Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Одиннадцатое 4 page
– Натан! – окликнула она его. – Натан, милый, выключи радио и давай поедем к Морти. Я в самом деле есть хочу. Пожалуйста! Но она понимала, что он не слышит ее или не обращает внимания на ее слова, и она подумала, не может ли так быть, чтобы эта его заклиненность на том, что творили нацисты, на всей этой непереносимо тяжкой истории, которую она пыталась перечеркнуть столь же отчаянно, как он жаждал постичь, началась с некоего документального фильма, который они вместе видели всего несколько недель назад. Дело в том, что в кинотеатре «Олби», куда они пошли смотреть фильм с Дэнни Кэем (ее самым любимым на свете клоуном), веселое настроение, рожденное его дурачествами, было мгновенно сметено коротким документальным фильмом о Варшавском гетто. Софи захлестнула волна воспоминаний – она все узнавала. Пейзаж гетто – даже такого, лежавшего в развалинах, точно после извержения вулкана, – был хорошо ей знаком (она ведь жила на его краю), и она прикрыла глаза, оставив лишь щелочки, как делала всякий раз, когда в кино показывали разоренную войной Европу, словно хотела смотреть как бы сквозь фильтр, превратить изображение в расплывчатое, нейтральное пятно. Но тут до ее сознания дошло, что на экране происходит некий обряд: группа евреев сбрасывает покров с монумента памяти погибшим и их страданиям, а тенор, словно ангел, пронзенный кинжалом в сердце, выводит на иврите реквием над мрачной картиной опустошения. В темноте кинотеатра Софи услышала, как Натан пробормотал незнакомое слово: «Kaddish», а когда они вышли на солнечный свет, он в волнении провел пальцами по глазам, и она увидела, что по его щекам текут слезы. Она была потрясена, так как впервые видела, чтобы Натан – ее собственный Дэнни Кэй, собственный прелестный клоун – выказывал такого рода эмоции. Софи вышла из-за китайской ширмы. – Поедем же, милый, – позвала она его чуть просительным тоном, хотя и понимала, что его не оторвать от радио. Она услышала, как он сардонически, с издевкой хмыкнул. – Тупицы – упустили толстяка, как и всех остальных! Подкрашивая губы, Софи не без удивления подумала, что за последние два месяца Нюрнбергский процесс и то, что вскрылось на нем, всецело завладели мыслями Натана. А ведь так было не всегда: первые дни, когда они были вместе, он, казалось, едва замечал жестокую правду пережитого ею, хотя последствия этого пережитого – ее истощение, ее анемия, ее выпавшие зубы – были предметом его постоянных и преданных забот. Он, безусловно, что-то слышал о лагерях; возможно, думала Софи, чудовищность их существования была для Натана, как и для многих американцев, частью слишком далекой, слишком абстрактной, слишком чуждой (и потому труднопостижимой) драмы, и он не вполне ее сознавал. А потом, можно сказать, за один день в нем произошла перемена, стремительный переворот: во-первых, документальный фильм о Варшавском гетто совершенно сразил его, и почти сразу вслед за этим внимание его привлекла серия статей в «Геральд трибюн» – глубокий анализ одного из наиболее сатанинских «открытий» Нюрнбергского процесса, показавшего масштаб уничтожения евреев в Треблинке, нечто почти невообразимое, судя просто по цифрам. Вскрывалось все это медленно, но с полной достоверностью. Первые сообщения о зверствах, творившихся в лагерях, стали достоянием публики, естественно, весной 1945 года, сразу по окончании войны в Европе; с тех пор прошло полтора года, но дождь отравляющих душу подробностей, нагромождение фактов, выявлявшихся на Нюрнбергском и других процессах и образовывавших немыслимые горы навоза, говорили людям такое, чего совесть многих не могла вынести, – даже больше, чем первые ошарашивающие кинокадры одеревенелых трупов, сгребаемых бульдозерами. Наблюдая за Натаном, Софи поняла, что перед нею человек, до которого только сейчас все дошло и который находится в сильнейшем шоке. До сих пор он просто не разрешал себе верить. Но сейчас поверил, сполна. Нагоняя упущенное время, он поглощал все, что только можно было найти о лагерях, о Нюрнберге, о войне, об антисемитизме и истреблении евреев в Европе (многие последние вечера – вместо того чтобы идти в кино или на концерт, как они с Софи собирались, – Натан посвятил лихорадочным розыскам материалов в главном бруклинском отделении Нью-Йоркской публичной библиотеки, где в отделе периодики сделал десятки выписок из «открытий» Нюрнбергского процесса, которые он пропустил, и взял для чтения немало книг, в том числе «Евреи и человеческие жертвы», «Новая Польша и евреи» и «Гитлер выполнил свое обещание»), и при своей поразительной способности к восприятию стал таким же специалистом по саге нацизма и евреев, каким был и в других областях знания. А нельзя ли, спросил он однажды Софи – и добавил, что говорит как биолог, специалист по клеткам, – нельзя ли феномен нацизма в человеческом обществе сравнить с крупной и важной колонией клеток, которая вдруг обезумела, – разве нацизм не столь же опасен для тела человечества, как злокачественная опухоль для тела одного человека? На протяжении всего конца лета и потом осенью Натан в самое необычное время задавал ей подобные вопросы и вел себя как человек не вполне нормальный, одержимый. «Подобно многим другим нацистским главарям, своим коллегам, Герман Геринг всячески выказывал любовь к искусству, – говорил Г. В. Кальтенборн своим старческим скрипучим голосом, – но это была любовь, не знающая меры, любовь типично нацистского образца. Именно Геринг в большей мере, чем кто-либо другой из немецкого верховного командования, ответствен за ограбление музеев и частных коллекций в таких странах, как Голландия, Бельгия, Франция, Австрия, Польша…» Софи хотелось заткнуть уши. Неужели нельзя эту войну, эти годы положить на полку в каком-то уголке памяти и забыть? Снова решив отвлечь Натана, она сказала: – Это же замечательно – про твой опыт, милый. Неужели ты не хочешь поскорее отпраздновать? Ответа не последовало. Скрипучий голос продолжал изливать свою сухую мрачную эпитафию. Ну, по крайней мере уж ее-то он не затянет в эту мерзкую паутину, подумала Софи, имея в виду одержимость Натана. Как и во многом другом, когда дело касалось ее чувств, он и здесь вел себя пристойно и внимательно. А она в этом единственном вопросе держалась непреклонно и твердо, ясно дав ему понять, что не будет и не может говорить о том, через что прошла в лагере. Рассказала она ему лишь о некоторых мелких деталях в тот вечер, который она вспоминает так тепло, – это было здесь, в этой самой комнате, в день их знакомства. Только из ее отрывочных слов Натан и мог составить себе представление о том, чт о она пережила. С тех пор ей уже не надо было говорить ему, что она не хочет касаться этого отрезка своей жизни: он отличался поразительной чуткостью, и она была уверена – он просто по наитию догадался о ее решении не вытаскивать всего этого на свет божий. Таким образом, за исключением тех моментов, когда он возил ее на медицинские обследования или проверки в Колумбийскую больницу и для установления диагноза было совершенно необходимо выяснить, в чем именно состояло дурное обращение с ней или как она питалась, они никогда не касались Аушвица. Но даже и тогда она отвечала очень кратко, а он все понимал. И за это его понимание она тоже благословляла его. Она услышала щелчок выключаемого радио, и через мгновение Натан появился за ширмой и привлек ее в объятия. Она уже привыкла к подобным стремительным ковбойским наскокам. Глаза у Натана ярко блестели; она чувствовала, на каком он взводе, по тому, как пульсировало все его тело, словно в нем был заключен некий новый таинственный источник энергии. Он снова поцеловал ее, и снова его язык обследовал все закоулки ее рта. Всякий раз, наглотавшись пилюль, он становился, как бык, напористым и бескомпромиссным в своем желании – от его кожи исходил такой жар, что кровь в ее жилах устраивала бешеный галоп и она была готова тут же отдаться ему. Рука ее уже потянулась к его молнии. Она почувствовала влагу между ног. Он положил ее руку на свой член – такой прямой и твердый под влажной фланелью, точно ручка метлы. Она почувствовала слабость в ногах. В такие минуты между ее заходившей вверх и вниз рукой и его благодарным членом всякий раз возникала знакомая нежная связь, такая дивно естественная, – протягивая к нему руку, она неизменно вспоминала ребенка, который тянется к манящему его пальцу. Но он вдруг резко отстранился. – Лучше поедем сейчас, – услышала она его слова. И затем: – Лучше побалуемся после. Такие устроим танцы! И она знала, чт о под этим подразумевалось. Когда Натан находился под действием амфетамина, любовь с ним была уже не просто удовольствием – это было нечто безбрежное, необъятное, как океан, потустороннее. И длилось без конца… – Я не думала ни о чем таком страшном – это случилось в самом конце, – рассказывала мне Софи. – На той вечеринке у Морти Хэйбера. Натан никогда еще не давал мне такого страха. Морти Хэйбер жил в такой большой мансарде в доме недалеко от Бруклинского колледжа, и там была эта вечеринка. Морти – ты познакомился с ним тогда на пляже, – он преподаватель биологии в колледже и один из близких друзей Натана. Морти мне нравился, но, если быть очень честной, Язвинка, многие друзья Натана – и мужчины, и женщины – не очень мне нравились. С некоторыми у меня не сложились отношения, я знаю, по моей вине. Во-первых, я очень застенчивая, а потом мой английский тогда был не так очень хороший. Правда-правда, я по-английски лучше говорила, чем понимала, и я совсем была такая потерянная, когда все они начинали говорить так очень быстро. И потом, они всегда говорили про такие вещи, которые я не знала или которые меня не интересовали: про Фрейда и психоанализ, и про то, кто кому завидует по части секса, и все такое прочее – может, это меня бы и заинтересовало немножко, если б они не говорили все время так торжественно и серьезно. О, ты, конечно, должен понимать – я с ними ладила. Просто я выключалась и думала о другом, когда они принимались обсуждать теорию оргазма, сенсорную энергию и всякое такое. Quel ennui! И, по-моему, они ко мне тоже хорошо относились, хотя немножко подозрительно и с любопытством, потому что я никогда много про свою жизнь не рассказывала и держалась чуточку в стороне. А потом, я ведь была единственная среди них шикса и к тому же полячка. Я думаю, я казалась им странной и такой непонятной. В общем, мы приехали на вечеринку поздно. Понимаешь, я пыталась отговорить Натана, а он перед уходом принял еще одну таблетку бензедрина – он звал их «бенни», – и, когда мы сели в машину его брата, чтобы ехать на вечеринку, он был уже на взводе, на таком невероятно высоком взводе – был так высоко, точно он птица, точно орел. В машине по радио передавали «Дон Жуан» – Натан наизусть знал либретто, он очень хорошо пел оперу по-итальянски, – и он стал подпевать во весь голос и так увлекся этой оперой, что пропустил поворот к Бруклинскому колледжу и проехал по Флетбуш-авеню чуть не до самого океана. Ехал он очень быстро, и я стала немного волноваться. Так что из-за этого пения и разъездов мы пришли к Морти поздно – наверное, уже после одиннадцати. Это была очень большая вечеринка – человек, наверное, было сто, не меньше. И там была эта очень известная джазовая группа – я забыла фамилию того, который играл на кларнете, – и я сквозь дверь услышала музыку. Я еще подумала, что ужасно громко. Я не очень так люблю джаз, хотя немножко уже начала любить перед тем… перед тем, как ушел Натан. Почти все люди были из Бруклинского колледжа – студенты старших курсов, преподаватели и прочие, но было много и других, из самых разных мест, такая очень смешанная компания. Несколько довольно красивых девушек с Манхэттена, которые работали моделями, много музыкантов, довольно много негров. Я никогда раньше не видела так много негров вблизи – они казались мне такими очень экзотическими, и мне нравилось слушать, как они смеются. Все пили, и всем было весело. А потом там был такой дым со странным запахом – мой нос первый раз чувствовал такой дым, – и Натан сказал мне, что это марихуана; он это назвал «чаек». Почти все люди были такие счастливые, и сначала вечеринка была совсем неплохая, она была хорошая, я еще не чувствовала, что будет страшное. Когда мы вошли, Морти стоял у двери. И Натан первым делом сказал ему про свой эксперимент – прямо выкрикнул новость. Я слышала, как он сказал: «Морти, Морти, мы совершили прорыв! Мы вскрыли эту проблему энзимов в сыворотке!» Морти уже слышал про это – я ведь говорила: он преподавал биологию – и крепко так хлопнул Натана по спине, предложил тост за его открытие, и они выпили пива, и еще другие люди подошли и тоже поздравили Натана. Я помню, какой я чувствовала себя удивительно счастливой: ведь я была такая близкая этому замечательному человеку, который навсегда останется в истории медицинских исследований, я хочу сказать – он так меня любил. И тут, Язвинка, я чуть не упала в обморок. Потому что он обнял меня, крепко так к себе прижал и объявил всем: «И все это благодаря преданности и дружбе этой прелестной дамы, самой прекрасной женщины, какая родилась в Польше со времени Марии Склодовской-Кюри, и эта женщина собирается навеки осчастливить меня, став моей невестой!» Ах, Язвинка, как мне хотелось бы описать тебе, что я чувствовала. Представляешь! Выйти замуж! Я была как во сне. Я и поверить такому не могла, а вот ведь все было так. Натан поцеловал меня, и все стали подходить, улыбались, поздравляли. Мне казалось – все это во сне. Потому что, понимаешь, ведь это было совсем так неожиданно. О, он и раньше говорил, что мы поженимся, но так легко, вроде в шутку, и, хотя меня это всегда волновало – волновала сама такая мысль, – я никогда не считала это серьезно. И вот я была как во сне – такая мечта, я не могла поверить. Софи умолкла. Всякий раз, как она пыталась проанализировать свое прошлое или свои отношения с Натаном, проникнуть в тайну самого Натана, она закрывала лицо руками, словно пыталась найти ответ или разгадку в темноте ладоней. Она поступила так и сейчас, и прошло немало секунд, прежде чем она подняла голову и продолжила свой рассказ. – Сейчас так очень легко понять, что это… это объявление он сделал только потому, что наглотался таблеток, этой дряни, был на таком взводе, поднимался все выше и выше, точно орел на крыльях. Но в тот момент я просто не могла связать одно с другим. Я думала, он это серьезно – насчет того, что мы поженимся, и я не могу вспомнить, когда еще я была такая счастливая. Я выпила немного вина, и все так замечательно смешалось. Натан наконец куда-то от меня отошел, и я стала разговаривать с его друзьями. Они все поздравляли меня. Там был один негр, приятель Натана, который мне всегда нравился, он художник. Какой-то там Ронни. Я вышла на крышу с Ронни и очень такой сексуальной восточной девушкой – я забыла, как ее звали, – и Ронни спросил меня, не хочу ли я «чайку». Я сначала не поняла. Натурально сначала я подумала, что он предлагает мне, понимаешь, такое питье, куда кладут сахар и лимон, но он сделал такую широкую улыбку, и тогда я поняла: он говорит про марихуану. Я немножко боялась ее – меня всегда пугает, что я могу потерять контроль, – но в общем я была такая счастливая и подумала: я могу что угодно взять и ничего не бояться. Ну и Ронни дал мне сигаретку, и я закурила – глубоко так вдохнула дым и очень скоро поняла, почему люди так делают для удовольствия – это было чудесно! От марихуаны внутри у меня будто загорелся такой мягкий свет. На крыше было холодно, а мне вдруг стало тепло, и вся земля, и эта ночь, и будущее казались икими прекрасными, что лучше быть не может. Une merveille, la nuit! Далеко внизу – Бруклин с миллионом огней. Я долго была на крыше – разговаривала с Ронни и его девушкой-китаянкой и слушала джаз, смотрела вверх на звезды, и мне было так хорошо – я не помню, чтоб мне было так хорошо. Я, наверное, не понимала, сколько много прошло времени, потому что, когда я снова вошла в дом, я увидела, как поздно – почти четыре часа утра. А вечеринка, понимаешь, продолжалась вовсю, и все еще много было музыки, но некоторые уже ушли, и я стала искать Натана, но не могла его найти. Я спросила про него несколько гостей, и они показали мне на комнатку в конце мансарды. Я туда пошла, и там был Натан и еще человек шесть или семь. Там уже веселья никакого не было. Было так тихо. Будто с кем-то только что случилось страшное несчастье и они обсуждали, как быть. Там было сильно темно, и, когда я туда вошла, вот тут, по-моему, я начала немножко тревожиться, так чувствовать себя неуютно. Начала понимать – что-то очень серьезное, очень плохое случится с Натаном. Это было ужасное чувство, точно меня накрыло ледяной океанской волной. Худо, очень худо – такое у меня было чувство. Понимаешь, они все слушали радио про казни в Нюрнберге. Это была специальная передача на коротких волнах, но документальная – понимаешь, прямо с места событий, – и я слышала, как этот репортер Си-Би-Эс – голос его пробивался сквозь помехи и звучал так далеко – рассказывал все, как оно было в Нюрнберге, как их вешали. Он сказал, что фон Риббентропа уже нет и, по-моему, Йодля, и потом, по-моему, он сказал, что следующий – Юлиус Штрейхер. Штрейхер! Я не могла это слушать! Я вдруг почувствовала, что вся покрылась потом, мне худо, ужасно. Трудно описать, как мне было худо, потому что, конечно, можно было только радоваться без ума оттого, что всех этих людей вешают, – мне было худо совсем не из-за них, но просто все это снова напомнило мне про то, что я так очень хотела забыть. У меня было такое же чувство прошлой весной – я тебе говорила, Язвинка, – когда я увидела в журнале ту фотографию Рудольфа Хесса с веревкой на шее. Вот так же и в той комнате, где все эти люди слушали про казни в Нюрнберге, мне вдруг захотелось, понимаешь, бежать, и я все твердила себе: «Неужели я никогда не избавлюсь от прошлого?» Я смотрела на Натана. Он был по-прежнему на невероятном взводе, я это видела по его глазам, но он вместе со всеми слушал про казни, и лицо у него было такое очень мрачное, и много в нем было боли. Что-то было в его лице не так, что-то такое страшное. И у остальных тоже. Все настоящее веселье, весь загул – все исчезло, во всяком случае в той комнате. Точно мы были на заупокойной мессе. Наконец передача остановилась, или, может быть, выключили радио, или случилось что еще, и все заговорили – так очень серьезно и с таким вдруг пылом. Я их всех немножко знала – это были друзья Натана. Особенно хорошо я помню одного его приятеля. Я раньше с ним разговаривала. Его звали Гарольд Шенталь, он был, кажется, одних лет с Натаном и, по-моему, преподавал философию в колледже. Он был такой очень серьезный и одержимый, но мне он нравился немножко больше других. Я считала, что он очень чувствующий. Мне всегда казалось, он много мучается и такой несчастный, очень стесняется, что он еврей, и он так много говорил, а в ту ночь, помню, он был даже еще больше взвинченный и взволнованный, хотя я уверена, он ничего не принимал, как Натан, не пил даже пива или вина. Он был, в общем, такой очень бросающийся в глаза: лысый и с висячими усами, точно – не знаю, как назвать это животное по-английски, – morse на айсберге, и с таким большим животом. Да, вспомнила: морж. Он безостановочно шагал туда-сюда по комнате со своей трубкой и начал так говорить – а когда он говорил, люди всегда его слушали: «Нюрнберг – это же фарс, и эти казни – фарс. Это же только видимость мести, спектакль!» Он сказал: «Нюрнберг – это отвлекающий маневр, чтоб была видимость правосудия, а на самом деле смертельная ненависть к евреям по-прежнему отравляет немецкий народ. Надо уничтожить сам немецкий народ – тех, кто позволял этим людям командовать собой и убивать евреев. А не только этих, – он именно такие слова и говорил, – не только эту горстку карнавальных шутов». Потом он еще сказал: «А как будет с Германией в будущем? Мы что же, позволим, чтобы этот народ снова разбогател и стал уничтожать евреев?» Он был очень сильный оратор, этот человек. Я слышала, говорили, что он прямо гипнотизирует своих студентов, и, помню, я тоже была как в трансе, когда смотрела и слушала его. У него в голосе была такая страшная angoisse, когда он говорил про евреев. Он спросил: где на всей земле евреи сегодня в безопасности? И сам же ответил, сказал – нигде. Alors, спросил он, а где на земле евреи когда-либо были в безопасности? И сказал – нигде. Тут я вдруг поняла, что он говорит про Польшу. Он рассказывал, как на одном суде – в Нюрнберге или где-то еще – выступал один свидетель про то, как во время войны из одного лагеря в Польше бежали евреи и они попытались спастись у местных жителей, но поляки отвернулись от евреев и не помогли им. Они поступили много хуже. Они их всех убили. Эти польские люди просто убили всех евреев. Это страшный факт, сказал Шенталь, и он доказывает, что евреям везде грозит опасность. Он прямо выкрикнул это слово – везде. Даже в Америке! Mon Dieu, я помню, в какой он был ярости. Когда он говорил про Польшу, мне стало даже совсем плохо, и сердце у меня так начало колотиться, хотя не думаю, чтобы у него была мысль именно про меня. Он сказал, что Польша – это, наверно, самый плохой пример, пожалуй, даже хуже, чем Германия, или по крайней мере такой же плохой: разве не в Польше после смерти Пилсудского, который защищал евреев, люди, как только получили возможность, сразу кинулись преследовать евреев? Он сказал, разве не в Польше молодых беззащитных студентов-евреев отделили от других, посадили на отдельные скамьи и относились к ним хуже, чем к неграм в Миссисипи? Почему же такое не может произойти в Америке, то есть чтобы были такие «скамьи гетто» для студентов? И когда Шенталь говорил так, я, конечно, не могла не подумать про отца. Моего отца, который помог создать такую концепцию. У меня было такое чувство, будто отец, l’espirit моего отца вошел в комнату и стоит ко мне очень так близко, и мне захотелось провалиться сквозь пол. Я этого не могла больше вынести. Я столько долго отодвигала от себя эти вещи, похоронила их, скрывала – наверное, я трусиха, но так мне хотелось, – и вот теперь Шенталь выливает на меня все это, и я просто не могла это вынести. Merde, не могла! И вот пока Шенталь говорил, я на цыпочках подошла к Натану и шепнула ему, что нам пора домой – не забудь, мы завтра уезжаем в Коннектикут. Но Натан не шевельнулся. Он был точно… ну, точно загипнотизированный, как один из этих студентов Шенталя, про которых я слышала, – смотрел на него не отрываясь и слушал каждое слово. Наконец он шепотом ответил мне, что остается, а я пусть еду домой сама. Глаза у него были такие сумасшедшие – я испугалась. Он сказал: «Я теперь до Рождества не засну». Он сказал с таким безумным взглядом: «Поезжай сейчас домой и ложись спать, а я приеду утром и тебя заберу». И я очень быстро так ушла, заткнув уши, чтобы не слышать Шенталя: его слова, можно сказать, убивали меня. Я взяла такси и поехала домой – чувствовала я себя ужасно. Я совсем забыла, что Натан сказал – мы поженимся, так мне было плохо. Каждую минуту мне казалось – вот сейчас я закричу.
Коннектикут. Капсула с цианистым натрием (крошечные кристаллики, такие же ничем не примечательные, как «бромо-зелцер», сказал Натан, и так же растворяющиеся в воде, почти мгновенно, хотя и без шипения) была действительно совсем маленькой, намного меньше других капсул с медикаментами, которые до сих пор видела Софи, и была такая же металлически блестящая, так что, когда он поднес капсулу к самому ее лицу – а она лежала на подушке – и покрутил ее, держа большим и указательным пальцами, отчего розовый овал заплясал, делая пируэты в воздухе, Софи увидела на ее поверхности миниатюрную вспышку, которая была всего лишь отражением осенних листьев, горевших огнем в лучах заката. Еще не вполне проснувшись, Софи почувствовала запах пищи, донесшийся из кухни двумя этажами ниже – аромат хлеба и, как ей показалось, капусты, – и все смотрела на капсулу, медленно плясавшую в руке Натана. Сон полною накатывался на нее – убаюкивающе вибрировали свет и звуки, стирая страх, – это был транс, в который ее погружал нембутал. Только не надо сосать капсулу. Ты должна раскусить ее, сказал ей Натан, но не волнуйся: во рту ненадолго появится сладковатая горечь, как от миндаля, запах, немного похожий на запах персика, потом – ничего. Полнейшая чернота, ничего – rienada, черт подери, ничего! – погружение столь мгновенное и столь полное, что даже не почувствуешь боли. Может быть, сказал он, только лишь, может быть, на долю секунды возникнет отчаяние – вернее, состояние дискомфорта, – но столь же краткое и преходящее, как икота. Rien nada niente, черт подери, – ничего! – И тогда, Ирма, любовь моя, тогда… – Он икнул. Не глядя на него, уставясь куда-то мимо, на пожелтевшую фотографию чьей-то бабушки в платке, застыло смотревшей из сгустившихся на стене теней, она пробормотала: – Ты же сказал, что больше не будешь. Сегодня уже давно сказал, что больше не будешь… – Не буду – что? – Не будешь так меня называть. Не будешь больше говорить «Ирма». – Софи, – бесцветным голосом произнес он. – Софи, любовь моя. Не Ирма. Конечно. Конечно. Софи. Любовь моя. Софи-любовь-моя. Он казался сейчас гораздо спокойнее: неистовство, владевшее им утром, безумие и ярость, владевшие им днем, улеглись или по крайней мере на время затихли под действием того же нембутала, который он дал и ей, – благословенного барбитурата, который – в ужасе казалось им обоим – он никогда не найдет, но который всего два часа тому назад все-таки нашел. Он стал спокойнее, но Софи понимала: он еще не в себе; любопытно, думала она, как в этом более спокойном состоянии, хоть и еще не в себе, но уже не кажется таким страшным и грозным, несмотря на то что раскачивает эту капсулу с цианидом всего в шести дюймах от ее глаз. Крошечная торговая марка «Пфайзер» четко отпечатана на желатине, хотя капсула малюсенькая. Эту капсулу, пояснил он, специально изготавливают для ветеринаров – в нее закладывают антибиотики для котят и щенят; он решил взять ее, потому что она как раз вмещает нужную дозу, но из-за технических формальностей было куда труднее добыть вчера саму капсулу, чем десять гранул цианистого натрия – пять гранул для нее и пять для него самого. Софи понимала, что это не шутка, – в другое время и в другом месте она отнеслась бы к этому как к одному из его страшноватых трюков: в последнюю минуту блестящая розовая капсула лопнула бы между его пальцами и из нее выпал бы крошечный цветочек, кристаллик граната, шоколадка. Но не сейчас, после того как он целый день был так бесконечно исступлен. Софи ничуть не сомневалась, что в крошечном гробике лежит смерть. Все-таки странно. Она видела, как Натан поднес капсулу к губам, просунул ее между зубов и прикусил, чуть вдавив оболочку, но не прорвав, и не чувствовала ничего, кроме разливавшейся по телу апатии. Это из-за нембутала или потому, что интуитивно она понимает: он по-прежнему придуривается? Он ведь уже такое вытворял. А он тем временем вынул капсулу изо рта и улыбнулся. – Rienada – черт побери, ничего. Она вспомнила, что он такое уже проделывал, всего два часа тому назад, в этой самой комнате, хотя ей казалось, что прошла неделя, месяц. И она подивилась, с помощью какого чуда алхимии (нембутала?) он вдруг прекратил свои безостановочные словоизлияния. Слова-слова-слова… Этот поток приостанавливался лишь дважды или трижды с той минуты, как около девяти часов утра он взлетел по лестнице Розового Дворца и разбудил ее…
…Еще не раскрыв глаз, еще вся во власти сна, она слышит иронический смешок и голос Натана: – Вперед, и – на них! – Шенталь прав, – слышит она его слова. – Если там это могло случиться, то почему не может случиться здесь? Казаки идут! И один еврейчик уносит ноги в деревню! Она просыпается. Она знает, что он тут же придет к ней, задается вопросом, вставила ли она колпачек перед тем, как лечь, вспоминает, что вставила, и теперь лениво поворачивается к нему, сонно улыбаясь, готовая принять его. Она вспоминает, какая невероятная, ненасытная страсть овладевает им, когда он вот так, на взводе. Вспоминает со сладострастием и восторгом все – не только его изначальную изголодавшуюся нежность, его пальцы на ее груди и их легкое упорное продвижение по ее телу, но и все остальное, особенно столь долго ожидаемый изголодавшейся, наконец свободной (adieu, Краков!), ничем не стесняемой, всецело поглощенной собою плотью миг блаженства, эта поразительная способность Натана доводить ее до кульминации – не раз и не два, а снова и снова, пока она окончательно и чуть ли не гибельно не утратит себя, не полетит в бездонные глубины, словно засасываемая воронкой смерти, уже не зная, существует ли она сама по себе или в нем, и чувствуя лишь, как черный вихрь закручивает ее в неразделимую плоть… Теперь она уже вся трепещет от желания. Перекатываясь по постели, потягиваясь, как кошка, она манит его к себе. Он молчит. А затем она с удивлением слышит, как он повторяет: – Вставай! Вперед и – на них! Этот еврейчик повезет тебя в путешествие по деревне! – Но, Натан… – произносит она. Он перебивает ее – голос его звучит настойчиво и оживленно: – Вставай же! Вставай! Пора в путь! Досада затопляет ее, и одновременно воспоминание об утраченном чувстве приличий (bonjour, Краков!) наполняет ее стыдом: как же можно было так открыто, так настойчиво выказывать свою похоть. – Вставай же! – командует он. Она вылезает нагая из постели и видит, как Натан, щурясь на пегий от теней солнечный свет, глубоко вдыхает с долларовой бумажки порошок, в котором она мгновенно узнает кокаин…
…В сумерках Новой Англии, глядя мимо его руки с ядом, она видит адское переплетение листьев – одно дерево все малиновое, другое рядом – ослепительно золотое. За окном вечерний лес застыл, весь в крупных пятнах, словно цветная карта, ни один лист не шелохнется, озаренный закатным солнцем. Вдали по шоссе мчатся машины. Ей хочется спать, но она не стремится уснуть. Теперь она видит, что у него в пальцах две капсулы, два розовых близнеца. Date: 2015-07-23; view: 269; Нарушение авторских прав |