Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Меровингское прошлое… – Время правления франкской королевской династии Меровингов относится к V VIII вв. 30 page





– Вы поздоровались? – спросил я.

– Ну, конечно, – ответила мать, у которой, когда она говорила о Сване, неизменно появлялось такое выражение, точно она боялась, что если она признает, что мы со Сваном не в ладах, то кто нибудь вызовется помирить нас, а ей бы этого не хотелось, так как она не желает знать г жу Сван. – Он первый со мной поздоровался – я его не приметила.

– Так, значит, вы не в ссоре?

– В ссоре? Да откуда ты взял, что мы в ссоре? – живо отозвалась моя мать, словно я посягнул на видимость ее хороших отношений со Сваном и сделал попытку способствовать их «сближению».

– Наверно, он на тебя в обиде, что ты его больше не приглашаешь.

– Нет такого закона, чтобы приглашать весь свет; а он меня приглашает? С его женой я не знакома.

– Приходил же он к нам в Комбре.

– Ну да, в Комбре он приходил, а в Париже и у него много дел и у меня. Но уверяю тебя: никто бы про нас не подумал, что мы в ссоре. Пока ему не принесли покупку, мы с ним постояли. Он спросил, как ты поживаешь, сказал, что ты играешь с его дочерью, – добавила моя мать, и я подивился чуду: оказывается, я существую в сознании Свана, более того – это мое существование отличается достаточной полнотой: ведь когда я, трепеща от любви, стоял перед ним на Елисейских полях, он знал, как меня зовут, кто моя мать, и имел возможность ассоциировать со мной в роли товарища своей дочери кое какие сведения о моих дедушке и бабушке, об их семье, о местности, где мы гостили, и такие черты из нашей прежней жизни, которые, может быть, даже и мне были не известны. Но моя мать, по видимому, не обнаружила ничего особенно заманчивого в этом отделении Труа Картье, где Сван, пока она была там, воспринимал ее как определенную личность, с которой у него были связаны воспоминания, заставившие его подойти к ней и поздороваться.

Вдобавок, ни для нее, ни для отца разговор о дедушке и бабушке Жильберты, о звании почетного маклера, должно быть, не представлял животрепещущего интереса. Это только мое воображение выделило из людского Парижа и освятило одну семью, подобно тому как оно выделило из Парижа каменного один дом, подъезд коего оно украсило скульптурами, а окна – художественной росписью. Эти украшения видел только я. Мои родители утверждали, что дом, где жил Сван, похож на другие дома, построенные одновременно недалеко от Булонского леса, – точно так же и семья Свана, по их мнению, ничем не отличалась от многих других семей биржевых маклеров. Они относились к ней более или менее благожелательно, постольку она обладала достоинствами, присущими всему человечеству, но не находили в ней ничего выдающегося. Другие семьи, с их точки зрения, отличались не меньшими, а иные – даже большими достоинствами. Так, признав, что дом Свана стоит на хорошем месте, они замечали, что другой дом расположен еще лучше, хотя он не имел никакого отношения к Жильберте, или же заводили разговор о финансистах более высокого полета, чем ее дед; если же на какое то время и создавалось впечатление, что они со мной согласны, то потом оказывалось, что это недоразумение, и оно тут же рассеивалось. Ведь для того, чтобы различить в мире, окружавшем Жильберту, новое качество, в области ощущений подобное тому, какое в области цвета представляет собой цвет инфракрасный, моим родителям не хватало дополнительного, недолговечного чувства, каким меня наделила любовь.

Если Жильберта предупреждала меня, что тогда то она на Елисейские поля не придет, то такой день я старался делать прогулки, которые хоть как то приближали бы меня к ней. Иногда мы с Франсуазой по моему настоянию совершали паломничество к дому Сванов. Я заставлял Франсуазу помногу раз пересказывать мне то, что она узнала от гувернантки о г же Сван. «Как видно, она очень верит в образки. РИ за что никуда не поедет, ежели крикнет сова, ежели ей послышится тиканье часов, ежели накануне, в полночь, увидит кошку, ежели вдруг треснет что нибудь из мебели. Очень уж она верующая!» Я был так влюблен в Жильберту, что если видел старого метрдотеля Сванов, гулявшего с собакой, то от волнения останавливался и пожирал страстным взором седые его бакенбарды.

– Что с вами? – спрашивала меня Франсуаза.

Мы доходили до подъезда, и там единственный в своем роде швейцар, даже от галунов на ливрее которого веяло тем же томящим очарованием, какое я ощущал в имени «Жильберта», оглядывал меня с таким видом, словно ему было известно, что я отношусь к числу людей, по самой природе своей недостойных когда либо ступить за порог таинственной жизни, которую ему было поручено охранять, а прорезанные над нею окна антресолей, казалось, понимали, почему они закрыты, и были гораздо больше похожи на глаза Жильберты, сходство с которыми усиливали благородные складки их кисейных занавесок, чем на какие нибудь другие окна. Иногда мы гуляли по бульварам, и я занимал пост на углу улицы Дюфо; я слышал, что оттуда часто можно видеть, как Сван идет к зубному врачу; и мое воображение так резко отделяло отца Жильберты от остального человечества, его появление в реальном мире вносило в этот мир столько чудесного, что я еще был далеко от церкви Магдалины210, а меня уже волновала мысль, что я подхожу к улице, где мне может быть видение.


Но особенно часто, – когда мне не предстояла встреча с Жильбертой, – узнав, что г жа Сван почти ежедневно гуляет по Аллее акаций, вокруг Большого озера, и по Аллее королевы Маргариты, я тащил Франсуазу к Булонскому лесу. Он был для меня чем то вроде зоологического сада, где представлены всевозможные флоры, где сосуществуют совершенно разные картины природы: тут холм, за ним грот, луг, скалы, река, ров, опять холм, болото, но где отдаешь себе ясный отчет, что все это устроено для того, чтобы гиппопотаму, зебрам, крокодилам, кроликам, медведям и цапле было привольнее в этой привычной обстановке, или же чтобы создать для них более живописную рамку; Булонский лес, не менее сложный, объединяющий разнообразные и отъединенные мирки, перемежающий участок, засаженный красными деревьями, американскими дубами, – участок, напоминающий лесное хозяйство в Виргинии, – ельником на берегу озера или строевым лесом, откуда неожиданно появляется закутанная в пушистый мех, быстрым шагом прогуливающаяся женщина с красивыми глазами зверька, был Садом женщин; и точно: по Аллее акаций, засаженной нарочно для них деревьями одной породы, что придавало ей сходство с миртовой аллеей из «Энеиды"211, любили гулять первые Красавицы. Подобно тому как дети, издали завидев верхушку скалы, откуда должен прыгнуть в воду тюлень, заранее приходят в восторг, так мне, когда я еще был далеко от Аллеи акаций, их разливавшийся кругом аромат уже давал ощущение близости и своеобразия сильной и женственной растительной индивидуальности; затем я подходил к Аллее, и от верхушек акаций, унизанных легкими игривыми листьями, отличающихся естественным изяществом, кокетливого покроя, тонкого тканья, облепленных множеством цветков – целыми колониями крылатых, колышущихся редкостных насекомых, наконец, от их названия женского рода, названия нежного, беззаботного – от всего этого у меня сильно билось сердце, наполняясь, однако, чисто земным желанием, какое рождают у нас в душе вальсы, при звуках которых в нашей памяти всплывают лишь имена красивых женщин, возвещенные лакеем при их появлении на балу. Мне говорили, что в Аллее я увижу элегантных женщин, имена которых, хотя не все они были замужем, обычно ставили рядом с именем г жи Сван, – впрочем, у большинства из них были не имена, а клички; если у кого нибудь из них и была другая фамилия, то она представляла собой своего рода инкогнито, которое толковавшие о дамах, чтобы быть понятыми, считали необходимым раскрыть. Думая, что женщинам открыты тайные законы Красоты, – поскольку это одна из женских чар, – и что женщины обладают способностью претворять Красоту в жизнь, я заранее понимал как некое откровение их туалеты, выезды, множество мелочей, я вкладывал в них мою веру, как душу, и моя вера придавала этому быстролетному, зыбкому целому стройность произведения искусства. Но мне хотелось увидеть г жу Сван, и ждал я ее с не менее сильным волнением, чем Жильберту, ибо Жильберта пропитала своею прелестью и родителей, как пропитывала она ею все, что ее окружало, и я любил их так же горячо, но только они будили во мне еще более мучительную тревогу (потому что их пути пересекались в запретной для меня стороне ее внутренней жизни), более того: я благоговел перед ними (ибо, как это будет видно из дальнейшего, я вскоре узнал, что наши с Жильбертой игры были им не по душе), как благоговеем мы перед всеми, кто обладает безграничною властью причинять нам зло.


Когда я видел, как по Аллее акаций, словно это был всего навсего кратчайший путь к себе домой, быстрым шагом идет г жа Сван, в суконной курточке; а шапочке с фазаньим пером, с приколотым на груди букетиком фиалок, и одними глазами отвечает на приветствия едущих в колясках мужчин, которые, издали заметив ее силуэт, кланяются ей и говорят друг другу, что такой шикарной женщины больше нет, – самым большим художественным достоинством и верхом аристократизма мне представлялась простота. Однако уже не простоту, но блеск ставил я на первое место в том случае, если мне удавалось умолить обессилевшую Франсуазу, уверявшую, что у нее «ноги отказываются», погулять еще часок и я наконец различал вылетавшее на ту аллею, что идет от Ворот дофина, олицетворение царственного величия, олицетворение прибытия высочайшей особы, производившее на меня столь сильное впечатление, какого потом ни одна настоящая королева никогда на меня не производила, ибо у меня уже сложилось более отчетливое и более наглядное представление от королевского могущества, и олицетворение это увлекал лег пары горячих лошадей, поджарых, расстилавшихся, точно на рисунках Константина Гис212, как увлекал он и здоровенного кучера, закутанного, точно казак, и восседавшего на козлах рядом с маленьким грумом, который напоминал «тигра» «покойного Боднора213»; я видел, – или, вернее, чувствовал, как ее очертания врезаются в мое сердце явственной, обескровливающей раной, – бесподобную коляску, нарочно сделанную повыше и так, чтобы сквозь «последний крик» моды проглядывала стилизация под старину, а в глубине коляски – г жу Сван с единственной седой прядью в белокурых теперь волосах, подхваченных тонкою лентою из цветов, чаще всего – из фиалок, придерживавшей длинную вуаль, с сиреневым зонтиком в руке, свободно откинувшуюся на спинку и приветливо улыбавшуюся тем, кто с ней здоровался, многосмысленной улыбкой, в которой я читал лишь монаршье благоволение, хотя на самом деле в ней было больше всего вызова кокотки. Одним эта улыбка говорила: «Я все хорошо помню – это было упоительно»; другим: «Как бы я вас любила! Не повезло нам!»; третьим: «Пожалуйста! Мне еще некоторое время придется ехать в ряду экипажей, но при первой возможности я сверну». Когда навстречу ехали незнакомые, вокруг ее губ все же бродила ленивая улыбка, точно искавшая приюта в ожидании друга или в воспоминании о нем, и тогда о ней говорили: «До чего хороша!» И только для некоторых у нее была заготовлена улыбка кислая, насильственная, несмелая и холодная, означавшая: «Да, змея, я знаю, что у вас злой язык и что вы обожаете сплетничать! Да мне то на вас наплевать!» Прошел Коклен214, о чем то рассуждая с друзьями и приветствуя проезжавших в экипажах широким театральным жестом. А я думал только о г же Сван, но притворялся, будто не вижу ее: я знал, что, доехав до Голубиного тира215, она велит кучеру свернуть и остановиться, а сама пойдет дальше пешком. И в те дни, когда я чувствовал, что у меня хватит смелости пройти мимо нее, я тащил Франсуазу туда же. Немного погодя я в самом деле видел, что по аллее для пешеходов идет г жа Сван: она шла нам навстречу, расстилая за собой длинный шлейф сиреневого платья, одетая так, как, по понятиям простонародья, одеваются королевы, разряженные и разубранные совсем иначе, чем другие женщины, – шла, посматривая на ручку зонтика, почти не глядя на прохожих, точно главной ее задачей, точно ее целью был моцион, а что она делает моцион на виду и что все взгляды обращены на нее – это ей было безразлично. Впрочем, обернувшись, чтобы позвать свою собаку, она мельком оглядывалась по сторонам.


Даже те, кто не знал ее, угадывали по каким то особенным, необычайным признакам, – а быть может, тут действовала сила телепатии, вроде той, что вызывала бурю рукоплесканий у невежественных зрителей в те мгновенья, когда Берма бывала особенно хороша, – что это женщина, пользующаяся известностью. Они спрашивали друг у друга: «Кто это?», иногда обращались с этим же вопросом к прохожему, старались запомнить, как она одета, чтобы ее туалет послужил приметой для их более осведомленных друзей, которые могли бы немедленно удовлетворить их любопытство. Другие гуляющие ненадолго останавливались, и у них происходил такой разговор:

– Вы знаете, кто это? Госпожа Сван! Это вам ничего не говорит? Одетта де Кресси!

– Одетта де Кресси! Я так и подумал: те же грустные глаза… Но ведь она уже, знаете ли, не первой молодости! Я припоминаю, что я с ней весело провел время в день отставки Мак Магона.

– Я бы на вашем месте не напоминал ей об этом. Теперь она – госпожа Сван, жена члена Джокей клоба, друга принца Уэльского. Да ведь она и сейчас еще обворожительна.

– Вы бы видели ее тогда – какая она была красивая! Жила она в оригинально обставленном особнячке – там у нее было полным полно китайских безделушек. Помнится, нас доняли крики газетчиков, и в конце концов она сказала, чтобы я одевался.

Смысл этих разговоров был мне неясен, но я улавливал вокруг г жи Сван невнятный шепот славы. Сердце у меня учащенно билось при мысли, что немного спустя все эти люди, среди которых я, к сожалению, не обнаруживал банкира мулата, как мне казалось, презиравшего меня, увидят, что безвестный молодой человек, на которого они не обращают ни малейшего внимания, здоровается (по правде сказать, я не был с нею знаком, но полагал, что имею на это право, так как мои родители были знакомы с ее мужем, а я был товарищем ее дочери) с женщиной, славившейся своей красотой, безнравственностью и элегантностью. Однако, подойдя к г же Сван почти вплотную, я таким быстрым и широким движением снимал шляпу и так низко кланялся, что она невольно улыбалась. Слышался смех. Г жа Сван ни разу не видела меня вместе с Жильбертой, не знала, как меня зовут, я был для нее – вроде сторожа Булонского леса, вроде лодочника, вроде утки на озере, которой она бросила крошки, – одним из второстепенных персонажей, примелькавшихся, безымянных, лишенных характерных особенностей, как «лицо без речей» в пьесе, появлявшихся во время ее прогулок по лесу. В те дни, когда я не видел ее в Аллее акаций, я иной раз встречался с ней в Аллее королевы Маргариты, где гуляют женщины, желающие или делающие вид, что желают, побыть в одиночестве; она то долго в одиночестве не оставалась, ибо вскоре ее догонял кто нибудь из друзей, обычно – в сером цилиндре, человек, которого я не знал, и они долго говорили между собой, а их экипажи ехали за ними.

Сложность Булонского леса, придающую ему искусственность, делающую из него Сад в зоологическом или мифологическом смысле слова, я опять почувствовал в этом году, идя через него в Трианон, утром, в начале ноября, когда недоступная близость зрелища осени, так быстро кончающегося для тех, что сидят по домам, рождает такую тоску по сухим листьям, что люди буквально бредят ими и не могут уснуть. В моей закупоренной комнате листья, притянутые моим страстным желанием видеть их, уже целый месяц кружились между моими мыслями и любым предметом, на котором я сосредоточивал внимание, – кружились желтыми пятнами, вроде тех, что иногда мельтешат у нас перед глазами, куда бы мы ни обращали взгляд. И вот в то утро дождь наконец перестал, в углах окон с опущенными занавесками улыбался погожий день, – так с углов закрытого рта слетает тайна счастья, – и я почувствовал, что смогу увидеть, как желтые листья, во всей их дивной красе, пронизывает солнечный свет. Не в силах побороть в себе желание взглянуть на деревья, так же как в давнопрошедшие времена, когда ветер особенно дико завывал в трубе, я не мог не пойти к морю, я пошел через Булонский лес в Трианон216. Это был тот час и то время года, когда лес кажется, пожалуй, особенно многообразным не только потому, что он особенно пестр, но еще и потому, что эта его пестрота необычна. Даже в открытых местах, где взгляд обнимает широкое пространство, аллея оранжевых каштанов, тянувшаяся напротив далеких темных громад деревьев, уже безлистых или еще не совсем облетевших, напоминала начатую картину, словно художник лишь кое где положил краски, изобразив солнечную аллею, отведенную им для случайной прогулки людей, которых он допишет потом.

Дальше, там, где листья на деревьях были все до одного зеленые, только одному крепышу, бутузу карапузу со спиленной верхушкой, ветер трепал безобразную красную гриву. В других местах тоже было как бы самое начало весны листьев, а чудесный ампелопсис, улыбавшийся, точно зацветший зимою терновый куст, с самого утра был как бы весь в цвету. И во всем лесу чувствовалось что то непостоянное, искусственное, как в питомнике или в парке, где, то ли с научной целью, то ли готовясь к празднику, недавно посадили среди самых обыкновенных деревьев, которые еще не успели выкопать, две три редкие разновидности с неправдоподобной листвой, как бы рождающие вокруг себя простор, воздух, свет. Итак, то было время года, когда Булонский лес обнаруживает особенно много всевозможных пород и объединяет наиболее разнящиеся одна от другой части в многослойное целое. И час дня был тот самый. Создавалось впечатление, что где еще не облетели деревья, вещество листьев подвергается изменению там, где до них дотянулись солнечные лучи, еще почти горизонтальные утром и через несколько часов, когда, с наступлением сумерек, они засветятся, точно лампочки, бросят издали на листву искусственные, жаркие отблески и подожгут самые верхние листья, а под охваченной пламенем верхушкой тусклым, несгораемым канделябром будет выситься ствол. Тут лучи утолщались наподобие кирпичей, из которых складываются желтые с голубым узором стены персидских домов, и под самым небом кое как скрепляли листья каштанов, а там они, наоборот, отрывали их от неба, к которому листья протягивали свои золотые пальцы. К середине ствола одного дерева, одетого в дикий виноград, они как бы прикрепили целую охапку красных цветов (разновидность гвоздики), неразличимых в слепящем блеске. Разные части леса, летом легче сливавшиеся в сплошную густоту зелени, теперь были разграничены. Края почти каждой из них означались более ярко освещенными пространствами или пышной листвой, похожей на орифламму. Точно на раскрашенной карте, явственно различались Арменонвиль, Кателанский луг217, Мадрид218, Скаковой круг, берега озера. Здесь виднелось какое нибудь бесполезное сооружение, искусственный грот, а там деревья, расступившись, освободили место мельнице, или же ее выдвинула вперед бархатистая площадка лужайки. Чувствовалось, что Булонский лес был теперь не просто лесом, он исполнял какое то назначение, не связанное с жизнью деревьев; мой восторг вызывался не только любованием осенью, но и томлением. Томлением – мощным источником радости, бьющим так, что душа первое время не понимает, почему она радуется, не сознает, что причина ее состояния находится не вовне. Вот почему я смотрел на деревья с нежностью неутоленной – моя нежность переплескивалась через них и безотчетно тянулась к произведению искусства, какое являли собой гулявшие красавицы, которых ежедневно на несколько часов огораживали деревья. Путь мой лежал к Аллее акаций. Я шел меж высоких деревьев, где утреннее солнце по иному рассаживало их, подстригало, объединяло стволы разных пород и составляло купы. Оно хитростью приманивало к себе два соседних дерева; вооружившись острым топором из света и тени, оно у каждого отсекало полствола и половину сучьев и, сплетя оставшиеся половины, превращало их то в единый теневой столб, отмежевывавший область солнца, то в единый световой призрак, неестественные, зыбкие очертания которого были оплетены сетью черной тени. Когда луч солнца золотил верхушки, казалось, будто, пропитанные искрящейся влагой, они одни держатся на поверхности жидкого изумрудного воздуха, куда остальной лес был погружен, как в море. Ведь деревья продолжали жить по своему, и если они облетали, то их жизнь еще ярче блистала на чехлах из зеленого бархата, наброшенных на стволы или на белой эмали круглых, как солнце и луна в «Сотворении"219 Микеланджело, шаров омелы, усеивавших верхушки тополей. Так как деревья благодаря своеобразной взаимной прививке столько лет волей неволей жили с женщинами одной жизнью, то они вызывали в моем представлении образ дриады, стремительной светской красавицы в разноцветном уборе, которую они осеняют своими ветвями, чтобы и она почувствовала могущество осени; они напоминали мне времена моей доверчивой юности, когда я летел в те места, где под листьями – этими моими неумышленными соучастниками – временно воплощались чудеса женского изящества. Ели и акации Булонского леса переполняли мое существо стремлением к красоте и поэтому сильнее меня волновали, чем каштаны и сирень Трианона, которыми я шел полюбоваться, но красота жила во мне самом, а не в памятниках той или иной эпохи, не в произведениях искусства, не в храмике Любви, у подножия которого лежали груды позолоченных листьев. Я вышел к озеру, дошел до Голубиного тира. Когда то идеал совершенства заключался для меня в высоте коляски, в худобе лошадей, злых и легких, как осы, с налитыми кровью глазами, как у свирепых коней Диомеда220, и теперь мной овладело желание взглянуть на все, что я любил, желание не менее пылкое, чем то, которое гнало меня много лет назад на эти же самые дороги; мне хотелось, чтобы перед моими глазами вновь промелькнул ражий кучер г жи Сван, под присмотром маленького грума, толстого, как бочонок, с детским лицом св. Георгия221, пытавшийся одержать коней, что неслись на стальных крыльях, которыми они испуганно били. Увы! Теперь там ездили только в авто, и управляли ими усатые шоферы, рядом с которыми сидели рослые выездные лакеи. Чтобы удостовериться, так ли очаровательны дамские шляпки, до того низенькие, что их можно было принять всего навсего за веночки, как они рисовались взору моей памяти, мне хотелось посмотреть на них взором телесным. Теперь у всех были шляпы огромные, с плодами, с цветами и всевозможными птичками. Красивые платья, в которых г жа Сван выглядела королевой, сменились греко саксонскими туниками со складками, как на танагрских статуэтках222, да платьишками из либерти в стиле Директории, по которым, точно по обоям, были пущены цветочки. У мужчин, которые могли бы гулять с г жой Сван по Аллее королевы Маргариты, я не видел ни цилиндров, ни каких либо других шляп. Они гуляли с непокрытой головой. Не веря в эти новые персонажи, я и не вводил их в спектакль, я не мог придать им единство, осязаемость, жизненность; разрозненные, случайные, неживые, они были лишены даже частиц красоты, из которых мой взгляд прежде мог что то составить. В изящество этих женщин я не верил, их туалеты были, на мой взгляд, невыразительны. А когда теряешь веру, то, чтобы прикрыть наше бессилие придавать жизненность новым явлениям, на смену вере приходит и все сильней укореняется фетишистская привязанность к былому, которое одухотворяла наша вера в него, – как будто это в былом, а не в нас самих, жило божественное начало и как будто причина нынешнего нашего неверия – причина случайная: смерть богов!

«Какой ужас! – думалось мне. – Неужели эти автомобили столь же элегантны, как прежние выезды? Конечно, я очень постарел, но я не могу жить в мире, где женщины наступают себе на платья, которые невесть из чего сшиты. Зачем приходить под эти деревья, если никого уже не осталось из тех, что собирались под их нежными багряными листьями, если пошлость и глупость заменили все пленительное, что эти листья некогда обрамляли? Какой ужас!» Нынче, когда изящества больше нет, меня утешают воспоминания о женщинах, которых я знал когда то. Но могут ли те люди, которые смотрят на мерзкие эти существа в шляпах с вольерой или с фруктовым садом, – могут ли они хотя бы только почувствовать очарование, исходившее от г жи Сван в незатейливой сиреневой шляпке или в шляпке с одним единственным ирисом, стоявшим прямо? Мог ли бы я передать волнение, охватывавшее меня зимним утром, когда я, встретив шедшую пешком г жу Сван в пальто из норки, в простенькой шапочке с двумя ножеобразными перьями куропатки, ощущал тем не менее комнатное тепло, каким от нее веяло только благодаря смятому букетику фиалок у нее на груди, живое, голубое цветенье которых на фоне серого неба, в морозном воздухе, среди голых деревьев, обладало тою же чудесною особенностью – воспринимать пору и погоду только как рамку и жить в человеческой атмосфере, в атмосфере этой женщины, – тою же особенностью, что и цветы в вазах и жардиньерках ее гостиной, возле топившегося камина, у дивана, обитого шелком, смотревшие в окно на метель? Притом, если б теперь одевались по прежнему, меня бы это не удовлетворило. Воспользовавшись спаянностью частей воспоминания, которым наша память не дает расцепиться, так что мы бессильны от него отделить или что либо не признать, я хотел бы перед вечером выпить чаю у одной из таких женщин в комнате, покрашенной темной краской, как это было у г жи Сван (даже через год после того, о чем рассказывается в этой книге), где бы в ноябрьские сумерки мерцали оранжевые огни, где бы пылало багровое зарево, где бы полыхало розовое и белое пламя хризантем и где бы я вновь упустил свое счастье, как (о чем будет речь впереди) упускал его неизменно. Но теперь, хоть я и ничего не достиг, эти мгновенья были бы дороги мне сами по себе. Я хотел бы, чтоб они повторились, как они мне запомнились. Увы! Теперь были только комнаты в стиле Людовика XVI, сплошь белые, уставленные голубыми гортензиями. Да и потом, в Париж стали возвращаться гораздо позднее. Г жа Сван ответила бы мне из какого нибудь замка, что вернется не раньше февраля, когда хризантемы уже отцветут, если б я попросил ее восстановить для меня все, из чего сложилось мое воспоминание, связанное, как я это ощущал, с давно прошедшим временем, с годом, на который мне не дозволено обернуться, из чего сложилось мое желание, не осуществившееся так же, как недостижимым оказалось счастье, в погоню за которым оно в былые годы напрасно бросалось. И еще мне было необходимо, чтобы это были те самые женщины, чьи туалеты вызывали во мне интерес, – в то время, когда я еще верил, мое воображение наделило каждую из них чертами резкого своеобразия и создало о них легенды. Увы! В Аллее акаций – миртовой аллее – я увидел кое кого из них, состарившихся, превратившихся в жуткие тени того, чем они были когда то, блуждавших, тщетно что то искавших в Вергилиевых рощах. Потом они исчезли, а я долго еще напрасно взывал к опустевшим дорожкам. Солнце ушло в тучу. Природа снова воцарялась в лесу, и мысль, что это Елисейский сад женщины, от него отлетала; настоящее небо над игрушечной мельницей было серое; ветер рябил Большое озеро, как всякое озеро; большие птицы пролетали по Булонскому лесу, как по всякому лесу, и с громкими криками, одна за другой, садились на кряжистые дубы, друические венки223 и додонское величие224 коих словно оповещали о безлюдье утратившего свое назначение леса и помогали мне яснее понять бесплодность моих попыток отыскать в окружающей действительности картины, написанные памятью, ибо им всегда будет не хватать очарования, которые они заимствуют у памяти, и они будут недоступны для чувственного восприятия. Того мира, который я знал, больше не существовало. Если бы г жа Сван появилась здесь хотя бы не такой, какою она была, и в другое время, то изменилась бы и Аллея. Знакомые места – это всего лишь пространство, на котором мы располагаем их как нам удобнее. Это всего лишь тонкий слой связанных между собой впечатлений, из которых складывалось наше прошедшее; воспоминание о некоем образе есть лишь сожаление о некоем миге. Дома, дороги, аллеи столь же – увы! – недолговечны, как и года.

 

Соперничеством Франциска 1 и Карла V. – Речь идет о более чем тридцатилетней борьбе французского короля Франциска I (правил в 1515 1547 гг.) с императором Священной Римской империи Карлом V (1519 – 1556).

 

2 Женевьева Брабантская – дочь герцога Брабантского, героиня средневековой легенды V или VI в., дошедшей до нас в редакции итальянского агиографа Якопо де Ворагине в его сборнике «Златая легенда» (ок. 1260 г.). Отправляясь на войну, Зигфрид, палатин Тревский, доверил свою жену Женевьеву попечению дворецкого Голо. Голо пытался обольстить ее. Потерпев неудачу, он оклеветал Женевьеву перед мужем, и тот присудил ее к смертной казни. Наемные убийцы, которым было поручено выполнение приговора, сжалились над Женевьевой и бросили ее в лесу, где она прожила несколько лет, питаясь плодами и кореньями. Ребенка ее вскормила своим молоком прирученная ею лань. Преследуемая однажды на охоте Зигфридом, лань привела его к жене. Женевьева доказала свою невинность и изобличила Голо, однако, истомленная лишениями, вскоре умерла.

 

меровингское прошлое… – Время правления франкской королевской династии Меровингов относится к V VIII вв.

 

4 Астральное тело Голо. – В оккультных науках астральным телом называется связующее звено между душой и телом, нечто вроде невидимого ореола, окружающего тело.

 







Date: 2015-07-23; view: 300; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.014 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию