. Бедный старик, он сейчас в доме для престарелых – очень дорогом доме. Я вовсе не хочу, чтобы вы сочли меня пошляком. Я говорю об этом, только чтобы подчеркнуть, какое лечение наша семья в состоянии обеспечить Натану. Он получил все лучшее, что могут дать деньги, но ничто окончательно не вывело его из этого состояния.

Ларри помолчал – и в молчании раздался вздох, полный грусти и боли.

– Так что все последние годы его то и дело приходилось отправлять в Пэйн-Уитни, или Риггс, или Менингер, или куда-то еще, а в промежутках бывают большие, относительно спокойные периоды, когда он ведет себя совершенно нормально, как вы или я. Добыв для него это скромное место в библиотеке «Пфайзера», мы думали, что в его состоянии наступила устойчивая ремиссия. Такие ремиссии, или излечения, случаются. Собственно, процент выздоравливающих даже довольно высок. Натан, казалось, был так доволен тем, что имеет работу, и хотя до нас доходили слухи, что он хвастался и изображал свою работу как нечто гораздо более значительное, – все это было достаточно невинно. Даже его грандиозный бред, будто он создает какое-то новое чудо-лекарство, никому не причинял вреда. Все выглядело так, точно он успокоился и находится на пути… ну, словом, к норме. Или, вернее, к норме для человека сумасшедшего. Ну а теперь появилась это милая, печальная, прелестная, обкрученная им полька. Бедная девчонка. Натан говорил мне, что они собираются пожениться… ну а вы, Стинго, что на этот счет думаете?

– Ему же нельзя жениться, верно, раз он в таком состоянии, – сказал я.

– Да, едва ли. – Ларри помолчал. – Но как ему помешать? Будь он неуправляемый сумасшедший, нам пришлось бы на всю жизнь засадить его под замок. Это решило бы все проблемы. Но, понимаете, ужасная трудность состоит в том, что он подолгу выглядит вполне нормальным. И кто может сказать, не окажется ли одна из таких длительных ремиссий полным исцелением? Подобных случаев зафиксировано немало. Нельзя же наказывать человека и мешать ему жить как все, просто исходя из предположения о худшем, исходя из предположения, что он снова может сорваться, хотя это и необязательно? Ну а теперь представим себе, что он женится на этой милой девушке, и представим себе, что у них будет ребенок. А потом представим себе, что он снова слетит с катушек. Это же будет несправедливо… ну словом, по отношению ко всем! – После минутного молчания он пронизывающим взглядом посмотрел на меня и сказал: – У меня нет на это ответа. А у вас есть? – Снова вздохнул, затем произнес: – Иной раз я думаю, жизнь – премерзкая ловушка.

Я заерзал в кресле, почувствовав вдруг невыразимый гнет: у меня было такое ощущение, будто мне на плечи легла тяжесть всей вселенной. Ну как сказать Ларри, что я только что видел его брата, моего любимого друга, у самого края пропасти? На протяжении жизни я не раз слышал о сумасшедших, но, считая возмутительными невыносимые условия, в которых содержат этих несчастных, буйствующих в изолированных, обитых войлоком палатах, никогда не думал, что соприкоснусь с этим. А сейчас безумие сидело рядом со мной.

– А что, вы полагали, я могу сделать? – спросил я. – Я хочу сказать, почему вы…

– Почему я пригласил вас сюда? – мягко перебил он меня. – Я и сам толком не знаю. Наверное, потому, что, как мне кажется, вы могли бы удержать его от наркотиков. Это сейчас для Натана самая предательская штука. Если он воздержится от бензедрина, может появиться шанс, что он выправится. Я мало что могу тут сделать. Мы во многих отношениях очень близки – нравится мне это или нет, но я для Натана своего рода образец, – однако я понимаю также, что я для него еще и человек, облеченный властью, и, следовательно, он склонен возмущаться моим вмешательством. А кроме того, я не так часто его вижу. Ну а вы – вы действительно находитесь рядом с ним, к тому же он вас уважает. Я просто думаю, не могли бы вы каким-то образом убедить его… нет, это слишком сильное слово, – повлиять, чтобы он перестал принимать эту дрянь, иначе ему конец. Кроме того – а я не стал бы просить вас шпионить за Натаном, если бы его состояние не было столь критическим, – кроме того, вы могли бы просто наблюдать за ним и время от времени сообщать мне по телефону, как он там. Я часто чувствую себя совсем от него оторванным и довольно беспомощным, но, если бы от случая к случаю я мог просто узнавать что-то от вас, вы бы всем нам оказали великую услугу. Это не кажется вам неразумным?

– Нет, – сказал я, – конечно, нет. Я буду рад помочь. Помочь Натану. И Софи тоже. Они мне очень дороги. – Я почувствовал, что настало время уходить, и поднялся, чтобы пожать руку Ларри. – Думаю, все может наладиться, – прошептал я с оптимизмом отчаяния, который только часть моего сознания могла признать оптимизмом.

– Я, безусловно, надеюсь на это, – сказал Ларри, но выражение его лица, грустного, несмотря на попытку криво усмехнуться, навело меня на мысль, что его оптимизм такой же хилый и неуверенный, как и мой.

Боюсь, что вскоре после встречи с Ларри я совершил серьезное упущение. Ведь в нашем коротком разговоре Ларри обратился ко мне с просьбой – просьбой приглядывать за Натаном и служить связующим звеном между Розовым Дворцом и им, быть одновременно часовым и этаким добродушным псом, который способен легонько кусануть Натана за пятки и тем самым от чего-то удержать. Ларри явно считал, что во время этого непрочного перерыва в увлечении Натана наркотиками я сумею угомонить его, заставить остепениться и даже, быть может, оказать на него какое-то длительное благотворное влияние. Собственно, не ради ли этого существуют добрые друзья? Но я вертанулся (это слово в ту пору еще не употреблялось, но оно вполне описывает мое небрежение или, точнее говоря, наплевательское отношение). Порою я думал, будь я на месте событий в те критические дни, мне, может быть, и удалось бы набросить узду на Натана, помешать ему соскользнуть к гибели, и очень часто я в отчаянии говорил себе «да» или «по всей вероятности». И не следовало ли мне попытаться рассказать Софи о тех мрачных вещах, которые я узнал от Ларри? Но поскольку я, конечно, не могу быть в точности уверен, как все сложилось бы, я всегда пытаюсь усыпить свою совесть слабым оправданием, что Натан яростно, неуклонно и решительно рвался к беде и спасти его от этой беды, в которой его участь слилась с участью Софи, было невозможно.

Одна из нелепостей состоит в том, что отсутствовал я совсем недолго, меньше десяти дней. За исключением субботней поездки с Софи на пляж Джонса, это был мой единственный выезд за пределы Нью-Йорка с тех пор, как много месяцев тому назад я перебрался в метрополию. При этом я, по сути дела, и тогда не выезжал за пределы города – всего-навсего пожил в мирном деревенском доме в округе Рокленд, в получасе езды на машине на север от моста Джорджа Вашингтона. Было это следствием еще одного неожиданного телефонного звонка. Мне позвонил старый друг по морской пехоте с более чем заурядным именем Джек Браун. Его звонок явился для меня полной неожиданностью, и, когда я спросил Джека, как, ради всего святого, он меня разыскал, он сказал – очень просто: позвонил в Виргинию и узнал номер телефона у моего отца. Я очень обрадовался, услышав его голос: эти южные каденции, сочные и могучие, как бурные реки, что текут по низинам Южной Каролины, где родился Джек Браун, ласкали мой слух, словно давно не слышанные звуки любимого банджо. Я спросил Джека, как он поживает.

– Отлично, дружище, просто отлично, – ответил он, – живу тут среди янки. Хочу, чтобы ты приехал ко мне погостить.

 

Я очень любил Джека Брауна. Есть такие друзья юности, общение с которыми доставляет подлинную радость, ты любишь их, ты им предан, а вот в более поздней дружбе, какой бы искренней она ни была, эти качества почему-то отсутствуют; Джек как раз принадлежал к первой категории друзей. Он был умный, отзывчивый, начитанный, изобретательно забавный, с поразительным чутьем на мошенников и плутов. Своим остроумием, часто уничтожающе-едким, с ловкими вкрапиниями риторики южного суда (наверняка в какой-то мере заимствованной у отца, известного судьи), он смешил меня на протяжении всех месяцев, исполненных нервотрепки, что мы провели в войну в университете Дьюка, где морская пехота, решив превратить нас из сырого пушечного мяса в мясо слегка поджаренное, пыталась за один год вбить нам в мозги двухгодичную программу, тем самым создавая поколение полуграмотных людей с университетскими дипломами. Джек был немного старше меня – как раз на те самые критические девять месяцев – и, таким образом, в силу чисто хронологических факторов побывал в бою, тогда как мне посчастливилось и я избежал этого опыта, сохранив в целости свою шкуру. Письма, которые Джек писал мне с Тихого океана – после того как потребности войны разделили нас и он готовился к высадке на Иводзиме, а я все еще изучал тактику ближнего боя в болотах Северной Каролины, – были поразительно длинные и забавно непристойные, отмеченные яростью остроумного, однако смирившегося со своей судьбой человека; я считал это особенностью Джека, пока много лет спустя не увидел такую же фигуру, чудом ожившую на страницах «Поправки-22». Даже когда его страшно ранило – а он, по сути дела, потерял ногу на Иводзиме, – Джек продолжал сохранять жизнерадостность, которую иначе как «высокой» я назвать не могу, и писал мне с больничной койки письма, в которых била ключом joie de vivre, Свифтово острословие и энергия. Я уверен, только благодаря своему неистовому, безграничному стоицизму он не впал в отчаяние, подводящее к самоубийству. Его нисколько не смущал протез, благодаря которому он, по его словам, так соблазнительно прихрамывал, совсем как Герберт Маршалл.

Я рассказываю все это, только чтобы дать представление о том, каким поразительным обаянием обладал этот человек, и объяснить, почему я так охотно принял его приглашение, пренебрегши своими обязательствами перед Натаном и Софи. В университете Дьюка Джек говорил, что хочет стать скульптором, и сейчас, после войны, позанимавшись в Лиге артистической молодежи, он поселился среди мирных небольших холмов за Ниаком и занялся изготовлением крупных изделий из чугуна и листового металла, в чем ему помогло (как он без утайки мне сообщил) неплохое приданое, принесенное женой, дочерью владельца одной из крупнейших текстильных фабрик в Южной Каролине. Когда в ответ на его приглашение я сначала нерешительно возразил, что у меня сейчас хорошо идет работа над романом и неожиданный перерыв может испортить дело, он тотчас успокоил меня, заметив, что у него есть пристройка к дому, где я смогу без помехи работать.

– А кроме того, у нас сейчас гостит сестра моей Долорес, – добавил он, имея в виду свою жену. – Ее зовут Мэри-Элис. Весьма пышная молодая особа двадцати одного года, и уж ты мне поверь, дружище: хороша, как картинка. Кисти Ренуара, я имею в виду. К тому же – крайне ненасытна.

Слово «ненасытна» преисполнило меня приятными размышлениями. Легко понять, учитывая мою то и дело возрождавшуюся – как я уже излагал в данной хронике. – поистине патетическую надежду познать наконец радости секса, легко понять, что больше уговаривать меня не требовалось.

Мэри-Элис. Великий боже, Мэри-Элис. Я сразу займусь ею. Она важна для этого повествования из-за переворота, который благодаря ей произошел в моей психике, – пагубного переворота, придавшего на время (по счастью, краткое) определенную окраску финалу моих отношений с Софи.

Кстати, о самой Софи и Натане – тут необходимо вкратце упомянуть о небольшой пирушке, которую мы устроили в «Кленовом дворе» вечером, перед моим отъездом. Казалось бы, веселое событие – да так оно и выглядело для стороннего наблюдателя, – но два обстоятельства портили мне все, рождая неловкость и дурные предчувствия. Во-первых, Софи пила. Некоторое время после возвращения Натана – очень недолго – Софи, как я заметил, воздерживалась от алкоголя – возможно, только присутствие Натана и удерживало ее: в «прежние времена» я редко видел, чтобы кто-нибудь из них позволял себе нечто большее, чем ритуальную бутылку «шабли». А в тот вечер Софи снова стала пить, как пила со мной без Натана, стакан за стаканом заглатывая виски, хотя по обыкновению держалась она неплохо, если не считать несколько скованного языка. Я не знал, почему она опять перешла на крепкие напитки. Я, конечно, ничего не сказал – хозяином положения все-таки был Натан, – но мне было очень больно это видеть, мне было больно, что Софи, судя по всему, быстро превращается в запойную пьяницу, а потом меня огорчало, что Натан, казалось, не замечал этого, а если в замечал, то не принимал никаких мер, которые просто необходимы, когда человек начинает так много, бездумно и опасно пить.

В тот вечер Натан был по обыкновению мил и разговорчив; он снова и снова заказывал мне большущие стаканы пива, пока я совсем не одурел и не почувствовал, что вот-вот отключусь. Он развлекал Софи и меня, изобразив несколько смешных до упаду, чисто еврейских скетчей, которые он где-то подцепил. Я считал, что он вполне здоров – таким я не видел его с того первого дня, много месяцев тому назад, когда он взял приступом мою душу и разум; я буквально трепетал от восторга, что нахожусь в обществе такого забавного, такого неиссякаемо интересного человека, и тут одна его короткая фраза все изменила, и мое веселое настроение утекло, как вода в трубе. Мы как раз собирались возвращаться в Розовый Дворец, когда он посмотрел на меня из темных глубин своих зрачков, где, я знал, притаилось безумие, и совершенно серьезно произнес:

– Я не хотел говорить тебе до этой минуты, а теперь скажу, чтобы тебе было над чем поразмыслить завтра утром по дороге в деревню. Когда ты вернешься, у нас будет повод отметить нечто действительно невероятное. А именно: моя группа исследователей подошла к тому моменту, когда мы вот-вот объявим, что найдена вакцина против… – тут он сделал паузу и церемонно произнес по слогам сложное слово, которое в те дни было окрашено таким страхом: – …по-ли-о-ми-е-ли-та. Finis детскому параличу. Не будет больше маршей десятицентовиков. Натан Ландау – избавитель человечества.

Мне хотелось заплакать. Несомненно, мне следовало что-то сказать, но, вспомнив все, что говорил мне Ларри, я просто не мог выжать из себя ни слова и только медленно шагал с Натаном и Софи в темноте к дому миссис Зиммермен, слушая его безумные рассуждения по поводу тканевых и клеточных культур и остановившись лишь раз, чтобы хлопнуть Софи по спине и прервать ее пьяную икоту, – все это время я молчал, чувствуя, как жалость и страх переполняют мне душу…

Даже сейчас, много лет спустя, мне было бы приятно сообщить, что пребывание в округе Рокленд в известной мере явилось для меня наградой и компенсацией за волнения, связанные с Натаном и Софи. Неделя или десять дней тяжких трудов за столом и веселых упражнений в постели, которые, по намекам Джека Брауна, ожидали меня, могли бы сполна вознаградить меня за то, что я пережил и – господи, помоги мне – еще буду переживать, страдая превыше всякой меры. Но эта поездка – или б о льшая ее часть – осталась в моей памяти как фиаско, и я сохранил убедительное тому свидетельство между корками того же блокнота, где, как было сказано ранее в этом повествовании, я увековечил мой роман с Лесли Лапидас. По логике мое пребывание в деревне должно было бы протекать в пьянящей безмятежности, чего я так страстно ожидал. В конце концов, все компоненты были налицо: приятный дощатый, увитый плющом старый дом в голландском колониальном стиле, стоящий среди леса; обаятельный молодой хозяин и его бойкая жена; удобная постель; обильная хорошая южная еда; вволю вина и пива и надежда на то, что я познаю наслаждение в объятиях Мэри-Элис Гримболл, у которой было такое гладкое, безупречное треугольное личико с кокетливыми ямочками, прелестные, влажные, ненасытно приоткрытые губы, копна медовых волос, диплом по английскому языку колледжа Конверс и самый восхитительный зад, который когда-либо колыхался севернее Спартанберга.

Что может быть более заманчивым и многообещающим, чем нарисованная мною картинка? Перед вами бьющий копытом молодой холостяк, целый день трудящийся за столом, слыша лишь постукиванье – тук-тук – инструментов в руках одноногого скульптора да вдыхая запах цыплят и кукурузных хлебцев, жарящихся на кухне; труд его обретает еще больший полет, тонкость нюансировки и силу от мысли, приятно прилепившейся на краю сознания, что вечер принесет отдых с друзьями за вкусной едой, негромкую беседу, окрашенную родной южной ностальгией, а настроение поднимется от присутствия двух прелестных молодых женщин, одну из которых во тьме надвигающейся ночи он заставит шептать, стонать и вскрикивать от счастья под перекрученными простынями в жарких перекрученных объятиях любви. Собственно, все, что в этой фантазии было связано с домашней обстановкой, осуществилось. Я действительно много работал эти дни, проведенные с Джеком Брауном, его женой и Мэри-Элис. Мы вчетвером часто купались в лесном пруду (погода стояла все еще вполне теплая), мило пировали за столом, и беседы наши полны были воспоминаний. Но при этом были и мучения, и случались они ранним утром, когда мы с Мэри-Элис выскальзывали из дома и мне приходилось терпеть ее эксцентричные выходки, о каких я и понятия не имел и с какими потом ни разу не сталкивался. А дело в том, что Мэри-Элис – я пришел к этому мрачному выводу, занявшись сравнительной анатомией ее поведения по моим записям (набросанным так же бегло и неразборчиво, как и несколько месяцев тому назад, когда я излагал для истории тот мой неудавшийся роман), – «…оказалась хуже дразнилки, хуже эксгибиционистки…»

 

Заря еще не занялась – я сижу тут, слушаю стрекот цикад и третье утро подряд, размышляя о ее мерзком искусстве, думаю о том, какая беда свалилась на меня. Я снова оглядел себя в зеркале в ванной и пришел к выводу, что в моей физиономии все на месте, более того: я могу со всей скромностью сказать, что не так уж я дурен собой – крупный нос и карие умные глаза, хорошая кожа, отличный костяк (не такой, хвала Всевышнему, который можно было бы назвать «аристократическим», но черты достаточно острые, чтобы я не выглядел плебеем), довольно подвижный рот – все это вместе составляет лицо, которое вполне можно назвать красивым, хотя ему безусловно далеко до стереотипной красоты героя рекламы «Виталиса». Так что мой внешний вид не мог оттолкнуть Мэри-Элис. Она девушка чувствительная, начитанная – она внимательно проштудировала одну-две книги, которые интересуют и меня, – обладает чувством юмора (родником смеха ее, конечно, не назовешь, да и кого можно так назвать, когда есть Джек Браун), – в общем для девушки ее среды, а выросла она на глубоком Юге, Мэри-Элис кажется достаточно передовой и свободомыслящей в «мирских» делах. Правда, довольно атавистично она слишком уж часто упоминает о церкви. Ни один из нас не был столь безрассуден, чтобы клясться в любви, но она – пусть не слишком, но все же – была явно сексуально возбуждена. Тут, однако, она была полной противоположностью Лесли, ибо невзирая на ее страсть в минуты лобзаний (я думаю, в известной мере деланную), она необычайно благонравна по части языка (как многие девушки-южанки). Когда, к примеру, после того как мы уже целый час «занимались любовью», я, забывшись, прошептал, что у нее дивная задница и протянул было руку к ее ягодицам, она тотчас отстранилась и зло прошептала: «Я ненавижу это слово! Неужели нельзя сказать «бедра»?», – я понял тогда, что дальнейшая нескромность может оказаться роковой.

У нее были довольно приятные округлые, словно зрелые мускусные дыньки, маленькие грудки, но ничто способно сравниться с ее идеальной задницей, которая – за исключением, пожалуй, задницы Софи – вполне может занять первое место в мире благодаря своим лунообразным шарам такой бессовестной симметрии, что гллядя на нее даже в этих унылых фланелевых юбках из «Пек-энд-Пек», я чувствую, как острая боль пронзает мои яйца, словно в них ударил копытом мул. Она не слишком большой мастак по части обследования всех закоулков тела – тут ее не сравнить с Лесли, которая выделывала такие гимнастические кульбиты языком, что я буду помнить их всю жизнь. И хотя Мэри-Элис, подобно Лесли, не разрешит мне и пальцем дотронуться до наиболее привлекательных складочек и уголков ее невероятно желанного тела, я никак не пойму, зачем она из раза в раз проделывает одно и то же, причем без особого удовольствия и как бы невзначай, – зачем она часами трясет мой фаллос, пока он не становится обезвоженным и безжизненным, а я не чувствую себя оскорбленным и выжатым как лимон? Сначала, когда я почувствовал маленькую ручку баптистки на моем поразительно напрягшемся стержне, я страшно возбудился и тут же пустил фонтан, обрызгав нас обоих, что, к моему изумлению, учитывая ее сдержанность, ничуть ее не возмутило, – она просто вытерлась платком, который я ей протянул. Но после трех вечеров и девяти оргазмов (по три в вечер, если быть точным) я почти утратил восприимчивость и понял, что в такого рода поведении есть нечто не совсем нормальное. Мой молчаливый намек (а я осторожно нагнул рукой ей голову) на то, что она, возможно, хочет заняться любовью по-итальянски, был встречен с таким отвращением, точно ей предложили попробовать сырое мясо кенгуру, – я понял, что этот путь для меня заказан.

И потекли ночи в потной тишине. Ее нежные молодые грудки были по-прежнему накрепко закованы в бюстгалтер под целомудренной бумажной блузкой. И нет доступа к этому манящему сокровищу, которое таится между ее ног – оно на таком же крепком запоре, как форт Нокс. Но – хлоп! – каждый час встает мой прут, и Мэри-Элис со стоическим безразличием берет его в руку и начинает устало наяривать со скоростью, с какой судья на финише марафона отсчитывает секунды, а я начинаю тяжело дышать и стенать и слышу, как, всхлипывая, произношу всякие глупости, вроде: «О Боже, до чего же хорошо, Мэри-Элис!», вижу ее прелестное, совершенно равнодушное лицо, и во мне нарастают жажда обладания и отчаяние – только отчаяния больше. Уже совсем рассвело, горы Рамапо затянуло туманом, стали перекликаться птицы. Бедный мой джончик был еле жив и съежился, точно придавленный червяк. Не могу понять, почему мне понадобилось несколько ночей, чтобы уразуметь, что мое состояние, близкое к самоубийству, частично объясняется сознанием, что я сам мог бы куда лучше – во всяком случае куда бережнее – осуществить то, что с таким sangfroid творила со мной Мэри-Элис.

Где-то к концу моего пребывания у Джека Брауна – серым дождливым утром, в котором чувствовалось первое холодное дыхание осени, – я сделал в дневнике нижеследующую запись. Крошечные, словно паучьей лапкой выведенные буковки, которые я, конечно, не в состоянии здесь изобразить, служат доказательством моего душевного разлада.

 

Снова бессонная, или почти бессонная, ночь. Я не могу винить Джека Брауна, которого очень люблю, в моем нервном расстройстве или в том, что он неправильно толкует происходящее со мной. Не его вина, что Мэри-Элис так терзает меня. Он явно считает, что всю прошлую неделю мы с Мэри-Элис, как хорьки, занимались любовью, – судя по некоторым его замечаниям (сопровождающимся многозначительными подталкиваниями локтем), он считает, что я получил полное удовольствие от его хорошенькой свояченицы. Будучи трусом, я не могу заставить себя разубедить его. Сегодня после отличного ужина, – а была подана такая виргинская ветчина, какой я в жизни не пробовал, – мы вчетвером отправились в Ньяк смотреть какой-то идиотский фильм. Затем, вскоре после полуночи, Джек и Долорес ушли к себе в спальню, а мы с Мэри-Элис, уединившись в нашем любовном гнездышке на нижней террасе, вновь предались своему трагическому ритуалу. Я выпиваю уйму пива, чтобы придать себе авторитета. Сначала все протекает довольно приятно, но после бесконечно долгой томительной подготовки начинается все то же неизбежное нарастание страсти, превратившиеся для меня в нечто уныло однообразное и невыносимое. Уже не дожидаясь моей подсказки, Мэри-Элис сама тянется к моей «молнии» – ее безжалостная ручка снова готова орудовать моим джоником. На сей раз я, однако, останавливаю ее – весь день я готовился к объяснению с нею. «Мэри-Элис, – говорю я, – почему нам не быть друг с другом откровенными? Мы почему-то ни разу не говорили об этой проблеме. Ты мне очень нравишься, но по-честному, я больше не в состоянии это выносить. Ты что, боишься… – Я медлю, подбирая слова, зная, что она особо чувствительна к языку. – …боишься… ну, ты знаешь чего? Если да, то я хочу тебе сказать, что есть способы не допустить… никакой случайности. Обещаю, я буду очень осторожен». Помолчав, она кладет голову с этими своими пышными волосами, одуряюще пахнущими гарденией, мне на плечо, вздыхает и говорит: «Нет, не в том дело, Язвинка». И умолкает. «Так в чем же тогда? – говорю я. – Пойми, если не считать поцелуев, я же до тебя даже не дотрагивался, я же тебя не ласкал! Как-то все не так получается, Мэри-Элис! Вообще то, чем мы занимаемся, это же настоящее извращение!» После небольшой паузы она говорит: «Ох, Язвинка, сама не знаю. Ты тоже мне очень нравишься, но ты же знаешь – это не любовь. А для меня секс неотделим от любви. Я хочу, чтобы тот, кто полюбит меня, нашел меня такой, какой надо. И чтобы у нас с тобой тоже все было как надо. Я один раз так обожглась». – «Что значит – обожглась? – спрашиваю я. – Ты была в кого-то влюблена?» Она говорит: «Да, мне так казалось. И он меня больно обжег. Я больше не хочу обжигаться».

И она принимается рассказывать мне печальную историю любви в стиле этих чудовищных рассказов, публикуемых в «Космополитен», где сексуальная мораль 1940-х годов смешивается с психопатологией, что и позволяет ей мучить меня. У нее был жених, некий Уолтер, – рассказывает она мне, – морской летчик, ухаживавший за ней четыре месяца. До помолвки (объясняет она мне описательно, не хуже любой ханжи) у них не было настоящих половых отношений, хотя по его подсказке она и научилась массировать его («чтоб стимулировать») – по всей вероятности, так же бесстрастно и с тем же ритмическим искусством – и занималась этим из вечера в вечер, чтобы «успокоить» его и одновременно обезопасить свою бархатистую шкатулочку, куда ему до смерти хотелось залезть. (Четыре месяца! Вы только представьте себе, во что превратились синие брюки Уолта и какие океаны затопляли их, когда он кончал!) Только когда злополучный малый официально объявил о своем намерении жениться и преподнес кольцо (продолжала со всей наивностью рассказывать мне Мэри-Элис) отдала она ему свой бесценный горшочек с медом, ибо баптистская вера, в которой она была воспитана, насылала гибель, подобную смерти на тех, кто предавался телесным утехам без хотя бы перспективы брака. Собственно, добавила Мэри-Элис, она считала достаточно порочным уже и то, чем они занимались до того, как был завязан узелок. Тут Мэри-Элис умолкает и, возвращаясь к началу нашего разговора, произносит нечто такое, от чего я в ярости стискиваю зубы. «Дело не в том, что я не желаю тебя, Язвинка. Желания у меня неуемные. Уолтер научил меня любви». А я слушал, как она бормочет, нанизывая друг на друга банальности, вроде: «симпатии», «нежности», «верности», «понимания», «сочувствия» и прочей христианской чепухи, и сгорал от желания изнасиловать ее. В общем с Уолтером дело кончилось тем, что он бросил ее накануне свадьбы, – это был величайший шок в ее жизни. «Вот я и обожглась, Язвинка, и больше так обжигаться не хочу».

Какое-то время я молчу. «Мне очень жаль, – говорю я. – Такая печальная история». И добавляю, стараясь сдержать так и рвущийся сарказм: «Очень печальная, Боюсь, такое случается со многими. Но думается, я знаю, почему Уолтер ушел от тебя. Скажи мне, Мэри-Элис, неужели ты действительно считаешь, что два здоровых молодых человека, которых влечет друг к другу, должны пройти через этот балаган с женитьбой, прежде чем потрахаться? Ты действительно так считаешь?» Я чувствую, как она вся напрягается и у нее перехватывает дыхание при слове «потрахаться», – она отстраняется от меня и что-то в ее пуританском отвращении еще больше выводит меня из себя. А она (вполне оправданно, как я теперь понимаю) удивляется моей ярости: я тоже отстраняюсь от нее, стою, весь дрожа, совсем потеряв над собою власть, и вижу, как от испуга вытягиваются овалом ее губы с размазанной от наших поцелуев помадой. «Уолтер не научил тебя любви, ты, маленькая идиотка, врунья! – громко объявляю я. – Могу поклясться, тебя еще ни разу как следует не трахали! Уолтер научил тебя только, как массировать беднягу, которому охота забраться в твои штанишки! Тебя надо так натрахать, чтобы твоя хорошенькая задулька ходуном заходила от наслаждения, а большущий стоячий фаллос прорвал твою запруду, которую ты держишь на замке… а черт!..» Я обрываю свою диатрибу, сгорая со стыда и одновременно чуть не хохоча как идиот, ибо Мэри-Элис, точно шестилетняя девчушка, зажала ушки пальчиками и по щекам ее потекли слезы. Я отрыгиваю пивом. Я омерзителен. И однако же, я не выдерживаю и ору: «Твои дразнилки превратили миллион храбрых молодых ребят, многие из которых погибли в боях, защищая ваши бесценные задницы, в поколение сексуальных пустышек!» После чего, громко топая, я ухожу с террасы наверх – спать. И когда после долгих часов бессонницы я наконец забываюсь, мне видится то, что абсолютно объяснимо по Фрейду и что я вовсе не хочу вставлять в роман, но что, дорогой мой Дневник, я не могу не поведать тебе: мне привиделся мой первый гомосексуальный сон!

 

Ближе к полудню, покончив с дневником и написав несколько писем, я сидел за столом, где мне так хорошо работалось все эти дни, и мрачно раздумывал над привидевшейся мне во сне сногсшибательной гомоэротической картиной, которая густой черной тучей осела в моем сознании (отравляя гнойным дыханием мне душу, побуждая опасаться за мое моральное здоровье), как вдруг услышал шаги Джека Брауна по ступенькам, а затем и его голос, звавший меня. Это не сразу до меня дошло, и я не сразу откликнулся – в такой я находился панике и ужасе от вполне реальной возможности стать гомосексуалистом. Мэри-Элис ведь не подпустила меня к себе, и меня вдруг потянуло на совсем другое – это было объяснимо и вобщем-то не исключено.

Я прочел немало книг по проблемам секса, пока учился в этом известном своим психологическим уклоном заведении – университете Дьюка, и выяснил для себя некоторые вполне доказанные факты: что приматы-самцы, к примеру, лишенные общества самок, пытаются трахать друг друга, часто весьма успешно и что многие заключенные, просидев долгий срок в тюрьме, охотно занимаяются гомосексуализмом, который в заточении кажется чуть ли не нормальным явлением. Мужчины, многие месяцы проведшие в море, доставляют удовольствие друг другу, и когда я служил в морской пехоте (которая, ественно, является частью флота), то с интересом узнал, что слово «конфетка» употребляется в определенном смысле служивыми моряками – оказывается, с помощью конфетки они заманивают безбородых гладеньких юнцов. Ну хорошо, думал я, раз я стал педерастом, – пусть так и будет, достаточно много таких, как я; хотя формально я не сидел в заточении или в клетке, я был все равно что в тюрьме или в бесконечно долгом плавании на бригантине, а ведь я всю жизнь был здоровым мужчиной, занимавшимся любовью с противоположным полом. Не мог ли некий психический затвор, схожий с тем, что контролирует либидо у двадцатилетнего узника или одинокой обезьяны, прорваться у меня, отчего я стал совсем другим – жертвой давления биологической селекции и в то же время извращенцем?

Я мрачно раздумывал над таким поворотом дела, но тут Джек завозился у двери, и я мгновенно пришел в себя.

– Вставай, юнец, там тебя к телефону! – крикнул он.

Спускаясь вниз по лестнице, я уже знал, что звонок мог быть только из Розового Дворца, где я оставил номер телефона Джека, и у меня возникло предчувствие беды, значительно усилившееся, когда я услышал знакомый скорбный голос Морриса Финка.

– Возвращайтесь прямо сейчас, – сказал он, – тут у нас просто ад.

Сердце у меня замерло и снова застучало как угорелое.

– Что случилось? – шепотом спросил я.

– Натан снова сошел с рельсов. На этот раз дело дело совсем худо. Несчастный мерзавец.

– А Софи? – сказал я. – Как Софи?

– Она в порядке. Он ее снова избил, но она в порядке. Он сказал, что убьет ее. Она кинулась бегом из дома, и я не знаю, где она теперь. Но она просила позвонить вам. Так что лучше приезжайте.

– А Натан? – спросил я.

– Он тоже уехал, но сказал, что вернется. Совсем сумасшедший. Как вы считаете, мне вызвать полицию?

– Нет-нет, – поспешил сказать я. – Ради бога, только не вызывайте полицию! – И, помолчав, добавил: – Я скоро буду. Постарайтесь разыскать Софи.

Повесив трубку, я еще несколько минут кипел от возмущения, а когда Джек сошел вниз, я выпил с ним кофе, чтобы успокоиться. Я уже рассказывал ему про Софи и Натана и их folie à deux, но только в общих чертах. Сейчас же я почувствовал, что должен спешно добавить некоторые более мучительные подробности. Джек тотчас посоветовал мне сделать то, что, по моей тупости, не пришло мне в голову.

– Ты должен позвонить брату, – решительно заявил он.

– Ну конечно, – сказал я.

Я снова побежал к телефону и столкнулся с безнадежной ситуацией, какие на протяжении жизни, кажется, так и подстерегают человека, чтобы в крайние, кризисные минуты загнать его в угол. Секретарша сообщила мне, что Ларри в Торонто, на съезде врачей. Жена уехала вместе с ним. В те доисторические времена, когда еще не появились реактивные самолеты, до Торонто было так же далеко, как до Токио, и я застонал от отчаяния. Лишь только я повесил трубку – телефон снова зазвонил. Это был все тот же неотступный Финк, этот троглодит, которого я так часто клял, но которого благословлял сейчас.

– Я только что получил известие от Софи, – сказал он.

– Где она? – крикнул я.

– Она была у этого польского доктора, на которого она работает. Но сейчас ее там нет. Она пошла в больницу сделать рентген плеча. Она сказала, Натан, эта чертова задница, возможно, сломал ей руку. Но она хочет, чтобы вы приехали. Она будет сидеть в приемной у своего доктора, пока вы не приедете.

И я поехал.

Для многих поздно развивающихся молодых людей двадцать второй год жизни полон наибольших тревог. Сейчас я понимаю, как много было у меня в этом возрасте разочарований, бунтарства и смятения, но понимаю и то, что творчество хранило меня от серьезных эмоциональных срывов: роман, над которым я работал, являлся орудием катарсиса, ибо, я мог излить на бумаге свои горести и беды. К этому дело, коне







Date: 2015-07-23; view: 249; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.083 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию