Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Тринадцатое





 

Я должен сделать теперь краткое отступление – виньетку, которую я попытался создать из воспоминаний, какими Софи поделилась со мной в тот летний уик-энд. Подозреваю, что снисходительный читатель не сразу поймет, какое этот краткий эпизод имеет касательство к Аушвицу, но, как будет явствовать из дальнейшего, – имеет, и изо всех попыток Софи разобраться в путанице прошлого он остается самым странным и будоражащим чувства наброском или фрагментом.

Место действия – опять Краков. Время: начало июня 1937 года. Действующие лица: Софи и ее отец, а также персонаж, новый в нашем повествовании, – доктор Вальтер Дюррфельд из Лейны, что близ Лейпцига, директор «И. Г. Фарбениндустри», этого Interessengemeinschaft, или конгломерата – немыслимо большого даже для своего времени, – чей престиж и размеры воспламенили воображение профессора Беганьского, преисполнив его головокружительной эйфории. Не говоря уже о самом докторе Дюррфельде, которого профессор в силу своей академической специальности – аспекты международного законодательства в области промышленных патентов – хорошо знает как одного из капитанов германской индустрии. Мы без надобности принизили бы профессора, чрезмерно подчеркнули бы низкопоклонство, которое он порою выказывал перед германской мощью и силой, если бы изобразили его этаким клоуном, пресмыкающимся перед Дюррфельдом, – в конце-то концов, он сам достаточно известен как ученый и специалист в своей области. А кроме того, он обладает достаточным общественным весом. Тем не менее Софи сразу видит, что он бесконечно польщен возможностью находиться подле этого титана во плоти и так стремится угодить ему, что даже становится неловко. Эта их встреча не объяснялась профессиональными интересами – она была чисто светской, удовольствия ради. Дюррфельд с женой отправился на отдых в поездку по Восточной Европе, и общий знакомый в Дюссельдорфе – такой же авторитет, как профессор, – устроил их встречу, написав профессору письмо и в последний момент дав несколько телеграмм. Из-за уплотненной программы Дюррфельда встреча предстояла накоротке, не было возможности даже посидеть вместе за столом, – просто небольшой тур по университету с его Коллегиум майус, затем – осмотр Вавельского замка, гобеленов, передышка на чашку чая, может быть, короткая поездка еще куда-нибудь, но и все. День, проведенный в приятной компании, и – спальный вагон во Вроцлав. Профессор положительно изнывает от желания продлить встречу. Но придется ограничиться четырьмя часами.

Фрау Дюррфельд нездоровится: легкое Durchfall вынудило ее остаться в своем номере в отеле «Французский». Спустившись с Вавельского холма, трио сидит, попивая чай, профессор извиняется, пожалуй с излишней резкостью, за плохую краковскую воду; высказывает, пожалуй с излишним пылом, свои сожаления по поводу того, что он лишь мельком видел прелестную фрау Дюррфельд – она так поспешно поднялась к себе в номер. Дюррфельд милостливо кивает, Софи съеживается от смущения. Она знает, что потом профессор потребует, чтобы она помогла восстановить весь разговор для дневника, который он ведет. Знает она и то, что ее вытащили на эту прогулку с двоякой целью: показать, какая она сногсшибательная, как говорили в американских фильмах того года, а также чтобы она своей осанкой, внешним видом и знанием языка могла продемонстрировать высокому гостю, этому динамичному кормчему коммерции, что, следуя принципам германской культуры и германского воспитания, можно вырастить (в заштатном славянском захолустье) такой поразительный экземпляр настоящей фройляйн, что даже самый отъявленный расист в рейхе не нашел бы, к чему придраться. Во всяком случае, именно так выглядит Софи. Она по-прежнему сидит, внутренне съежившись, моля бога, чтобы беседа – когда она станет серьезной, если она таковою станет, – не касалась нацистской политики: Софи положительно тошнит от крайних расистских взглядов, которые появились у профессора, и она просто не в состоянии больше слушать и против воли поддакивать этим опасным глупостям.

Но она могла на этот счет не волноваться. На уме у профессора культура и бизнес, а вовсе не политика, и именно на эти темы он тактично и направляет разговор. Дюррфельд слушает с легкой улыбкой. Слушает внимательно, вежливо; он худощавый красивый мужчина лет сорока пяти, с розовой здоровой кожей и (Софи поражает эта деталь) невероятно чистыми ногтями. Они кажутся чуть ли не лакированными, накрашенными, с лунками цвета слоновой кости. Он безупречно подстрижен, и по сравнению с его фланелевым костюмом цвета маренго, явно сшитым английским портным, широкий, в яркую полоску, пиджак ее отца выглядит безнадежно безвкусным и старомодным. Софи заметила, что и сигареты Дюррфельд курит английские – «Крэвен-А». Он слушает профессора, и в глазах его появляется приятный, веселый, чуть насмешливый огонек. Он нравится Софи, немного – нет, даже очень. Она чувствует, что краснеет, сознает, что щеки у нее горят. Теперь ее отец выкладывает на стол драгоценные осколки истории, подчеркивающие влияние германской культуры и традиций на город Краков, да, собственно, и на всю южную Польшу. Как давно существует эта традиция и как прочно она вошла в плоть и кровь нации! Конечно, нечего и говорить (но профессор все-таки об этом говорит), Краков еще недавно на протяжении трех четвертей века находился под благотворным правлением Австрии – natürlich, доктору Дюррфельду это известно, но знает ли он, что это почти единственный город в Восточной Европе, который имеет собственную конституцию, до сих пор именуемую «Магдебургским правом» и основанную на средневековых законах, существовавших в городе Магдебурге? Можно ли после этого удивляться, что люди, живущие тут, глубоко впитали в себя германскую мудрость и правопорядок, самый дух Германии, так что краковяне и по сей день страстно преданы языку, который, по словам фон Гофмансталя (или Герхарда Гауптмана?), является самым блистательно-выразительным после древнегреческого? Внезапно Софи понимает, что отец переключил внимание на нее. Даже вот его дочь, продолжает профессор, маленькая Зося, чье образование было, пожалуй, не из самых широких, настолько хорошо владеет немецким, что не только свободно изъясняется на Hochschprache, – языке, которому обучают в немецких школах, но и на разговорном Umgangssprache, более того, она может воспроизвести для развлечения доктора любой из диалектов.

После чего в течение нескольких мучительных (для Софи) минут она, по настоятельному требованию отца, произносит первую попавшуюся фразу на разных немецких диалектах. Она без труда научилась этому ребенком, и с тех пор профессор любит пользоваться ее даром мимикрии. Время от времени он ее к этому принуждает. Софи, от природы достаточно застенчивой, вовсе не хочется выступать перед Дюррфельдом, но, улыбнувшись кривой, смущенной улыбкой, она выполняет просьбу отца и произносит фразу по-швабски, затем – в неспешных каденциях баварского диалекта, потом – в манере уроженки Дрездена, Франкфурта, а затем – Нижней Германии, точнее, саксонки из Ганновера и, наконец – наверняка с отчаянием во взгляде, – подражая чудн о му выговору обитателей Шварцвальда.

– Entzückend! – слышит она голос Дюррфельда и его восторженный смех. – Очаровательно! Очаровательно!

И она понимает, что Дюррфельд, хоть ему и понравилась эта разыгранная ею сценка, почувствовал, что ей не по себе, и ловко положил конец представлению. Отец вызвал у Дюррфельда раздражение? Она не знает. Надеется, что да. Папа, папа. Du bist ein… Oh, merde…

Софи с трудом подавляет скуку, пытаясь внимательно следить за разговором. Теперь профессор ловко (стараясь, чтобы это не выглядело дознанием) сворачивает разговор на вторую наиболее дорогую его сердцу тему – промышленность и торговлю, особенно германскую промышленность и торговлю, а также власть, которая сопутствует этой так энергично развиваемой деятельности. Тут завоевать доверие Дюррфельда нетрудно: знания профессора в области мировой торговли всеобъемлющи, энциклопедичны. Он знает, когда приступить к той или иной теме, когда ее обойти, когда высказываться напрямик, когда – с осторожностью. Он ни разу не упоминает фюрера. Принимая, пожалуй, с излишней благодарностью предложенную Дюррфельдом отличную, ручной крутки, кубинскую сигару, он многословно выражает свое восхищение последней сделкой, заключенной Германией. Он лишь недавно прочел о ней в цюрихской финансовой газете, которую получает по подписке. Речь идет о продаже Соединенным Штатам большой партии синтетического каучука, недавно усовершенствованного «И. Г. Фарбсниндустри». Какой блистательный успех для рейха! – восклицает профессор, и тут Софи замечает, что Дюррфельд, казалось бы не принадлежащий к числу людей, падких до лести, тем не менее улыбается в ответ и начинает говорить возбужденно. Ему явно нравится, что профессор обладает такими техническими познаниями в этой области, и он теплеет, нагибается к собеседнику и впервые пользуется своими отлично наманикюренными руками, подчеркивая одно обстоятельство, затем другое, затем третье. Софи запутывается в этом множестве таинственных подробностей и снова принимается разглядывать Дюррфельда с сугубо женской точки зрения. «А он действительно привлекателен», – думает она, затем, вдруг вспотев от легкого стыда, прогоняет эту мысль. (Она замужем, мать двоих детей – как же можно!)

Теперь, хотя Дюррфельд вполне владеет собой, в нем закипаст гнев – он сжимает кулак, так что белеют костяшки пальцев, и кожа вокруг рта тоже белеет, напрягается. С трудом сдерживая ярость, он говорит об империализме, о die Engländer и die Holländer, о сговоре двух богатых держав вести такую спекуляцию и так контролировать цены на натуральный каучук, чтобы вытеснить с рынка всех других. И они еще обвиняют «И. Г. Фарбен» в монополизме! А как иначе мы можем себя вести? – говорит он едким, резким тоном, который удивляет Софи, настолько это отличается от того предшествующего мягкого спокойствия. Естественно, мир поражен нашей сделкой! При том что англичане и голландцы являются единственными владельцами Малайи и Ост-Индии и устанавливают астрономические разбойничьи цены на мировом рынке, что же оставалось делать Германии, как не применить свою изобретательность в области техонологии и не создать синтетический заменитель, который не только дешевле, прочнее и эластичнее, но и… «маслостоек»! Вот! Профессор буквально снял слово с языка Дюррфельда. Маслостоек! Он хорошо выполнил домашнее задание, этот хитрый профессор, в чьей памяти отложилось то обстоятельство, что именно маслостойкость нового синтетического продукта и является революцией, представляя собой главную его ценность и привлекательность. А кроме того, профессор польстил гостю, что почти достигло своей цели: Дюррфельд мило улыбается, видя в профессоре такого знатока. Но, как часто бывает, отец Софи не знает меры. Слегка выпятив грудь под своим обсыпанным перхотью полосатым пиджаком, он начинает пускать пыль в глаза, скороговоркой перебирая разные химические термины – «нитрил», «буна-N», «полимеризация углеводородов». Его немецкий ласкает слух… но Дюррфельд, не имея больше возможности обрушивать праведный гнев на англичан и голландцев, снова замыкается в своей скорлупе безразличия и лишь с легким раздражением и скукой поглядывает на напыщенного профессора из-под приподнятых бровей.

Однако, как ни странно, профессор, когда он в ударе, может быть совершенно очарователен. Порою он вполне способен искупить все свои грехи. И вот, во время поездки на большую соляную копь в Величку, что к югу от города, когда они сидят втроем на заднем сиденье заказанного в отеле лимузина, допотопного, но ухоженного «даймлера», пахнущего полиролем, профессор излагает свое хорошо отработанное исследование о польской соляной промышленности и ее тысячелетней истории ярко, увлекательно и уж никак не скучно. Профессор раскрывается во всем блеске своего таланта, снискавшего ему славу незаурядного лектора и пламенного оратора, тонко чувствующего аудиторию. Он уже не напыщен и не неловок. Имя князя, открывшего Величские копи, – Болеслав Застенчивый – вызывает приступ веселья; одна, две вовремя отпущенные грубоватые шуточки снова располагают к нему Дюррфельда. А Софи, глядя, как Дюррфельд откидывается на подушки, чувствует, что он все больше ей нравится. «Он совсем не похож на всесильного немецкого промышленника», – думает она. И бросает на него исподтишка взгляд – ее трогает отсутствие высокомерия, волнует исходящее от него скрытое тепло, его уязвимость – быть может, это всего лишь следствие своеобразного одиночества? Вокруг них все зеленеет: дрожит, раскрываясь, листва, поля пестрят цветами – польская весна во всей своей пышности. Дюррфельд искренне восторгается пейзажем. Софи чувствует его плечо и вдруг осознает, что кожа у нее вся покрылась пупырышками. Она пытается отодвинуться, но тщетно – сиденье слишком тесное. Она слегка вздрагивает, затем расслабляется.

А Дюррфельд, отбросив чопорность, даже считает нужным слегка извиниться: не следовало ему так распаляться из-за этих англичан и голландцев, говорит он мягко профессору, извините за вспышку, но это же возмутительно – присвоить себе монополию на добычу и снабжение рынка каучуком, природным продуктом, который должен быть распределен между всем миром поровну. Уроженец Польши, которая, как Германия, не знает заморских территорий, безусловно, способен это понять. И, безусловно, не милитаризм и не слепая жажда завоеваний (которые клеветнически приписывают некоторым народам в – частности, Германии, да, черт подери, Германии) порождают страшную возможность войны, а эта алчность. Что прикажете делать такой стране, как Германия, – лишенной колоний, которые она могла бы использовать как собственный Стрейтс-Сетлментс, не имеющей ничего похожего на собственную Суматру или собственного Борнео, при том, что ей противостоит враждебный мир, по краю которого бродят международные пираты и барышники? Наследие Версаля! Да, но какое! Германии ничего не остается, как усиленно творить. Она должна с помощью своего гения создать их хаоса собственное достояние – все! – а потом стать спиной к стене перед сонмом врагов. Маленький спич окончен. Профессор сияет и в буквальном смысле аплодирует.

Дюррфельд снова умолкает. Он очень спокоен, несмотря на страстность своей речи. Говорил он без злобы и без смятения – мягко, легко, красноречиво, и Софи чувствует, что его слова подействовали на нее и в конечном счете убедили. Она полный несмышленыш в политике и в международных делах, но у нее хватает ума это понимать. Она не может сказать, чт о больше взволновало ее – идеи Дюррфельда или его физическое присутствие, возможно, и то и другое, – но она чувствует, что его слова идут от души, что они честны и разумны, и, уж конечно, он ни в коей мере не напоминает образцово-показательного нациста, которого с такой неуемной яростью рисовали в своих памфлетах мелкие радикалы и либералы, группировавшиеся вокруг университета. «Может быть, он вовсе и не нацист, – оптимистически думает она, – но все-таки человек, занимающий в обществе столь высокое положение, непременно должен быть членом партии. Да? Нет? В общем, неважно». Она вполне сознает два обстоятельства: ею овладел приятный, зыбкий, щекочущий эротизм, и это чувство преисполняет ее сладостным, вызывающим легкую тошноту ощущением опасности, какое она испытала много лет назад однажды в Вене, когда ребенком, катаясь на этом жутком колесе в Пратере, взлетела на самый верх, – ощущением одновременно восхитительным и почти непереносимым. (Однако, затопляемая этими эмоциями, она невольно вся сжимается при воспоминании о катаклизме, который произошел у нее дома и который – она это понимает – дает ей основание испытывать это электризующее желание, оправдывает его: она видит, как месяц назад в дверях их темной спальни появился силуэт мужа. И слышит слова Казика, которые ударяют ее так же больно, как если бы он вдруг полоснул ножом по ее лицу: «Запомни это своей тупой башкой, а она у тебя, пожалуй, еще тупее, чем говорит твой отец. Я не намерен больше спать с тобой, пойми, не потому, что неспособен как мужчина, а потому, что ты – особенно твое тело – не вызываешь во мне никаких эмоций… Даже запах твоей постели мне противен».)

Через несколько минут они с Дюррфельдом стоят вдвоем у входа в соляные копи, глядя вдаль на залитое солнцем поле, где колышется под ветром зеленый ячмень, и Дюррфельд спрашивает, чем она занимается. Софи отвечает, что она – ну, в общем, жена своего мужа, преподавателя университета, но она берет уроки игры на рояле и надеется через год или два поехать учиться в Вену. (Они стоят одни, очень близко друг к другу. Никогда еще Софи так остро не хотелось остаться наедине с мужчиной. А выдалась эта минута из-за небольшой случайности – надписи, запрещающей вход в копи, закрытые на ремонт; рассыпаясь в извинениях, профессор умчался куда-то, предварительно попросив их подождать, объявив, что он лично знаком с управляющим и это откроет им все двери.) Дюррфельд говорит, что она так молодо выглядит! Совсем девчонка! Он говорит, трудно поверить, что у нее двое детей. Она отвечает, что вышла замуж совсем молоденькой. Он говорит, что у него тоже двое детей.

– Я человек семейный.

Эта фраза звучит двусмысленно, с намеком. Глаза их впервые встречаются, взгляды скрещиваются – он смотрит на нее с откровенным восхищением, и она с чувством совсем не детской вины отворачивается. Отходит от него на несколько шагов и, прикрыв глаза рукой, смотрит вдаль, громко удивляется, где же папа. Она слышит, как дрожит ее голос, а другой голос в глубине души говорит, что завтра надо будет идти к заутрене. Его голос за ее спиной спрашивает, бывала ли она в Германии. Она отвечает: да, давно, жила как-то летом в Берлине. У отца был отпуск. Она была тогда совсем маленькой.

Она говорит, что охотно поехала бы снова в Германию – побывать на могиле Баха в Лейпциге, – и в смущении умолкает, не понимая, какого черта надо было говорить об этом, хотя в глубине души ей действительно уже давно хотелось возложить цветы на могилу Баха. Однако по тому, как тихо рассмеялся Дюррфельд, чувствуется, что он понимает ее. Лейпциг – это же моя родина! Он говорит: конечно, мы могли бы совершить такую экскурсию, если бы вы приехали. Мы могли бы посетить все великие храмы музыки. У нее перехватывает дыхание от этого «мы» и «если бы вы приехали». Ей что же, следует толковать это как приглашение? Деликатное, даже окольное, но все же приглашение? Она чувствует, как на виске забилась жилка, и бежит этой темы или, вернее, осторожно от нее отходит. У нас много хорошей музыки в Кракове, говорит она, в Польше полно чудесной музыки. Да, говорит он, но не такой, как в Германии. Если она приедет, он повезет ее в Байройт – она любит Вагнера? – или на большие Баховские фестивали, или послушать Лотту Леман, Клейбера, Гизекинга, Фуртвенглера, Бакхауза, Фишера, Кемпфа… Голос его льется влюбленным журчанием, уговаривает, вежливо, но открыто флиртуя, неотразимый и (теперь уже к ее полному смятению) порочно возбуждающий. Если она любит Баха, значит ей должен нравиться и Телеман. Мы выпьем в память о нем в Гамбурге! А в память о Бетховене – в Бонне! Как раз в этот момент послышались хлюпающие шаги по гравию, оповещая о возвращении профессора. Он радостно лепечет: «Сезам, откройся!» Софи почти слышит, как замирает, болезненно колотясь, ее сердце. «Мой отец, – думает она, – средоточие всего, что исключает музыку…»

И этот эпизод (извлеченный из ее воспоминаний) – почти все. Нельзя сказать, чтобы огромный подземный дворец из соли, в котором она часто бывала и который, как утверждает профессор, пожалуй, действительно является одним из семи чудес Европы, сотворенных рукою человека, а возможно, и не является, способствовал разрядке напряжения, – просто это зрение прошло мимо Софи, настолько она была взволнована тем необъяснимым, которому нет названия, – этой увлеченностью, сразившей ее как удар молнии, оставив после себя ощущение слабости и легкого недомогания. Она больше не смеет встретиться взглядом с Дюррфельдом, хотя снова смотрит на его руки – почему они так притягивают ее? И теперь, спускаясь в лифте, затем шагая по сверкающему белому царству сводчатых пещер, лабиринтов и взмывающих ввысь нефов – этому вытянутому вверх антисобору, этому погребенному под землей мемориалу в честь векового людского труда, нисходящему в головокружительные глубины подземного мира, – Софи выключается, отсекая от себя Дюррфельда и экскурсионную лекцию отца, которую она уже десятки раз слышала. Она горестно раздумывает о том, как же можно стать вот так жертвой чувства, одновременно такого глупого и такого всепоглощающего. Надо решительно выбросить этого человека из головы. Да, выбросить из головы… Allez!

И так она и поступила. Она рассказала потом, что, решительно вычеркнув Дюррфельда из своих мыслей, ни разу после того, как они с женой отбыли из Кракова – а они уехали примерно через час после посещения Величских копей, – не вспоминала о нем, он даже не возникал в самых дальних закоулках ее романтических мечтаний. Возможно, это объяснялось подсознателно примененной силой воли, а возможно, лишь тем, что Софи понимала, сколь тщетна надежда снова увидеть его. Подобно камню, падающему в бездонные гроты Величских копей, он выпал из ее памяти, – еще один невинный флирт, обреченный остаться в пыльном, нераскрываемом альбоме. Однако шесть лет спустя она снова увидела его, когда плод страстных усилий и стремлений Дюррфельда – синтетический каучук – и место, которое он занял в матрицах истории, сделали из этого корпоративного магната хозяина огромного промышленного комплекса, известного под названием «И. Г. Аушвиц». В лагере их встреча была еще более краткой и менее интимной, чем в Кракове. Однако из этих двух встреч Софи вынесла два существенных, взаимосвязанных и ярких впечатления. Вот какие: во время прогулки тем весенним днем в обществе одного из самых влиятельных в Польше антисемитов ее поклонник Вальтер Дюррфельд, как и принимавший его человек, ни словом не обмолвился о евреях. А шесть лет спустя Дюррфельд говорил почти исключительно о евреях и их отправке в страну небытия.

 

Во время этого долгого уик-энда Софи не говорила мне про Еву – лишь в немногих словах сообщила то, что я уже и сам вычислил: что девочка была умерщвлена в Биркенау в день их приезда в лагерь.

– Еву забрали, – сказала Софи, – и я больше ее не видела.

Она не описала, как это произошло, и я, естественно, не мог, да и не стал настаивать: это было – одним словом – страшно, и то, что она сказала мне об этом походя, как бы между прочим, лишило меня дара речи. Я до сих пор поражаюсь умению Софи владеть собой. Она довольно быстро вернула разговор к Яну, который прошел селекцию и, как она узнала из дошедших до нее через несколько дней слухов, был помещен в это вместилище отчаяния, известное под названием Детский лагерь. Основываясь на ее рассказах о первых шести месяцах пребывания в Освенциме, я могу лишь догадываться, что потрясение и горе, вызванные гибелью Евы, могли бы сгубить ее самое, если бы не Ян и то, что он жив, – мысль, что мальчик жив, хотя они и не вместе, и что со временем ей, может быть, удастся увидеть его, поддерживала Софи на первых порах в этом кошмаре. Она думала почти исключительно о мальчике, и крупицы сведений, время от времени доходившие до нее, – что он более или менее здоров, что он еще жив, – приносили ей отупляющее утешение, благодаря которому, проснувшись утром, она могла просуществовать в этом аду до конца дня.

Но Софи, как я указывал выше и как она сказала Хессу в тот странный день, когда между ними установились было доверительные отношения, принадлежала к избранным, к элите, и, таким образом, ей «повезло» по сравнению с большинством людей, поступивших в лагерь. Сначала ее поместили в барак, где при обычном ходе событий ей пришлось бы влачить то тщательно рассчитанное, укороченное существование между жизнью и смертью, которое было уделом почти всех ее товарищей по несчастью. (Тут Софи рассказала мне, как их приветствовал хаупштурмфюрер СС Фрич, и, пожалуй, стоит повторить дословно то, что они оба сказали. «Я помню его слова в точности. Он сказал: «Вы прибыли в концентрационный лагерь, а не в санаторий, и выход отсюда только один – через трубу». Он сказал: «Все, кому это не нравится, могут попытаться повеситься на проволоке. Если в этой группе есть евреи, им жить не больше двух недель». Потом он сказал: «Есть тут монахини? Как и священники, вы проживете месяц. Все остальные – три месяца». Так через двадцать четыре часа после прибытия в лагерь Софи узнала, что ей вынесен смертный приговор: достаточно было Фричу оповестить об этом на языке эсэсовцев.) Но, как Софи объяснила Хессу во время описанной мною ранее сцены, своеобразное стечение мелких обстоятельств – нападение в бараке со стороны лесбиянки, сопротивление Софи, вмешательство благорасположенной начальницы блока – привело к тому, что ее перевели в другой барак и поставили на работу переводчицей-стенографисткой; там она на какое-то время была избавлена от лагерной работы на полное истощение. А через полгода другая удача привела ее в Дом Хесса с его относительным комфортом и привилегиями. Однако этому предшествовал крайне важный для Софи разговор. За несколько дней до того, как ей поселиться под крышей коменданта, Ванда – все это время ее держали в одной из неописуемых собачьих конур Биркенау и Софи не видела ее с того апрельского дня, когда их привезли в лагерь, – умудрилась оказаться рядом с Софи и в стремительном, сбивчивом рассказе о Яне преисполнила Софи надеждой, подсказав возможность спасти его, и одновременно привела ее в ужас своими просьбами, ибо это требовало мужества, на которое Софи, по собственному ощущению, не была способна.

– Ты должна работать на нас все время, пока будешь находиться в этом осином гнезде, – шептала ей Ванда в уголке барака. – Ты и представить себе не можешь, какая это для нас возможность. Подполье давно ждало ее, молилось, чтобы кто-нибудь вроде тебя оказался в таком положении! Ты должна все время держать глаза и уши открытыми. Послушай, дорогая моя, ведь так важно, чтобы ты давала знать о том, что происходит. Перемещения персонала, изменения в политике, передвижения этих свиней, эсэсовского начальства, – любая информация бесценна. Это же кровеносная система лагеря. Новости с войны! Все что угодно, что можно использовать против их грязной пропаганды. Неужели ты не понимаешь, высокий моральный дух – это единственное, что у нас осталось в этом аду. К примеру, добыть радиоприемник – вот это было бы бесценно! Конечно, у тебя практически нет никаких шансов раздобыть его, но, если бы ты сумела выкрасть радио, чтобы мы могли слушать Лондон, это было бы все равно что спасти тысячи и тысячи жизней.

Ванда была больна. Омерзительная ссадина на лице так по-настоящему и не зажила. Условия жизни в женской половине Биркенау были ужасны, и у Ванды разыгрался хронический бронхит, которому она всегда была подвержена, отчего на ее щеках появился тревожный чахоточный румянец, почти такой же яркий, как ее рыжие волосы или, вернее, нелепые завитки, оставшиеся от них. Со смесью ужаса, горя и чувства вины Софи мгновенно поняла, что в последний раз видит эту храбрую, решительную, пламенную молодую женщину.

– Я могу пробыть здесь еще лишь несколько минут, – сказала Ванда.

И, неожиданно переключившись с польского на быстрый разговорный немецкий, шепнула Софи, что стоявшая неподалеку помощница начальницы блока – бывшая варшавская проститутка; похоже, эта женщина с жутким лицом – подсадная утка и крыса-предательница. Затем Ванда быстро изложила Софи свою идею насчет Lebensborn и попыталась убедить ее, что этот план – хоть и представляющийся весьма донкихотским – дает, пожалуй, единственную возможность вызволить Яна из лагеря.

Тут придется на многое посмотреть сквозь пальцы, сказала она, придется пойти на многое такое, что – она знает – будет инстинктивно претить Софи. Ванда помолчала, мучительно закашлялась, затем продолжила:

– Я поняла, что должна повидаться с тобой, когда до меня дошел про тебя слух. Все ведь становится известно. Но в любом случае все эти месяцы мне очень хотелось тебя увидеть, а твоя новая работа сделала нашу встречу совершенно необходимой. Я все поставила на карту, чтобы попасть сюда и увидеться: ведь если меня поймают, мне конец! Но в этом змеином логове ничем не рисковать – значит ничего не выиграть. Да, повторяю, поверь мне: Ян хорошо себя чувствует – в той мере, в какой это возможно. Да, не один раз, а трижды я видела его сквозь ограду. Не стану тебя обманывать: он тощий, такой же тощий, как я. Им худо там, в Детском лагере, – в Биркенау всюду худо, – но я тебе одно скажу: детей они голодом не морят, как остальных. Почему – не знаю, во всяком случае не потому, что им совестно. Один раз мне удалось передать Яну несколько яблок. Он в порядке. Справится. Не стесняйся, плачь, милая. Я знаю, это ужасно, но ты не должна терять надежду. И попытайся вытащить его отсюда до начала зимы. Идея насчет Lebensborn может показаться нелепой, но эта программа действительно существует: мы же наблюдали такие случаи в Варшаве – помнишь мальчика Рыдзоней? Говорю тебе: ты просто должна попытаться воспользоваться ею, чтобы отправить отсюда Яна. Да, я понимаю, он может потеряться, если его отошлют в Германию, но по крайней мере он будет жив и благополучен, неужели ты этого не понимаешь? И все-таки есть шанс, что ты сумеешь не упустить его из виду – война ведь не будет длиться вечно.

Послушай! Все зависит от того, какие отношения у тебя установятся с Хессом. От этого так много зависит, милая Зося, – не только то, что будет с Яном и с тобой, но и со всеми нами. Ты должна использовать этого человека, поработать над ним – ты же будешь жить с ним под одной крышей. Используй его! В виде исключения забудь об этой своей чопорной христианской морали и на полную катушку используй свой пол. Извини меня, Зося, но потрахайся с ним как следует, и он будет есть из твоих рук. Послушай, подполье знает все об этом человеке – ведь узнали же мы про Lebensborn. Хесс просто-напросто впечатлительный бюрократ, втайне раздираемый тоской по женскому телу. Используй это! И используй его. Никто не снимет с него шкуру, если он возьмет польского ребенка и включит его в эту программу – в конце концов, это же на благо рейха. А если ты станешь спать с Хессом, никто не сочтет тебя коллаборационисткой, это будет шпионаж – пятая колонна! Так что тебе придется выжать все, что можно, из этой обезьяны. Ради всего святого, Зося, не проворонь свой шанс! То, что ты сумеешь сделать в этом доме, может иметь решающее значение для всех нас, для каждого поляка и еврея и каждого несчастного ребенка, который родится в этом лагере, – решающее значение. Умоляю тебя, не покинь нас в беде!

Время истекло. Ванде пора было уходить. Прежде чем уйти, она в нескольких словах проинструктировала Софи. К примеру, насчет Бронека. В доме коменданта Софи увидит слугу по имени Бронек. Он – связующее звено между особняком и подпольем лагеря. Внешне эсэсовский прислужник, он тем не менее не подхалим и не лакей Хесса, хотя необходимость и заставляет его казаться таким. Хесс доверяет ему, он любимый поляк коменданта, но в этом простодушном, внешне услужливом и исполнительном человеке бьется сердце патриота, доказавшего, что на него можно в определенных случаях рассчитывать, когда задания не требуют большого ума и не слишком сложны. Дело в том, что это был человек легкомысленный, но неглупый, проведенные же над ним медицинские эксперименты, нарушив мыслительные процессы, превратили его в покорного болвана. Сам он ничего не способен придумать, но охотно подчиняется другим людям. Польша на века! Собственно, сказала Ванда, Софи скоро сама убедится, что роль покорного, безвредного поденщика служит Бронеку надежным прикрытием, ибо, с точки зрения Хесса, он вне подозрений – в этом-то и заключается вся красота, это главным образом и помогает ему выполнять функции подпольщика и связного. Доверяй Бронеку, сказала Ванда, и используй его, если сможешь. А теперь Ванде пора было уходить, и после долгих, политых слезами объятий она ушла, а Софи почувствовала себя бесконечно слабой и безнадежно не соответствущей выпавшей на ее долю роли…

И вот Софи перебралась под крышу коменданта, где ей предстояло провести десять дней – период, закончившийся тем лихорадочным, тревожным днем, который она запомнила во всех подробностях и который я уже описал: это был день, когда она тщетно, но решительно, пыталась соблазнить Хесса и уговорить его освободить Яна, что привело лишь к глубоко оскорбившему ее, однако сладостному обещанию устроить ей свидание с сыном. (А оно могло оказаться невыносимо кратким.) Это был день, когда она из-за паники и по забывчивости не сказала коменданту о своей идее использовать Lebensborn, тем самым упустив главный шанс, который давал Хессу возможность на законных основаниях убрать Яна из лагеря. (Если только, думала Софи, спускаясь в тот вечер к себе в подвал, если только она не соберется с духом и не изложит Хессу свой план утром, когда он обещал привести мальчика к себе в кабинет.) Это был также день, когда к прочим страхам и бедам Софи добавился почти невыносимый груз возложенного на нее поручения и ответственности. А четыре года спустя, рассказывая мне об этом в бруклинском баре, она говорила, что ей невероятно стыдно вспоминать о том, как это поручение чувство ответственности испугали ее тогда и как она провалилась. Это была в конечном счете одна из мрачнейших частей ее признания, ядро того, что она снова и снова именовала своей «нехорошестью». И я начал понимать, что эта «нехорошесть» была связана отнюдь не только – как мне казалось – с неоправданным чувством вины, порожденным неуклюжими стараниями соблазнить Хесса, или даже равно неуклюжей попыткой воздействовать на него с помощью брошюры отца. Я начал понимать, как, помимо всего прочего, абсолютное зло абсолютно парализует человека. Под конец, с мукой вспоминала Софи, она оказалась не на высоте и в своем стремлении добыть такое тривиальное, однако чрезвычайно важное сооружение из металла, стекла и пластика, как радиоприемник, хотя Ванда и считала, что у Софи никогда не появится возможности его выкрасть. А Софи эту возможность с треском провалила…

Этажом ниже, как раз под лестничной площадкой, служившей приемной перед кабинетом Хесса, находилась комнатка, которую занимала одиннадцатилетняя Эмми, средняя из пяти отпрысков коменданта. Софи много раз проходила мимо этой комнатки по пути в кабинет и обратно и замечала, что дверь часто бывала открыта – тут в общем-то не было ничего удивительного, думала она, если учесть, что мелкое воровство в этой деспотически управляемой крепости было почти столь же немыслимо, как убийство. Софи не раз останавливалась у двери и заглядывала в прибранную, чистенькую детскую спальню, каких сколько угодно в Аугсбурге или Мюнстере: крепкая односпальная кровать, накрытая цветастым покрывалом; бархатные зверьки, грудой лежащие в кресле; несколько серебряных кубков; часы с кукушкой; на стене – фотографии в золоченых рамках (сценка в Альпах; отряд гитлерюгенда на марше; красивый морской пейзаж; сама хозяйка спальни в купальном костюмчике; резвящиеся пони; портреты фюрера и «дяди Хайни» Гиммлера; улыбающаяся мамочка; улыбающийся папочка и гражданском костюме); комод со множеством коробочек для украшений и всякой мелочи и подле них – переносной радиоприемник. Этот-то приемник всегда и притягивал к себе взгляд Софи. Софи лишь изредка видела или слышала, чтобы радио работало, – должно быть, потому, что оно не могло ласкать слух из-за большой радиолы на нижнем этаже, грохотавшей день и ночь.

Однажды, проходя мимо комнатки, Софи заметила, что радио включено – звучали мечтательные современные вальсы Штрауса; судя по голосу певца, их передавала радиостанция вермахта, возможно, из Вены, а пожалуй, из Праги. Отчетливо, негромко лились прозрачные звуки скрипок. Однако заворожила Софи не музыка, а сам приемник – он восхитил ее своим размером, своей формой, тем, что он такой очаровательно маленький, прелестный, миниатюрный, удобный для переноски. Софи в голову не приходило, что техника может создать нечто столь удивительно компактное, но, с другой стороны, она ведь не знала, чем все эти бурные годы занимался «третий рейх» и его новорожденное дитя – электроника. Приемник был не больше книги средней величины. На боковой панели стояла марка «Сименс». Передняя стенка из темно-коричневой пластмассы была на шарнирах и открывалась вверх, образуя антенну и охраняя, как часовой, набитую маленькими лампами и батарейками раму, которая могла легко уместиться на ладони мужской руки. Приемник внушал Софи ужас и жажду обладания. И вот, в сумерках того октябрьского дня, когда она после разговора с Хессом спускалась к себе в сырой подвал, она увидела в открытую дверь этот приемник и почувствовала, как у нее от страха забродило в животе при одной мысли, что она наконец – без дальнейших колебаний и проволочек – должна все-таки выкрасть его.

Она остановилась в темном коридорчике, всего в нескольких шагах от подножия лестницы, ведущей в мансарду. Приемник нежно, сладенько журчал. Наверху, на лестничной площадке, топал адьютант Хесса. Сам Хесс отправился в инспекционную поездку. Софи с минуту стояла неподвижно, чувствуя, что у нее нет сил, ей холодно, голодно и она вот-вот либо свалится от болезни, либо упадет в обморок. В ее жизни не было более долгого дня, когда все, чего она надеялась достичь, окончилось отвратительным, зияющим ничем. Впрочем, нет, не абсолютно ничем: Хесс ведь обещал ей свидание с Яном – значит, что-то от полного краха удалось спасти. Но чтобы так все испортить, чтобы, по сути дела, вернуться к тому, с чего она начала, когда перед нею разверзся беспросветный мрак гибели в лагере, – нет, этого она не могла ни принять, ни понять. Она закрыла глаза и прислонилась к стене в приступе головокружения и тошноты, вызванной голодом. Утром на этом самом месте ее вырвало инжиром – блевотину уже давно подтер кто-то из услужливых поляков или эсэсовцев, – но Софи казалось, что в воздухе остался призрак сладковато-кислого запаха, и голод вдруг с такой силой стиснул ей желудок, что начались колики. Не открывая глаз, она протянула руку и неожиданно почувствовала под пальцами шерсть. Словно нащупала волосатые ягодицы дьявола. Она вскрикнула – скорее даже пискнула – и, открыв глаза, увидела, что провела рукой по подбородку рогатого оленя, подстреленного в 1938 году, как, она слышала, сказал Хесс одному гостю-эсэсовцу; пуля, выпущенная с трехсот метров, попала зверю прямо в мозг, было это в горах над Кенигзее, чуть ли не под самыми стенами Берхтесгадена, так что фюрер, находись он в тот момент там (а кто знает, возможно, он там и был!), мог услышать роковой треск выстрела!..

Сейчас в выпуклых стеклянных глазах оленя, искусно выполненных, вплоть до крохотных кровавых точечек, отражалось ее двойное изображение – худущая, истощенная, с запавшим, как у трупа, лицом, она смотрела на себя и думала о том, как она еще сохраняет здравомыслие в таком изнуренном состоянии и в такой напряженный момент, когда надо принимать решение. За эти дни, спускаясь и поднимаясь по лестнице, Софи неоднократно проходила мимо комнаты Эмми и всякий раз с возрастающим страхом и тревогой обдумывала свою стратегию. Ее мучила необходимость оправдать доверие Ванды, но боже, до чего это было трудно! Главное – на кого падет подозрение. Исчезновение такого редкого и ценного предмета, как радио, – вещь ужасно серьезная и может повлечь за собой репрессии, наказания, пытки и даже убийства. Работающие в доме узники автоматически подпадут под подозрение: их в первую очередь обыщут, опросят, будут бить. Даже этих толстух евреек, портних! Но есть одно спасительное обстоятельство, на которое, как понимала Софи, ей и надо рассчитывать, – это наличие в доме самих эсэсовцев. Если бы только узники вроде Софи имели доступ в верхние этажи дома, подобное воровство было бы абсолютно исключено. Это было бы самоубийством. Но десятки эсэсовцев ежедневно приходили в кабинет Хесса: посыльные и вестовые с приказами, памятными записками, декларациями и трансфертами, – все эти штурмфюреры, и роттенфюреры, и унтер-шарфюреры, являвшиеся с различными поручениями со всех концов лагеря. Они тоже могли положить глаз на приемничек Эмми; по крайней мере двое-трое из них не погнушались бы пойти на воровство, и они тоже едва ли избегнут подозрения. Собственно, поскольку эсэсовцы куда больше, чем узники, посещали гнездо Хесса под крышей, Софи вполне логично могла предположить, что такие доверенные обитатели дома, как она, могут и не попасть сразу под подозрение – что даст б о льшую возможность избавиться от вещицы.

Значит, как она шепнула накануне Бронеку, все дело в четкости организации: спрятав приемник под робой, она сбежит вниз и в полутьме подвала передаст ему радио. Бронек в свою очередь быстро переправит приемничек своему связному по другую сторону окружающей особняк ограды. А тем временем в доме поднимется крик. Подвал перевернут вверх дном. Бронек с присущим коллаборационистам пылом будет участвовать в обыске и, прихрамывая, давать советы. Несмотря на все рвение и суматоху, поиски ничего не дадут. Перепуганные узники постепенно успокоятся. В каком-нибудь подразделении гарнизона некоего оцепеневшего от ужаса, прыщавого унтер-шарфюрера обвинят в безрассудном воровстве. Это уже само по себе будет маленькой победой подполья. А в недрах лагеря, сгрудившись с риском для жизни в темноте вокруг бесценного ящичка, мужчины и женщины будут слушать далекие слабые позывные полонеза Шопена и голоса, поддерживающие их, подкрепляющие, несущие добрые вести, и будут чувствовать, что в какой-то мере возвращаются к жизни.

Софи знала, что надо действовать быстро и сейчас же взять радио – или быть навеки проклятой. И она с неистово бьющимся сердцем, так и не избавившись от страха – а он пристал к ней, как злонамеренный спутник, – бочком проскользнула в комнату. Ей надо было сделать лишь несколько шагов, но, уже делая их, она почувствовала – что-то не так, почувствовала, что совершает страшную ошибку в тактике и во времени: в тот момент, когда она положила руку на холодную пластмассовую поверхность приемника, предчувствие беды беззвучным криком наполнило комнату. И потом она не раз вспоминала, как в тот миг, когда ее рука коснулась столь желанного предмета, она, уже понимая свою ошибку (почему она тотчас сопоставила это с игрой в крокет?), услышала в каком-то дальнем уголке летнего сада своего сознания голос отца, звеневший презрением: «Ты все делаешь не так». Но эта мысль мелькнула у нее лишь на мгновение, ибо она почти тут же услышала позади себя другой голос, нисколько не удививший ее – она этого ждала, – как не удивила ее и холодная дидактика, это чисто немецкое чувство Ordnung, звучавшие в словах:

– Ты можешь по делам ходить по коридору, но тебе нечего делать в этой комнате.

Софи резко обернулась и увидела Эмми.

Девочка стояла у дверцы стенного шкафа. Софи ни разу еще не видела ее так близко. Она была в светло-голубых штанишках из вискозы; ее не по годам развитые грудки одиннадцатилетней девочки бугорками топорщили лифчик такого же линялого цвета. Лицо у нее было очень белое и поразительно круглое, точно непропеченный бисквит, увенчанное челкой вьющихся льняных волос, – оно было одновременно хорошенькое и дегенеративное; вздернутый носик, пухлый рот и глаза на этой сфере были будто нарисованы… сначала Софи подумалось: как на кукле, потом – на воздушном шарике. По зрелом размышлении Эмми выглядела не столько порочной, сколько… недоразвитой? Еще не родившейся? Софи, онемев, смотрела на нее и думала: «Папа был прав: я все делаю не так, все порчу, – вот и здесь мне надо было сначала изучить обстановку». Позаикавшись, она наконец обрела дар речи:

– Извините, gnädiges Fräulein, я только…

Но Эмми перебила ее.

– Нечего объяснять. Ты пришла украсть радио. Я же видела. Я видела, что ты его уже почти взяла. – Лицо Эмми не выражало почти ничего – вернее, и не способно было выразить. Зато произнесла она это с апломбом, хоть и была полуголая, и, медленно протянув руку, достала из шкафа белый махровый халатик. Затем повернулась и деловито сказала: – Я сообщу про тебя отцу. Он велит наказать тебя.

– Я же хотела только посмотреть! – на ходу сочиняла Софи. – Клянусь! Я ведь столько раз проходила тут. И я никогда не видела такого… такого маленького приемника. Такого… такого прелестного! Я просто поверить не могла, что он в самом деле работает. Я только хотела взглянуть…

– Ты врешь, – сказала Эмми, – ты собиралась его украсть. Я же по твоему лицу видела. У тебя было такое выражение, что ты собиралась его украсть, а не просто взять и посмотреть.

– Ты должна мне поверить, – сказала Софи, чувствуя, как к горлу подступают рыдания, а все тело обмякает и ноги холодеют и становятся тяжелыми. – Ни к чему мне брать твой…

И умолкла: ей вдруг пришло в голову, что это уже не имеет значения. Теперь, когда она так нелепо все испортила, это уже не имеет значения. Значение имеет лишь то, что завтра она, возможно, увидит своего мальчика, и может ли Эмми этому помешать.

– Очень даже к чему, – не унималась девочка, – он ведь стоит семьдесят марок. Ты могла бы слушать по нему музыку у себя там, в подвале. Ты грязная полька, а все поляки – воры. Мама говорит, что поляки хуже цыган: такие же воры, только еще грязнее. – Носик на круглом лице сморщился. – От тебя воняет!

Софи почувствовала, что у нее темнеет в глазах. И услышала собственный стон. Из-за непредвиденной перегрузки, или голода, или горя, или страха, или бог знает еще чего у нее по крайней мере на неделю задержалась менструация (такое уже случалось с ней в лагере раза два), а сейчас внизу живота вдруг заломило, потянуло, кровь прилила горячей волной: Софи почувствовала, как из нее полило, и в тот же миг перед ее глазами стала шириться темнота. Лицо Эмми – расплывающаяся луна – попало в эту разматывающуюся тьму, и Софи вдруг стала падать, падать… Медленно покачиваемая волнами времени, она погрузились в благословенное оцепенение, из которого ее вывел далекий, нарастающий вой, прорвавшийся в ее слух, – он становился все громче и вот уже превратился в дикий рев. На долю секунды ей представилось, что это ревет белый медведь, а она плывет на айсберге под ледяным ветром. Ноздри у нее щипало.

– Да приди же в себя, – сказала Эмми. Белое, словно восковое, лицо было так близко, что Софи чувствовала дыхание девочки на своей щеке. Тут она поняла, что лежит на полу, растянувшись на спине, а девочка, присев на корточки, водит у нее под носом флаконом с нашатырным спиртом. Обе створки окна были распахнуты, так что по комнате гулял морозный ветер. То, что Софи приняла за рев, было лагерным гудком – она сейчас услышала его далекий замирающий голос. На уровне ее глаз, рядом с голым коленом Эмми, стоял маленький пластмассовый ящичек с лекарствами, украшенный зеленым крестом. – Ты упала в обморок, – сказала девочка. – Не шевелись. Подержи голову горизонтально, чтобы к ней притекла кровь. Дыши глубоко. Холодный воздух оживит тебя. А пока не шевелись.

Память вернулась, а когда она вернулась, у Софи возникло впечатление, что она играет в пьесе, из которой изъят центральный акт: ведь всего минуту назад (едва ли дольше) эта самая девочка бушевала, грозя ей, словно мальчишка-штурмовик, – неужели это же самое существо так по-человечески ловко, если не с ангельским состраданием, ухаживает сейчас за ней? Или ее обморок вызвал к жизни в этой страшноватой Mädel с лицом, напоминавшим разбухший зародыш, глубоко запрятанные задатки медицинской сестры? Ответ на этот вопрос Софи получила, лишь только когда, застонав, пошевелилась.

– Лежи смирно! – скомандовала Эмми. – У меня есть диплом по оказанию первой помощи – для юниоров, диплом первого класса. Делай, что я говорю, поняла?

Софи замерла. На ней не было белья, и она подумала, что, наверное, изрядно перепачкалась. Она чувствовала, что роба под ней вся мокрая. Поражаясь собственной деликатности в данных обстоятельствах, она подумала также, не оставила ли она пятен на безупречном полу Эмми. Что-то в манере девочки усугубляло ее чувство беспомощности, ощущение: что ей оказывают помощь и одновременно измываются. Софи вдруг поняла, что у Эмми отцовский голос – такой же ледяной и отчужденный. В ее заботливой деловитости не было ни грана нежности, и, непрерывно болтая (теперь она звонко хлопала Софи по щекам, поясняя, что, как сказано в учебнике по оказанию первой помощи, звонкие пощечины могут вывести пострадавшую из Synkope – этим медицинским термином она упорно называла обморок), она казалась этаким микрооберштурмбанфюрером, настолько дух эсэсовцев и их суть – их подлинная ипостась – въелись в ее гены.

Но вот наконец от града пощечин щеки Софи, видимо, достаточно порозовели, и девочка велела своей пациентке сесть и прислониться к кровати. Софи медленно повиновалась, благодаря судьбу за то, что так глубоко и своевременно потеряла сознание. А дело в том, что, подняв сейчас глаза – зрачки у нее постепенно вновь обрели нормальный фокус, – она увидела, что Эмми стоит и смотрит на нее с выражением скорее благодушным или по крайней мере с терпимым любопытством, словно напрочь забыла, как злилась на Софи за то, что она полька и к тому же воровка: помощь, которую Эмми оказала Софи, видимо, послужила катарсисом, дав ей возможность проявить власть и удовлетворить свою пигмейскую эсэсовскую душонку, и теперь лицо ее снова стало круглым пухлым лицом маленькой девочки.

– Я тебе скажу одну вещь, – пробормотала Эмми. – Ты очень красивая. Вильгельмина говорит, ты, наверное, шведка.

– Скажи мне, – тихо спросила Софи, проявляя внимание, бесцельно используя наступившее перемирие, – скажи мне, что за нашивка на твоем халатике! Такая красивая.

– Это за участие в чемпионате по плаванию. Я была чемпионкой в своем классе. Начальном. Мне было тогда всего восемь лет. Так хотелось бы, чтобы у нас тут устраивались состязания по плаванию, да только их не бывает. Война. Здесь можно плавать только в Соле, но мне это не нравится. Река такая грязная. Я очень быстро плавала в состязаниях для начинающих.

– А где это было, Эмми?

– В Дахау. У нас там был замечательный бассейн для детей гарнизона. Даже с подогретой водой. Это было до того, как нас перевели сюда. В Дахау было куда приятнее, чем в Аушвице. Еще бы: это ведь у нас, в рейхе. Видишь там мои награды? Вот тот большой кубок, посредине. Его мне вручил сам руководитель молодежи рейха Бальдур фон Ширах. Я сейчас покажу тебе мой альбом.

Она нырнула в ящик комода и извлекла оттуда большущий альбом, занявший весь сгиб ее руки, – из него на пол посыпались фотографии и газетные вырезки. Девочка подтащила его к Софи, включив по дороге радио. В воздухе раздался треск и писк. Она подкрутила настройку, и помехи исчезли – их сменил далекий слабый хор рожков и труб, победоносный, ликующий, генделевский; по спине Софи, словно ледяное благословение, прошла дрожь.

– Das bin ich, – снова и снова повторяла девочка, показывая себя на бесконечных фотографиях, где она была снята в одной и той же позе в купальном костюме, обрамлявшем пухлую юную плоть, бледную, как шампиньон. «Неужели в Дахау никогда не светило солнце?» – вяло, с отчаянием подумала Софи. – Das bin ich… und das bin ich, – по-детски монотонно бубнила Эмми, тыкая в фотографии толстеньким большим пальцем, шепотом, словно заклинание, снова и снова зачарованно повторяя: «Я, я, я,». – Я уже и нырять стала там учиться, – сказала она. – Посмотри, вот это я.

Софи перестала смотреть на фотографии – они все расплывались у нее перед глазами – и вместо этого устремила взгляд в окно, распахнутое в октябрьское небо, где висела вечерняя звезда, такая удивительно яркая, словно осколок хрусталя. Внезапно воздух заколыхался, свет ближе к поверхности планеты сгустился, возвещая появление дыма, который холодный ночной ветер прибил к земле. Софи впервые с утра почувствовала запах горящей человеческой плоти – словно рука душителя накрыла ей лицо. В Биркенау истребляли последних «путешественников» из Греции. Фанфары! Бесстыдно победоносный гимн звучал в эфире – осанна, блеянье труб, возвещение прихода ангелов; сколько неродившихся утр было в ее жизни, подумала Софи. Она заплакала и негромко пробормотала:

– По крайней мере завтра я увижу Яна. По крайней мере хоть это.

– Почему ты плачешь? – спросила Эмми.

Сама не знаю, – ответила Софи. И уже готова была сказать: «Потому что у меня сын в лагере Д. И потому что завтра твой отец позволит мне повидаться с ним. Он почти твоего возраста». Но в этот момент по радио внезапно раздался далекий голос, прервавший хор меди: «Ici Londres». Она слушала этот далекий голос, доносившийся слабо, словно сквозь фольгу, но достаточно ясно; передача предназначалась для французов, но, перелетая через Карпаты, слышна была и здесь, на сумеречной кромке этого anus mundi. Софи, благословляя неизвестного диктора, словно это был дорогой ее сердцу возлюбленный, не в силах была прийти в себя от изумления, услышав: «L’Italie a dêclare l’état de guerre contre l’Allemagne…» Софи не могла бы сказать, каким образом и почему, но инстинкт – в сочетании с ликующей интонацией голоса из Лондона (которого, как она увидела по лицу Эмми, девочка не понимала) – подсказал ей, что это известие означает для рейха подлинную и немалую беду. То, что сама Италия изнурена войной, не имело значения. Софи показалось, будто она услышала о неизбежном крахе нацизма. И, напряглась, чтобы слышать голос, который начал тонуть в сгущавшемся тумане помех, она продолжала рыдать, понимая, что рыдает по Яну – да, по Яну, но и по многому другому, главным образом по себе: по тому, что она не сумела украсть приемник и теперь уже точно знала, что никогда не наберется мужества для новой попытки. Любовь, которую Софи питала к своим детям, всячески оберегая их, и которую всего несколько месяцев тому назад, в Варшаве, Ванда считала такой эгоистической, такой непристойной, продолжала владеть ею, хоть и подверглась жесточайшему испытанию, и теперь Софи беспомощно рыдала, стыдясь, что не сумела исполнить свой долг. Она прижала дрожащие пальцы к глазам.

– Я плачу оттого, что очень есть хочу, – шепотом сказала она Эмми, и это была, по крайней мере отчасти, правда. Ей казалось, что она снова может потерять сознание.

Запах стал более сильным. На темном горизонте появилось мутное зарево. Эмми подошла к окну, чтобы закрыть его – то ли от холода, то ли от смрада, то ли от того и от другого. Провожая ее взглядом, Софи заметила вышитое изречение (вышивка была такая же цветистая, как и немецкие слова), висевшее на стене в лакированной сосновой рамке с причудливыми завитушками.

 

Как Отец Небесный спас людей

от греха и ада,

Так Гитлер спасает немецкий народ

от гибели.

 

Окно с грохотом закрылось.

– Это так воняет, потому что жгут евреев, – сказала Эмми, поворачиваясь к Софи. – Но ты, наверно, это знаешь. У нас в доме запрещено об этом говорить, но ты… ты же узница. Евреи – главные враги нашего народа. Мы с моей сестрой Ифигенией сочинили стишок про жидов. Он начинается так: «Ицик…»

Софи, подавив крик, закрыла глаза руками.

– Эмми, Эмми… – прошептала она.

Перед ее мысленным взором снова возникло безумное видение: девочка – так похожая на зародыша, но только большого, этакий вполне сформировавшийся человек, безмозглый левиафан, – спокойно и молча плывет, рассекая черные, безразличные воды Дахау и Освенцима.

– Эмми, Эмми! – только и сумела она произнести. – Что делает в этой комнате имя Отца Небесного?

Это была, как сказала Софи много времени спустя, одна из последних мыслей о Боге, которые посетили ее.

После той ночи – последней ночи в доме коменданта – Софи пробыла в Аушвице еще около пятнадцати месяцев. Как я уже говорил, она обходила молчанием этот долгий период своего заключения, и он остался (да и продолжает оставаться) для меня в значительной мере белым пятном. Однако есть одна или две вещи, о которых я могу с уверенностью сказать. Когда Софи покинула Дом Хесса, ей повезло: она вернулась в стенографическое бюро в качестве переводчицы и машинистки и, следовательно, осталась среди небольшой группы сравнительно привилегированных узников; таким образом, несмотря на жалкое существование и подчас суровые лишения, она была надолго избавлена от смертного приговора, а смерть была медленным и неизбежным уделом подавляющего большинства узников. Только в последние пять месяцев, когда русские войска стали подступать с востока и лагерь начали постепенно расформировывать, Софи подверглась наиболее страшным физическим страданиям. Тогда ее перевели в женские бараки Биркенау, и там она пережила голод и болезни, которые едва не окончились для нее гибелью.

Эти долгие месяцы ее почти не тревожило и не посещало сексуальное желание. Причиной тому были, конечно, болезнь и слабость – особенно в течение невыразимо тяжелых месяцев, проведенных в Биркенау, – но Софи была уверена, что это объяснялось и психологически: в атмосфере, пропитанной этим всепроникающим запахом, рядом со смертью всякая тяга к совокуплению казалось буквально непристойной, и, следовательно, как бывает во время тяжелой болезни, подобные помыслы затухают, если не исчезают вообще. Во всяком случае, так реагировала на происходящее Софи, и она говорила мне, что порою думала, не из-за этого ли полного отсутствия любовных побуждений так ярко врезался в ее память сон, который она увидела в ту последнюю ночь в подвале комендантского дома. А быть может, думала она, именно этот сон помог приглушить всякое желание. Как большинство людей, Софи редко запоминала надолго сны во всех ярких и существенных подробностях, но этот сон был таким необузданно, недвусмысленно и приятно эротичным, таким богохульным и пугающим и одновременно таким памятным, а потому много времени спустя она способна была верить (не без примеси юмора, который появляется лишь по прошествии времени), что не только нездоровье и отчаяние, а именно тот сон отпугнул ее от мыслей о сексе…

Выйдя из комнаты Эмми, Софи спустилась вниз и рухнула на свой матрас. Она почти мгновенно заснула, лишь на секунду подумав о завтрашнем дне, когда наконец увидит своего сына. И вскоре она уже шла одна по пляжу – пляжу, который, как обычно бывает во сне, был ей и знаком и незнаком. Софи знала, что это песчаный берег Балтийского моря, и что-то подсказывало ей, что это побережье Шлезвиг-Гольштейна. Справа от нее тянулась мелкая, открытая ветру Кильская бухта, испещренная точечками парусников; слева, когда она пошла на север, к далеким прибрежным пустошам Дании, выросли песчаные дюны, а за ними поблескивал под полуденным солнцем вечнозеленый сосновый лес. Хотя Софи была одета, ей казалось, что она голая под соблазнительно прозрачной тканью. Ей не было стыдно своей вызывающей наготы – она сознавала, что ее бедра, покачивающиеся под широкой прозрачной юбкой, привлекают взгляды купальщиков, расположившихся под зонтами на пляже. Но вот купальщики остались позади. На пляж выходила дорожка, протоптанная среди болотной травы; Софи прошла мимо нее, чувствуя, что за нею следом идет мужчина и что его взгляд прикован к ее бедрам, которыми она почему-то считала необходимым усиленно покачивать. Мужчина нагнал ее, посмотрел, и она в свою очередь посмотрела на него. Лицо его было ей незнакомо – мужчина средних лет, румяный, светловолосый, типичный немец, весьма привлекательный, – нет, больше чем привлекательный: она почувствовала, что тает от желания. Но сам-то мужчина! Кто он? Она помучилась, припоминая (голос, такой знакомый, промурлыкал: «Guten Tag»), и она мгновенно признала в нем знаменитого певца, Heldentenor Берлинской оперы. Он улыбнулся ей, сверкнув белыми зубами, потрепал по ягодицам, произнес несколько слов – не слишком разборчиво, но явно похотливо – и исчез. В воздухе остался запах теплого морского ветра.

Софи вдруг очутилась у входа в часовню, стоявшую на дюне, лицом к морю. Она не видела мужчины, но чувствовала его присутствие. Часовня была скромная, залитая солнцем, с простыми деревянными скамьями по обеим сторонам центрального прохода; над алтарем висел некрашеный сосновый крест, казавшийся чуть ли не древним из-за строгости формы и отсутствия резьбы, – он почему-то прежде всего бросился в глаза Софи, когда она вошла в часовню, снедаемая лихорадкой желания. И вдруг она услышала собственный смешок. С чего это? Почему она хихикнула, когда в часовенке внезапно раздалось горестное стенание контральто под звуки скрипок трагической кантаты «Schlage doch, gewünschte Stunde»? Она стояла перед алтарем, теперь уже без одежд, – музыка, мягко струившаяся из какого-то источника, одновременно близкого и далекого, обволакивала ее тело как благословение. Она снова хихикнула. И появился тот мужчина с пляжа. Он был голый, и она снова не могла сказать, кто он. Он уже не улыбался – лицо его искажала кровожадная гримаса, и угроза, исходившая от всего его облика, возбудила ее, распалив желание. Он сурово велел ей опустить взгляд. Он был готов взять ее и велел ей встать на колени. Она так и поступила и, дрожа от желания, натянула кожицу, обнажив окончание его члена, такого огромного, что она поняла – ей не обхватить его губами. Но она все-таки обхватила, задыхаясь и испытывая от того еще большее наслаждение, в то время как аккорды Баха, несущие осознание смерти и времени, морозом прокатывались по ее спине. Schlage doch, Gewünschte Stunde! Он оттолкнул ее от себя, велел повернуться спиной и опуститься на колени перед алтарем, под распятием со скелетоподобным страдальцем Иисусом, поблескивавшим голыми костями. Повинуясь мужчине, она повернулась, опустилась на колени, уперлась руками в пол, услышала топот копыт, почувствовала смрадных запах и вскрикнула от восторга, ощутив соприкосновение своих голых ягодиц с мохнатым животом и фаллосом, а потом в нее вошел цилиндр и заработал поршнем – туда, сюда, снова и снова…

Софи была все еще во власти этого эротического сна, когда Бронек пришел несколько часов спустя со своей миской объедков и разбудил ее.

– Я ждал тебя вчера вечером, но ты не пришла, – сказал он. – Я ждал, сколько мог, но потом стало уже поздно. Мой человек, который стоял у ворот, сменился. Что случилось с приемником? – Он говорил тихо. Остальные еще спали.

Этот сон! Софи никак не могла избавиться от него. Она потрясла головой, точно с похмелья. Бронек повторил свой вопрос.

– Помоги мне, Бронек, – вяло произнесла она, подняв взгляд на маленького человечка.

– То есть как это?

– Я видела человека… это было ужасно. – Еще произнося эти слова, она уже понимала, что говорит ерунду. – Я хочу сказать, господи, до чего же я есть хочу.

– Тогда, значит, поешь, – сказал Бронек. – Это остатки от их тушеного зайца. Тут еще много мяса.

Объедки были склизкие, жирные и холодные, но она жадно ела, глядя, как поднимается и опускается грудь Лотты, спавшей рядом на матрасе. С полным ртом она сообщила Бронеку, что ее переводят отсюда.

– Господи, я со вчерашнего дня есть хочу, – прошептала она. – Спасибо тебе, Бронек.

– Я ведь ждал, – сказал он. – Что случилось?

– Дверь у девочки была заперта, – солгала она. – Я хотела войти, но дверь оказалась запертой.

– А сегодня, Софи, ты, значит, возвращаешься в бараки. Я буду скучать по тебе.

– Я тоже буду скучать по тебе, Бронек.

– Может, ты еще сумеешь прихватить приемник. То есть если пойдешь в мансарду. Я смогу передать его и сегодня днем – переправить за ворота.

Почему этот идиот не заткнется? Для нее с кражей приемника покончено – покончено! Раньше она еще легко могла избежать подозрения, но, безусловно, не теперь. Если приемник исчезнет сегодня, эта ужасная девчонка наболтает и про вчерашний вечер. Ни о каких делах с этим приемником не может быть и речи – особенно в такой день, когда она вся наэлектризована ожиданием встречи с Яном – этим свиданием, которого она жаждала так сильно, что и сказать нельзя. И она повторила свою ложь.

– Придется забыть про радио, Бронек. Добыть его нет никакой возможности. Это маленькое чудовище все время запирает свою дверь.

– Хорошо, Софи, – сказал Бронек, – но если что-то изменится… если ты сумеешь его взять, быстро передай мне. Здесь, в подвале. – Он слабо хмыкнул. – Руди никогда меня не заподозрит. Он считает, что я у него в кармане. Он считает меня умственно неполноценным. – И в утренних сумерках он улыбнулся Софи во весь свой беззубый рот сияющей загадочной улыбкой.

Софи смутно и неопределенно верила в предвидение, даже ясновидение (она несколько раз предчувствовала или предсказывала события), хотя и не связывала это с чем-то сверхъестественным. Правда, она склонна была так считать, пока я ее не разуверил. Некая внутренняя логика убедила нас обоих, что такие моменты высокой интуиции объясняются вполне естественными обстоятельствами – «ключ» к ним либо погребен в нашей памяти, либо тихо лежит в нашем подсознании. Вз

Date: 2015-07-23; view: 230; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию