Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Пятнадцатое 3 page





Помню, я подумала: «Великий боже!» Сердце у меня всякий раз начинало страшно колотиться и всю меня нячинало мутить, когда Ванда упоминала про оружие, или про тайные встречи, или про что-то, связанное с опасностью, или когда можно было попасть в фашистскую облаву. Ты же понимаешь: поймают тебя, когда ты помогаешь евреям, – и тебе конец. Я вся обливалась потом, и у меня подкашивались колени – ох, какая я была трусиха! Я только надеялась, что Ванда этого не замечала, и, когда на меня накатывало, я думала: трусость – это не наследство от отца? А Ванда тут и говорит: «Я слышала об одном из этих евреев по тайным каналам. Говорят, он очень храбрый, очень знающий. Но только он отчаялся. У них там возникло Сопротивление, но оно не организовано. Он прислал нашей группе записку, что в гетто скоро непременно начнется настоящее восстание. Мы уже имели дело с другими, но этот человек так и брызжет энергией – кого хочешь заведет. По-моему, фамилия его Фельдшон».

Мы ждали этих двух евреев, а они все не шли. Ванда сказала, что оружие спрятано в подвале нашего дома. Я пошла в спальную посмотреть детей. В спальне воздух был такой холодный – он резанул меня как ножом, – а над головой Яна и Евы стояло даже облачко пара. Я слышала, как ветер свистит в щелях оконной рамы. Но на детях было большое старое польское одеяло на гусином пуху, и оно защищало их от холода, грело вместо печки. И все же, помню, я стала молиться Богу, чтобы мне раздобыть хоть немного угля или дров и перебраться завтра к себе в квартиру. За окном было так невероятно темно – весь город был темный. Меня трясло от холода. У Евы в тот вечер была простуда и очень болело ушко, и она долго не засыпала. Так она мучилась! Но Ванда отыскала аспирин – его почти невозможно было достать, а Ванда могла достать что угодно, – и Ева заснула. Я еще помолилась, чтобы к утру воспаление у нее прошло и боль тоже. Потом я услышала стук в дверь и вернулась в гостиную.

Второго еврея я не помню хорошо – он все больше молчал, – зато я хорошо помню Фельдшона. Он был плотный, светловолосый, лет, по-моему, сорок с небольшим, и у него были такие пронзительные умные глаза. Они пронзали тебя насквозь, хоть и смотрели в такие толстые стекла – помню, одно стекло было с трещиной, склеенное. Помню, какой он мне показался злой, хоть и вежливый. Он прямо кипел от злости и возмущения, хотя и держался о'кей. Он сразу заявил Ванде: «Я не могу заплатить вам сейчас, не могу сразу возместить за оружие». Я не слишком хорошо понимала его польский – он говорил, знаешь, неуверенно и с трудом. «Я, конечно, сумею скоро расплатиться с вами, – сказал он, запинаясь, своим злым голосом, – но не сейчас».

Ванда предложила ему и другому еврею присесть и заговорила по-немецки. И для начала сказала вещь довольно грубую: «У вас немецкий акцент. Можете говорить с нами по-немецки или на идиш, если хотите…»

Но он прервал ее, зло, раздраженно, на безукоризненном немецком: «Зачем мне говорить на идиш! Я говорил по-немецки еще до того, как вы родились…»

Тут уж Ванда очень так быстро прервала его. «Сложные объяснения не требуются. Говорите по-немецки. Моя подруга и я – мы обе говорим по-немецки. Никто не просит вас платить нам за оружие, тем более сейчас. Оно украдено у эсэсовцев, так что денег при сложившихся обстоятельствах мы с вас не возьмем. Хотя средства нам могли бы пригодиться. Но о деньгах поговорим в другой раз». Мы все сели. Она села рядом с Фельдшоном прямо под этой тусклой лампочкой. Свет был желтый, пульсирующий – мы никогда не знали, сколько он будет гореть. Ванда предложила Фельдшону и другому еврею сигареты – оба взяли. Она сказала: «Это югославские сигареты, тоже украденные у немцев. Свет в любую минуту может погаснуть, так что давайте говорить о деле. Только сначала я хотела бы кое-что узнать. Из каких вы будете, Фельдшон? Я хочу знать, с кем вхожу в сделку, и имею на это право. Так что выкладывайте. Возможно ведь, нам придется какое-то время поддерживать деловой контакт».

Знаешь, было просто удивительно, как Ванда общалась с людьми – открыто, прямо, с кем угодно, с совсем чужими. Это было почти… Наверное, самое правильное было бы сказать «нахально», и вела она себя как крутой мужик, а в то же время была такая молодая и женственная, и была в ней какая-то мягкость, так что все сходило ей с рук. Помню, я смотрела на нее. Вид у нее был очень… истерзанный, наверное, так надо сказать. Она две ночи не спала, все работала, где-то бегала, вечно в опасности. Она ведь много времени отдавала работе в подпольной газете – это было так много опасно. По-моему, я говорила тебе, она была совсем не красавица – лицо такое широкоскулое, молочно-белое и все в веснушках, – но был в ней какой-то магнетизм, который преображал ее, делал удивительно привлекательной. Я все смотрела на нее – лицо у нее стало жесткое, непримиримое, такое же, как у еврейского лидера, и много напряженное, оно прямо поражало. Притягивало.

Фельдшон сказал: «Я родился в Быдгоще, но родители вывезли меня в Германию совсем ребенком. – Голос его вдруг зазвучал зло, иронично: – Поэтому я так плохо знаю польский. Признаюсь, в гетто многие из нас стараются поменьше говорить на нем. Приятнее пользоваться другим языком, а не тем, на которым говорят угнетатели. Тибетским? Эскимосским? – И более мягким тоном добавил: – Извините, что я отвлекся. Вырос я в Гамбурге и там получил образование. Я был одним из первых студентов нового университета. Потом стал учителем гимназии. В Вюрцбурге. Преподавал французскую и английскую литературу. Во время урока меня и арестовали. Когда выяснилось, что я родился в Польше, меня выслали сюда в тридцать восьмом году – меня, жену, дочь и еще несколько евреев польского происхождения. – Он помолчал и с горечью добавил: – Мы ускользнули от нацистов, а теперь они рушат стены наших домов. Только вот кого я должен больше бояться – нацистов или поляков, поляков, которых, казалось бы, я должен считать своими соотечественниками? Что касается нацистов, то я по крайней мере знаю, на что они способны».

Ванда не стала развивать эту тему. Она заговорила об оружии. Сказала, что автоматы лежат в подвале дома, завернутые в толстую бумагу. Там же находится ящик с патронами. Она взглянула на свои часы и сказала, что ровно через пятнадцать минут бойцы Армии Крайовой сойдут в подвал, чтобы вынести ящики в парадное. Они условились насчет сигнала. Как только она его услышит, сказала Ванда, сразу даст знак Фельдшону и второму еврею. Они тотчас выйдут из квартиры, спустятся по лестнице и внизу в парадном найдут пакеты. И как можно быстрее покинут дом. Помню, она сказала, что хотела бы обратить их внимание на одно обстоятельство. У одного из автоматов – это были «люгеры», я точно помню, – сломан затвор или что-то там еще, но она постарается заменить его, как только сможет.

Тут Фельдшон говорит: «Вы только одного нам не сказали. Сколько их там?»

Ванда посмотрела на него. «Я думала, вам говорили. Три автомата «люгер».

Лицо у Фельдшона побелело, буквально стало белым как мел. «Не может быть, – шепотом произнес он. – Мне сказали, что будет дюжина автоматов, возможно, даже штук пятнадцать. И еще гранаты. Этого просто не может быть». Я видела, что он в ярости и, конечно, в отчаянии. Он покачал головой. «Три «люгера», притом один со сломанным затвором. Бог ты мой!»

Ванда сказала очень деловито – я заметила, что она сдерживается изо всех сил: «Это все, что мы смогли сейчас сделать. Попытаемся добыть еще. Думаю, сумеем. Там еще четыреста обойм. Вам, конечно, понадобится больше, и мы постараемся их тоже добыть».

Тон у Фельдшона стал вдруг таким мягким, чуть ли не извиняющимся: «Вы, надеюсь, не рассердились на мою реакцию. Просто мне дали понять, что их будет гораздо больше, и я огорчился. А потом, сегодня я уже пытался вести переговоры с другой партизанской группой, хотел выяснить, можем ли мы рассчитывать на их помощь. – Он помолчал, и в его глазах, смотревших на Ванду, появилось такое бешенство. – Это было ужасно, просто уму непостижимо! Пьяные сволочи! Они рассмеялись нам в лицо, принялись издеваться – им доставляло удовольствие смеяться и издеваться над нами. Они обозвали нас жидами! И это были поляки

Ванда спросила своим спокойным деловым тоном: «Кто же это были такие?»

«Они называют себя оэнэровцами. Но такая же история получилась у меня и вчера, с другой группой польского Сопротивления. – Он посмотрел на Ванду, весь кипя от ярости и отчаяния, и сказал: – Значит, вот все, с чем я должен держаться против двадцати тысяч нацистских солдат: три автомата, издевки и смешки. Да что же это, ради всего святого, происходит

Ванда начала злиться на Фельдшона – это я совсем точно могла сказать: ее бесило все, сама жизнь. «Оэнэровцы – это настоящие коллаборационисты. Фанатики, фашисты. Украинцы или люди Ханса Франка – и те больше бы вам посочувствовали. Но я хочу предупредить вас кое о чем. Среди коммунистов тоже есть люди, которые отнесутся к вам не лучше. А то и хуже. Если вы когда-нибудь столкнетесь с партизанами генерала Корчинского, они могут пристрелить вас – и все».

«Невероятно, – сказал Фельдшон. – Я благодарен вам и за эти три автомата, но сами понимаете – это смешно! Просто уму непостижимо, что тут происходит! Вы читали «Лорда Джима»? Про офицера, который бежит с тонущего корабля на единственной спасательной шлюпке, бросив беспомощных пассажиров на произвол судьбы? Извините за сравнение, но я не могу не видеть, что нечто похожее происходит и здесь. Наши же соотечественники преспокойно дают нам пойти ко дну!»

На моих глаза Ванда встала, уперлась кончиками пальцев в стол и чуть нагнулась к Фельдшону. Она снова очень старалась держать себя в руках, но я видела, как ей это трудно. Она была такая очень бледная и такая измученная. И она заговорила таким отчаянным голосом: «Знаете, Фельдшон, вы либо глупый, либо наивный человек, а может, и то и другое сразу. Правда, едва ли человек, любящий Конрада, может быть глупым, так что скорее всего вы наивный. Как же вы могли забыть тот простой факт, что наша Польша – страна антисемитизма. Вы сами только что употребили слово «угнетатели». Вы живете в стране, которая, по сути дела, изобрела антисемитизм, живете в гетто, которое мы, поляки, создали, так к а к же вы можете рассчитывать на какую-либо помощь от своих соотечественников? Как вы можете вообще чего-либо ожидать – разве что от тех немногих из нас, кто по разным причинам – из идеализма, по моральным убеждениям, просто из человеческой солидарности – готов сделать все, что в наших силах, чтобы спасти вам жизнь? Господи ты боже мой, Фельдшон, да ваши родители наверняка уехали с вами из Польши, чтобы бежать от евреененавистников. Бедняги, они, конечно, не могли знать, что эта теплая, гостеприимная, гуманная, любящая евреев Германия превратится для вас в ледяную тундру и каленым железом будет гнать вас прочь. Не могли ваши родители знать и того, что, когда вы вернетесь в Польшу, здесь вас, и нашу жену, и вашу дочь будут ждать те же ненавистники вашей расы, готовые превратить вас в прах. Это жестокая страна, Фельдшон. Она стала с годами такой жестокой, потому что столько раз терпела поражение. Несмотря на этот Dreck, который написан в Евангелии, несчастья рождают в людях не понимание и сострадание, а жестокость. И народ, не раз терпевший поражение, как поляки, умеет быть чрезвычайно жестоким к другому народу, который выделяет себя, как вы, евреи. Я удивляюсь лишь тому, что эти оэнэровцы всего-навсего обозвали вас жидом! – Она помолчала и добавила: – А теперь вам не кажется странным, что я по-прежнему люблю эту страну больше, чем могу выразить, – больше самой жизни, – и что, если придется, я готова умереть за нее через десять минут?»

Фельдшон посмотрел на Ванду пылающим взглядом и сказал: «Хотелось бы мне считать это странным, но я, конечно, не могу, потому что я сам готов умереть за нее».

Я волновалась за Ванду. Никогда еще я не видела ее такой усталой – вы, наверно, сказали бы «несобранной». Она столько много работала, столько мало ела, почти не спала. Голос у нее то и дело надламывался, и я заметила, как дрожали ее пальцы, когда она уперлась ими в стол. Она закрыла глаза, крепко зажмурилась и вздрогнула – даже слегка покачнулась. Я подумала: она сейчас лишится чувств. Но тут она открыла глаза и снова заговорила. Голос у нее звучал хрипло, напряженно и с таким большим горем: «Вы упомянули про «Лорда Джима» – эту книгу я случайно знаю. Сравнение у вас получилось, по-моему, хорошее, вот только вы забыли про конец. По-моему, вы забыли, как герой в конце искупает свое предательство – искупает своей смертью. Своими страданиями и смертью. Неужели вы не можете представить себе, что кто-то из нас, поляков, может искупить вину моих соотечественников, которые предали вас, евреев? Даже если наша борьба не спасет вас? Неважно, спасет она вас или не спасет. Я, во всяком случае, буду довольна уже тем, что мы пытались это сделать – пытались искупить свою вину страданиями, а может быть, и смертью. – Ванда помолчала с минуту и добавила: – Я не хотела обидеть вас, Фельдшон. Вы храбрый человек – это ясно. Ведь вы рисковали жизнью, чтобы прийти сегодня сюда. И я знаю, какие вы терпите муки. Я узнала еще летом, когда увидела первые фотографии, тайно вывезенные из Треблинки. Я была среди первых, кто их видел, и, как и все, сначала глазам своим не поверила. Теперь я верю. Страшнее мук, выпавших вам на долю, ничего быть не может. Каждый день, когда я прохожу мимо гетто, я думаю: ведь все равно как если б крыс посадили в бочку и какой-то сумасшедший стал расстреливать их из пулемета. Вот какими беспомощными вы мне представляетесь. Но и мы, поляки, по-своему тоже беспомощны. Мы обладаем большей свободой, чем вы, евреи, – гораздо большей: свободой передвижения, свободой от непосредственно грозящей опасности, – однако мы живем изо дня в день в осаде. Мы тоже крысы, только не в бочке, а в горящем доме. Мы можем держаться подальше от огня, найти место попрохладнее, спуститься в подвал, где вообще безопасно. Совсем немногим, возможно, удастся даже удрать из дома. А сколько нас ежедневно сгорает заживо, но дом большой, и нас спасает сама наша многочисленность. Огонь не может сожрать нас всех, а потом настанет день – такое ведь может быть, – когда он вообще потухнет. И если это случится, немало народу останется в живых. А вот в бочке – в бочке почти ни одна крыса не выживет. – Ванда глубоко перевела дух и посмотрела в упор на Фельдшона. – А теперь позвольте мне задать вам один вопрос, Фельдшон. Как, по-вашему, этих перепуганных крыс, которые мечутся в горящем доме, может волновать участь крыс, которые сидят в бочке, тем более, что с этими крысами их никогда не связывало чувство родства?»

Фельдшон только смотрел на Ванду. Он уже много минут не отрывал от нее глаз. Он ничего не сказал.

Тут Ванда посмотрела на свои часы. «Ровно через четыре минуты мы услышим свисток. Тогда вы двое выйдете отсюда и спуститесь вниз. Пакеты будут ждать вас у двери. – И потом добавила: – Три дня назад я вела переговоры в гетто с одним из ваших соотечественников. Не буду называть его – это ни к чему. Скажу только, что он лидер одной из групп, которая решительно противостоит вам и вашей группе. По-моему, он то ли поэт, то ли романист. Мне он в общем-то понравился, но мне была отвратительна одна вещь в его речи. Его манера говорить о евреях – такая претенциозная. Он употребил такое, например, выражение: «Наше бесценное наследие – страдания».

Тут Фельдшон не выдержал и выпалил, так что все мы рассмеялись. Даже Ванда улыбнулась. Он сказал: «Это мог быть только Левенталь. Моисей Левенталь. Этакий Schmalz».

Но тут Ванда сказала: «А мне ненавистна сама мысль, что страдания – бесценны. В этой войне все страдают: и евреи, и поляки, и русские, и чехи, и югославы, и цыгане – все. И все – жертвы. Разница только в том, что евреи – это еще и жертвы жертв. Но бесценных страданий не существует, и все умирают дерьмовой смертью. Ну а прежде чем вы уйдете, я хочу показать вам кое-какие фотографии. Они были у меня в кармане, когда я говорила с Левенталем. Я их тогда только что получила. Я хотела показать ему, но почему-то этого не сделала. Я покажу их вам».

Как раз в эту минуту погас свет – маленькая лампочка мигнула и потухла. Я почувствовала такой укол страха в самое сердце. Иногда свет гас просто оттого, что прекращалась подача тока. А в другие разы – я знала: когда немцы устраивали засаду, они вырубали свет в доме и выуживали людей с помощью карманных фонариков. Какое-то время все мы сидели неподвижно. Только из печурки в комнату падал красноватый отблеск. Потом, когда Ванда убедилась, что просто отключен свет, она достала свечу и зажгла. Я все еще дрожала, боялась, а Ванда бросила несколько фотографий на стол рядом со свечой и сказала: «Взгляните на это».

Мы все пригнулись пониже. Сначала я не могла понять, что там: точно груда палок, много, много палок, совсем как веточки. А потом разглядела – это было невыносимое зрелище: целый товарный вагон, полный мертвых детей – их там были десятки, может быть, сотни, и все в таких застывших, скрюченных позах, какие могут быть, только когда человек замерз насмерть. И все другие фотографии – такие же вагоны с десятками детей, застывшими, замерзшими.

«Это не еврейские дети, – сказала Ванда, – все это маленькие поляки, не старше двенадцати лет. Маленькие крысята, которые не сумели выжить в горящем доме. Фотографии сняты бойцами Армии Крайовой, которые взломали эти вагоны, стоявшие на запасных путях между Замосцем и Люблином. Тут несколько сотен трупов на этих фотографиях – из одного только поезда. А ведь где-то на запасных путях наверняка стояли и другие поезда с детьми, умершими от голода, или насмерть замерзшими, или же погибшими от того и другого. Это только один пример. А людей умерших – тысячи».

Все молчали. Я слышала только наше дыхание, но все молчали. Наконец Ванда заговорила, и голос у нее впервые за все время был действительно сдавленный, прерывающийся – в нем прямо чувствовалось изнеможение и еще горе. «Мы пока не знаем точно, откуда эти дети, но, думается, знаем, кто они. Это, видимо, те, которые были сочтены непригодными для программы германизации – программы Lebensborn. Их привезли, мы думаем, откуда-то из-под Замосця. Мне говорили, что из тех тысяч, которых отобрали у родителей, но сочли расово неполноценными и определили в Майданек или Освенцим – для уничтожения. Только они туда не доехали. В положенное время этот поезд, как и многие другие, поставили на запасный путь, где детям и дали умереть – вы видите от чего. А другие умерли от голода, третьи задохнулись в запломбированных вагонах. Из одного только района Замосця исчезло тридцать тысяч польских детей. И тысячи и тысячи из них умерли. Это ведь тоже массовое истребление, Фельдшон. – Она провела рукой по глазам и добавила: – Я собиралась рассказать вам и о взрослых, о тысячах невинных мужчин и женщин, убитых в одном только Замосце. Но не стану. Я что-то очень устала, у меня вдруг голова закружилась. Хватит и этих детей».

Ванда пошатнулась. Я, помню, схватила ее за локоть и осторожно потянула вниз, чтобы она села. Но она продолжала говорить, освещенная свечой, этим своим бесцветным монотонным голосом, точно в трансе: «Нацисты больше всего ненавидят вас, Фельдшон, и вы больше всех пострадаете, но они не остановятся на евреях. Вы думаете, когда они покончат с евреями, они отряхнут руки, и перестанут убивать, и поладят со всем остальным миром? Вы недооцениваете это зло, если питаете такие иллюзии. Потому что, когда они прикончат вас, они явятся сюда и заберут меня. Хоть я и наполовину немка. Не думаю, чтобы они отпустили меня – до того, как наступит конец. А потом они схватят, вот эту мою хорошенькую подружку-блондиночку и поступят с ней так же, как с вами. Не пощадят они и ее детей, как не пощадили этих замерзших крошек, которых вы тут видите».

В комнате-коробке вашингтонского отеля, где сгущались сумерки, мы с Софи как-то незаметно для себя поменялись местами, так что я теперь лежал на кровати и смотрел вверх, а она стояла у окна, где прежде стоял я, задумчиво глядя на далекое пламя пожара. Она умолкла; я видел ее лицо лишь сбоку – она вся ушла в воспоминания, глаза ее были устремлены в дымную даль. Тишину нарушало лишь воркованье и поклохтыванье голубей на карнизе снаружи да приглушенный шум, доносившийся с улицы, где люди боролись с огнем. Часы на церкви снова пробили – четыре удара.

Наконец Софи заговорила опять.

– На другой год в Освенциме – я тебе об этом уже рассказывала – они схватили Ванду, пытали ее, подвесили на крюке, и она задохнулась. Когда я об этом услышала, я так много думала про нее, но чаще всего вспоминала ту ночь в Варшаве. Я снова мысленно видела ее, когда Фельдшон и тот, другой еврей ушли за оружием, – как она села у стола, уткнулась лицом в скрещенные руки, совсем измученная, и заплакала. Странно, но прежде я никогда не видела, чтоб она плакала. По-моему, она всегда считала это слабостью. А тогда, помню, я нагнулась к ней, положила руку ей на плечо и смотрела, как она плачет. Она ведь была совсем молоденькая – столько лет, сколько мне было. И такая храбрая…

Я любила ее, несмотря на все ее недостатки, потому что она была лучше меня и она была такая удивительно храбрая.

Словом, как я уже говорила, она предсказала свою смерть, и мою смерть, и смерть моих детей. Так она и заснула тогда за столом, положив голову на руки. Мне не хотелось ее тревожить, и я подумала о том, что она говорила про детей, и об этих фотографиях – маленькие застывшие детские тела, – и мне вдруг стало страшно и так жутко, как никогда прежде, хотя и прежде на меня уже столько много раз нападал такой мрак, такой мрак и во рту появлялся вкус смерти. Я пошла в комнату, где спали мои дети. На меня так сильно подействовали слова Ванды, что я не могла с собой совладать и – хотя понимала, что не надо этого делать, а все-таки сделала – разбудила Яна и Еву, взяла их обоих на руки, прижала к себе. Они были такие тяжелые – они ведь еще не проснулись, и хныкали, и что-то шептали, – а мне они почему-то казались легкими, наверно потому, что такое сильное у меня было желание держать их обоих. И еще потому, что во мне было столько много страха, столько отчаяния от слов Ванды про будущее: я ведь понимала, что она сказала правду, но что я могла поделать против чего-то такого чудовищного, такого огромного.

За окном было холодно и черно, ни огонька во всей Варшаве – холодный и такой неописуемо черный город, и только ночь, и мокрый снег, и ветер. Помню, я открыла окно и впустила в комнату ледяной воздух и ветер. Я сказать тебе не могу, как близко я была тогда к тому, чтобы выброситься вместе с детьми в черноту – и сколько много раз потом я проклинала себе за то, что это не сделала.

 

Вагон, который вез Софи, ее детей и Ванду в Аушвиц (вместе с участниками Сопротивления и просто поляками, попавшими в последнюю облаву), не принадлежал к числу обычных. Это не был товарный вагон или вагон для скота, какие немцы обычно использовали для подобного рода перевозок. Как ни удивительно, это был старый, но еще вполне годный для употребления спальный вагон с коридором, устланным ковром, с отдельными купе, с туалетами и небольшими металлическими ромбами над каждым окном, где на польском, французском, русском и немецком языках пассажиров призывали не высовываться. Судя по внутреннему убранству – по вытертым, но вполне еще удобным кушеткам, по причудливым, теперь уже далеко не блестящим лампам, – Софи понимала, что в почтенном вагоне некогда ездили пассажиры первого класса; если бы не одна особенность, это вполне мог быть один из тех вагонов, в которых она девочкой ездила с отцом, любившим путешествовать с шиком и не раз возившим семью в Вену, Больцано или Берлин.

Особенность же этого вагона – столь зловещая и гнетущая, что у Софи, когда она это увидела, на миг перехватило дыхание, – заключалась в том, что окна его были наглухо забиты досками. Другая особенность состояла в том, что в каждое купе, предназначенное для шести-восьми человек, фашисты впихнули человек по пятнадцать-шестнадцать вместе с багажом. А в узком проходе в полутьме, тесно прижавшись друг к другу, стояло еще с полдюжины заключенных обоего пола – они то хватались друг за друга, когда поезд резко тормозил или ускорял движение, то падали на колени к сидящим. Двое-трое наиболее смекалистых из движения Сопротивления быстро приняли на себя руководство. Разработали график, согласно которому сидящие и стоящие менялись местами, – это принесло облегчение, но облегчения от удушливой жары, создаваемой множеством тел, сгрудившихся в купе, от кислого тошнотворного запаха, стоявшего в вагоне на протяжении всего пути, ничто принести не могло. Это была, конечно, не пытка, но по отчаянному неудобству нечто близкое к чистилищу. Ян и Ева, единственные дети в купе, по очереди сидели на коленях у Софи и у всех остальных. В почти лишенной света клетке кого-то начало рвать, и человеку стоило немалого труда и сил выбраться из купе и протиснуться по забитому людьми коридору в один из туалетов. «Уж лучше бы вагон для скота, – вспомнилось Софи, как простонал кто-то, – там хоть можно бы лечь». Однако по сравнению с другими составами, бороздившими в те времена Европу, направляясь в ад, – составами, которые на тысячах мертвых перекрестков времени и пространства и задерживали, и отводили в тупики, и загоняли на запасные пути, – поезд, везший Софи, ехал не так уж долго: в обычное время путешествие длилось бы с шести утра до полудня, сейчас же на него ушли не дни, а всего лишь сутки с четвертью.

Возможно, потому (а Софи признавалась мне в этом снова и снова), что она всегда исходила не из реальности, а из того, как ей хотелось бы думать, она пыталась в какой-то мере успокоить себя тем, что фашисты везли ее и других таких, как она узников в столь необычном вагоне. К тому времени все уже знали, что нацисты перевозят людей в лагеря, пользуясь товарными вагонами и вагонами для скота. И вот теперь, очутившись с Яном и Евой в этом хоть и старом, но все же первоклассном вагоне, Софи тотчас поспешила отбросить вполне логичную мысль о том, что ее тюремщики воспользовались таким вагоном просто потому, что он оказался под рукой (наскоро заколоченные досками окна должны были бы подсказать ей такой вывод). Софи же вместо этого изобрела более успокоительное объяснение: раз, мол, она едет чуть ли не в салон-вагоне, где благополучные поляки и богатые туристы клевали носом и дремали в предвоенные дни, – это признак особой привилегии; значит, с ней обойдутся лучше, чем с тысячью восемьюстами евреями из Малькини, которых везли в голове поезда в запломбированных черных вагонах для скота, где они в страшной тесноте находились уже не один день. Как потом выяснилось, надежды эти оказались столь же нелепыми и фантастическими (и в общем-то постыдными), как и ее мысли, связанные с гетто, а она думала, что само наличие евреев в Варшаве и одержимость нацистов идеей их истребления уже гарантирует ей безопасность. И является спасением для Яна и Евы.

Название «Освенцим-Аушвиц», шепотом проползшее по купе, наполнило ее таким страхом, что она едва не потеряла сознание, хоть и раньше ни секунды не сомневалась, что именно туда идет поезд. Заметив крошечную полоску света между досками, которыми было забито окно, она прильнула глазом к тоненькой щелки и по тому, что увидела в первый же час пути при свете пробуждающегося утра, сумела определить направление: их везли на юг. Прямо на юг – мимо деревенек, окружающих, вместо обычных пригородов, Варшаву, прямо на юг мимо зеленеющих полей и березовых рощ, – на юг, к Кракову. Из всех возможных мест заточения только Освенцим находился на юге, и Софи вспомнила, какое она почувствовала отчаяние, когда собственными глазами увидела, куда они едут. Репутация Освенцима была зловещая, мерзкая, жуткая. Хотя в гестаповской тюрьме то и дело возникали слухи о том, что их отправят в Освенцим, Софи все надеялась на другое и молилась, чтобы их послали в трудовой лагерь в Германию, куда уже отправили стольких поляков и где, по другим слухам, людей содержали в менее жестоких, менее бесчеловечных условиях. Но по мере того, как Освенцим приближался с неотвратимой неизбежностью и становилось ясно, что в этом поезде его не миновать, Софи начало душить сознание, что она попала в число жертв «заодно», что пострадает она случайно. И она снова и снова твердила про себя: «Я не должна здесь быть». Если бы, на свою беду, она не попала в облаву вместе с многими подпольщиками (злополучное стечение обстоятельств, осложненное ее дружбой с Вандой и тем, что они жили в одной квартире, хотя Софи и пальцем не шевельнула, чтобы помочь Сопротивлению), ее могли бы признать виновной в серьезном преступлении – контрабандном провозе окорока, но не в столь страшном преступлении, как подрывная деятельность, и тогда ее не везли бы в это неслыханно враждебное человеку место. Но среди прочих иронии судьбы, поняла Софи, было и то, что ее не судили и не признали в чем-то виновной, а лишь допросили и забыли. А потом швырнули сюда вместе с партизанами, и она стала жертвой не столько какого-то особого карающего правосудия, сколько вселенской ярости, сумасшедшей жажды проявить неограниченное господство и силу порабощения, которая нападала на нацистов всякий раз, как им удавалось одержать победу над движением Сопротивления, и которая на этот раз распространилась на несколько сот несчастных поляков, попавших в капкан этой последней облавы, устроенной дикарями.

Отдельные детали этого путешествия Софи запомнила особенно четко. Смрад, духота, бесконечная смена положения – вставай, садись, снова вставай. Неожиданная остановка поезда – и сверху на голову летит коробка, не оглушает, даже не причиняет особой боли, но на макушке вскакивает шишка величиной с яйцо. Вид, открывающийся в щелку: весеннее солнце скоро исчезло, сменившись мелким дождем, и сквозь тонкую пленку дождя – березы, еще не отошедшие после убийственных зимних снегопадов, изогнувшиеся белыми арками в виде луков, рогаток, тонких сломанных скелетов, повисших хлыстов. И всюду лимонно-желтые пятнышки куриной слепоты. Поля, покрытые нежной зеленью, которая вдали сливалась с зеленью хвойных и лиственных лесов. Снова солнце. Книжки, которые Ян, сидя у нее на коленях, пытался при слабом свете читать: «Швейцарские Робинзоны» по-немецки; польские издания «Белого Клыка» и «Пенрода и Сэма». Два сокровища, которые Ева наотрез отказывалась положить в сетку для багажа, а отчаянно прижимала к себе, словно боялась, что их могут в любой момент отнять: флейта в кожаном футляре и Миша – одноухий, одноглазый медведь, который с колыбели был всегда при ней.

Date: 2015-07-23; view: 203; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию