Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Меровингское прошлое… – Время правления франкской королевской династии Меровингов относится к V VIII вв. 29 page





Но когда я приходил на Елисейские поля и начинал было сопоставлять свое чувство, чтобы потом внести в него необходимые поправки, с его живым источником, существовавшим отдельно от меня, стоило мне встретиться с Жильбертой Сван, один вид которой, по моим расчетам, должен был обновить образы, которые моя усталая память не могла воссоздать, с той самой Жильбертой Сван, с которой я вчера играл, которую помог мне узнать и которой заставил меня поклониться слепой инстинкт, похожий на тот, что, когда мы идем, ставит одну нашу ногу впереди другой, прежде чем мы успеваем подумать, – и дальше все шло так, как будто Жильберта и девочка, составлявшая предмет моих мечтаний, это два разных существа. Скажем, если я со вчерашнего дня носил в памяти два огненных глаза на пухлом и румяном лице, то при встрече наружность Жильберты навязывала мне что нибудь такое, чего я как раз не запомнил: например, острую хрящеватость носа, и, в одно мгновение объединившись с другими ее чертами, эта хрящеватость приобретала значение тех отличительных признаков, по которым естественная история определяет вид, и относила Жильберту к типу девочек с острой мордочкой. Я только еще собирался, воспользовавшись долгожданным этим мгновением, так навести фокус своего внимания на созданный мною до прихода сюда и уже улетучившийся образ Жильберты, чтобы потом, в долгие часы одиночества, быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней постепенно растет моя любовь, как разрастается книга, которую мы пишем, а Жильберта уже бросала мне мяч; и, подобно философу идеалисту, чье тело вынуждено считаться с внешним миром, в реальность которого не верит его разум, мое «я», то, которое только что заставило меня поздороваться с Жильбертой, хотя я еще не успел узнать ее, сейчас торопило меня поймать на лету брошенный ею мяч (как будто она была моей подругой, с которой я пришел поиграть, а не родственной душой, с которой я пришел слиться!), а затем, до самого ее ухода, заставляло меня говорить ей из вежливости всякие приятные, незначащие слова и таким образом мешало мне хранить молчание, во время которого я мог бы еще раз попытаться восстановить насущно необходимый, но утраченный образ, и мешало заговорить с ней так, чтобы этот разговор произвел в нашей любви решительный сдвиг, и волей неволей я этот сдвиг откладывал со дня на день.

И все же некоторый сдвиг обозначился. Как то раз мы с Жильбертой подошли к торговке, которая всегда была с нами особенно любезна, – Сван покупал у нее пряники, а поедал он их в большом количестве в целях гигиены: они помогали ему от экземы и от запоров, – и Жильберта со смехом показала мне двух мальчиков, похожих на юного художника и юного натуралиста из детских книжек. Один из них не хотел красного леденца, потому что его больше прельщал фиолетовый, а другой, со слезами на глазах, отказывался от сливы, которую ему собиралась купить няня, и наконец полным отчаяния голосом объяснил, почему: «Я хочу другую сливу – она с червяком!» Я купил на один су два шарика. Но залюбовался я блестящими агатовыми шариками: их держали в плену отдельно – в деревянной чашечке, и они казались мне драгоценными, потому что были веселыми и белокурыми, как девочки, а еще потому что каждый из них стоил пятьдесят сантимов. Жильберте давали гораздо больше денег, чем мне; она спросила, какой из шариков мне больше нравится. Все шарики были прозрачные и талые, как жизнь. Мне не хотелось оказывать предпочтение какому нибудь одному за счет других. Мне хотелось, чтобы Жильберта выкупила на свободу все до единого. Тем не менее я указал ей на шарик цвета ее глаз. Она взяла его, повернула так, что в нем вспыхнул золотистый луч, погладила его, заплатила выкуп, но тут же передала своего раба мне и сказала: «Держите, это вам, я вам его дарю на память».

В другой раз я, все еще горя желанием посмотреть Берма в классической пьесе, спросил у Жильберты, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Жильберта попросила сообщить ей точное заглавие, и вечером я послал ей короткую телеграмму, написав на конверте имя, которым я исписал все свои тетради: «Жильберте Сван». На другой день она принесла мне обернутую, перевязанную лиловой ленточкой и заклеенную белым воском брошюру. «Вот то, о чем вы меня просили», – доставая из муфты мою телеграмму, сказала она. В адресе на телеграмме, вчера еще представлявшей собой всего навсего исписанный моею рукою «голубой листочек», но после того, как телеграфист вручил ее швейцару Жильберты, после того, как лакей принес ее к ней в комнату, превратившейся в нечто бесценное: в один из «голубых листочков», которые в тот день получила она, я с трудом разобрал выведенные моим почерком ненужные строки, чужие всем этим почтовым штемпелям, карандашным пометкам почтальонов – этим знакам практического осуществления, печатям внешнего мира, символическим лиловым пояскам самой жизни, которые впервые обвивали, скрепляли, возвышали, тешили мою мечту.

А еще как то раз она мне сказала: «Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Я, во всяком случае, буду называть вас по имени. А то это стесняет». Тем не менее она еще некоторое время говорила мне «вы», и когда я обратил на это ее внимание, она усмехнулась и, придумав, построив фразу наподобие тех, что в иностранных грамматиках приводятся только для того, чтобы мы узнали новое слово, закончила ее моим именем. Из того, что я ощущал тогда, впоследствии у меня, как наиболее яркое, выделилось впечатление, будто я сам некоторое время был на устах у Жильберты, нагой, лишенный социальных особенностей, которые были у других ее товарищей, и, когда она произносила мою фамилию, ее губы, стараясь особенно отчетливо произносить слова, какие ей хотелось выделить, – этим она чуть чуть напоминала своего отца, – точно очистили меня от моих родных, точно срезали с меня кожуру, как очищают плод, если хотят съесть только мякоть, а взгляд Жильберты, переходя на ту же новую ступень близости, что и ее слова, смотрел на меня смелее и, просквоженный улыбкой, сознательный, выражал удовлетворение и даже благодарность.

Но тогда я не ценил этих новых для меня радостей. Одаряла ими не та девочка, которую я любил, и не меня, любившего ее, а другая, та, с которой я играл, и другого меня, у которого не было ни воспоминания о настоящей Жильберте, ни покоренного сердца, а ведь только оно и могло знать цену счастью, потому что только оно и мечтало о нем. Даже вернувшись домой, я не радовался этими радостями: неизбежность, ежедневно внушавшая мне надежду, что завтра я погружусь в безобманное, спокойное, блаженное созерцание Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, почему до сих пор таила от меня свои чувства, – эта же неизбежность заставляла меня не дорожить прошлым, глядеть всегда только вперед и рассматривать некоторые знаки расположения со стороны Жильберты не сами по себе, не как нечто самодовлеющее, а как новые ступеньки, по которым я шаг за шагом буду продвигаться вперед и, наконец, дойду до счастья, пока еще не доступного мне.

Изредка оказывая мне эти знаки дружеского расположения, Жильберта доставляла мне и огорчения, делая вид, будто она совсем не рада видеть меня, и часто это бывало в такие дни, когда мне казалось несомненным, что надежды мои сбудутся. Уверенный, что Жильберта придет на Елисейские поля, я, вне себя от восторга, который представлялся мне лишь неясным предвозвещением безмерного счастья, утром шел в гостиную поцеловать уже совсем одетую маму, – на голове у нее была окончательно возведена башня черных волос, а от ее красивых белых, пухлых рук еще пахло мылом, – и при виде столбика пыли, одиноко стоявшего над роялем, услышав звуки шарманки, игравшей под окном «Посмотрев на смотр», догадывался, что нынче у зимы до самого вечера пробудет негаданным, светлым гостем весенний день. Во время нашего завтрака дама из дома напротив, отворив окно, мигом отгоняла, – так что он стремительно перелетал через столовую, – дремавший возле моего стула солнечный луч, который сейчас же снова возвращался додремывать. В школе, в первом часу, я изнывал от нетерпения и скуки, глядя, как солнце доводит золотистую полосу до самой моей парты, словно приглашая меня на праздник, куда я не мог пойти раньше трех часов: в три часа Франсуаза заходила за мной, и мы с ней шли на Елисейские поля вдоль расписанных светом, заполненных толпою улиц, по обе стороны которых балконы, распахнутые солнцем, сотканные из тумана, плавали перед домами, подобно золотым облакам. Увы! На Елисейских полях Жильберты не было, она еще не приходила. Стоя на лужайке, которую животворило невидимое солнце, зажигавшее отблески то на одной, то на другой былинке, и на которой слетевшиеся сюда голуби напоминали античные скульптуры, извлеченные мотыгой садовника на поверхность священной земли, я напряженно всматривался в даль, я с минуты на минуту ждал, что из за статуи, словно подносившей осиянного своего младенца под благословение солнцу, покажется Жильберта в сопровождении гувернантки. Старая поклонница «Деба» сидела на своем стуле, на том же месте; в знак приветствия она махала рукой сторожу и кричала: «Чудная погода!» К ней подходила женщина получить деньги за стул, – она засовывала в перчатку стоивший десять сантимов билетик и так при этом жеманилась, точно ей подарили букет цветов и она, желая выразить свою признательность, подыскивает для букета самое почетное место. Засунув билетик, она поводила шеей, поправляла боа и, показав краешек желтой бумажки, видневшийся у нее на запястье, одаряла хозяйку стульев той очаровательной улыбкой, с какой женщина, показывая себе на грудь, спрашивает молодого человека: «Узнаете ваши розы?»

Я вел Франсуазу до самой Триумфальной арки, но, так и не встретив Жильберту, возвращался на лужайку в полной уверенности, что она уже не придет, и вдруг, около каруселей, ко мне кидалась девочка с громким голосом: «Скорей, скорей! Жильберта уже четверть часа, как здесь. Она скоро уйдет. Мы ждем вас играть в догонялки». Я ходил встречать Жильберту на авеню Елисейских полей, а Жильберта, так как гувернантка, пользуясь хорошей погодой, решила прогуляться, появлялась со стороны улицы Буаси д'Англа; зайти за дочерью должен был Сван. Итак, я был сам виноват; мне не надо было уходить с лужайки: ведь никогда нельзя было знать наверное, откуда появится Жильберта, на сколько она опоздает, и из за этого ожидания меня по особенному волновали не только Елисейские поля в целом и все продолжение второй половины дня – волновали бесконечной протяженностью пространства и времени, каждая точка, каждое мгновение которых таили в себе возможность появления фигурки Жильберты, – но и самая эта фигурка, ибо я знал, что это она пронзила мне сердце тем, что появилась не в половине третьего, а в четыре, в шляпе, а не в вязаной шапочке, около Послов205, а не между двумя кукольными театрами, ибо за всем этим я угадывал, что Жильберта была занята чем то таким, в чем я не мог принять участие и от чего зависело, пойти ей или остаться дома, – я соприкасался с тайной ее жизни, о которой мне ничего не было известно. Эта же тайна тревожила меня, когда, бросившись по приказанию девочки с громким голосом на лужайку, чтобы сейчас же начать играть в догонялки, я видел, как Жильберта, такая живая и резкая с нами, приседала перед любительницей «Деба» (которая говорила Жильберте: «Как приятно на солнышке! Сидишь словно у камелька!»), застенчиво улыбалась ей и напускала на себя такую степенность, что у меня возникал образ другой девочки – той, какою Жильберта была, наверное, со своими родителями, с друзьями родителей, в гостях, какою она была всю остальную часть своей жизни, недоступную моему взору. Больше чем кто либо помогал мне создать себе о ней представление Сван, некоторое время спустя заходивший за дочерью. Он и г жа Сван – ведь дочка жила с ними, и ее занятия, игры, круг знакомств зависели от них – были, как и Жильберта, пожалуй, даже больше, чем Жильберта (и так оно и должно было быть, поскольку г н и г жа Сван являлись для Жильберты всемогущими божествами), полны для меня проистекавшей из этого всемогущества непроницаемой таинственности, томящего очарования. Все, что их касалось, вызывало во мне ненасытимое любопытство, и когда Сван (которого прежде, во времена его дружбы с моими родными, я часто видел и который тогда не возбуждал во мне интереса) заходил за Жильбертой на Елисейские поля, то, как только мое сердце, начинавшее колотиться при одном виде его серой шляпы и плаща с капюшоном, успокаивалось, Сван представлялся мне исторической личностью, о которой мы совсем недавно много читали, каждая черточка которой приковывает к себе наше внимание. Когда при мне говорили в Комбре о его приятельских отношениях с графом Парижским, на меня это не производило никакого впечатления, а теперь в этом было для меня что то из ряда вон выходящее, как будто до Свана никто никогда не был знаком с Орлеанами; эти отношения отчетливо выделяли Свана на пошлом фоне разного сорта гуляющих, заполнявших аллею Елисейских полей, и я восхищался тем, что он не отказывался появляться здесь и не требовал к себе от этих людей особого почтения, каковое, впрочем, никто и не думал ему оказывать – такое строжайшее сохранял он инкогнито.

Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты и даже на мой, хотя был в ссоре с моими родными, но делал вид, что не узнает меня. (Эти его поклоны напоминали мне прежнего Свана, каким я его так часто видел в Комбре; память о том Сване у меня сохранилась, но – смутная, потому что с тех пор, как я снова встретился с Жильбертой, Сван был для меня ее отцом, а не Сваном из Комбре; подобно тому как мысли, которые теперь соединялись у меня с его именем, разнились от тех, которые связывались с ним прежде и которые больше не приходили мне в голову, когда я думал о нем, так и он сам превратился для меня в другое лицо; и все же я находил искусственную, несущественную, непрямую связь между этим Сваном и прежним нашим гостем; теперь я все ценил в зависимости от того, насколько это выгодно для моей любви, – вот от чего я со стыдом и сожалением, что не могу вычеркнуть их из жизни, возобновлял в памяти годы, когда тому самому Свану, который был сейчас передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, на мое счастье, наверное, не сказала, как моя фамилия, я часто вечерами казался смешным, потому что просил маму, пившую в саду кофе с ним, с моим отцом, с дедушкой и с бабушкой, прийти ко мне наверх проститься.) Сван позволял Жильберте поиграть еще четверть часика и, усевшись, подобно всем прочим, на железный стул, брал билет той самой рукою, которую так часто пожимал Филипп VII206, а мы опять носились по лужайке, вспугивая голубей, и, красивые, с радужным оперением, сердцевидные, – ветки сирени из птичьего царства, – они искали убежища кто где: один садился на большую каменную вазу, опускал в нее клюв с таким видом, словно кто то нарочно для него насыпал туда уйму ягод или зерен, и будто бы их клевал; другой садился на статую и как бы увенчивал ее голову одним из тех эмалевых украшений, разноцветность коих оживляет каменное однообразие иных античных скульптур, увенчивал принадлежностью, которая наделяет богиню особым эпитетом, отличающим ее от других божеств, подобно тому как смертных различают по именам.

В один из солнечных дней, когда надежды мои рухнули, я не сумел взять себя в руки и скрыть от Жильберты свое разочарование.

– А мне именно сегодня так много надо было у вас спросить! – сказал я. – Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. А вы только пришли и уже собираетесь домой! Приходите завтра пораньше – мне необходимо с вами поговорить.

Жильберта просияла и запрыгала от радости.

– Как хотите, мой милый друг, но завтра я не приду! – ответила она. – У нас завтра много гостей. Послезавтра тоже не приду: я пойду к подруге смотреть из ее окна на приезд короля Феодосия207, – это будет необыкновенно торжественно! – послепослезавтра я иду на «Мишеля Строгова"208, а там Рождество, а там каникулы. Может быть, меня повезут на юг. Вот это было бы шикарно! Правда, тогда у меня не будет елки. Во всяком случае, даже если я и останусь в Париже, сюда я приходить не буду, – мне надо делать с мамой визиты. До свидания! Меня папа зовет.

Домой я шел с Франсуазой по улицам, все еще расцвеченным солнцем, – казалось, то был вечер, когда догорают праздничные огни. Я еле тащился.

– Тут ничего удивительного нет, – заметила Франсуаза, – в это время года вдруг такая жара! Ах, Боже мой, сколько сейчас, наверно, больных! Там, наверху, тоже, должно быть, все разладилось.

Сдерживая рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, звучавшие радостью от сознания, что теперь она не скоро придет на Елисейские поля. Но обаяние Жильберты, которое, как только я начинал о ней думать, испытывала на себе моя мысль, – а не испытывать его она не могла просто потому, что она работала, – и то особое, чрезвычайное, хотя и безотрадное, положение, в которое по отношению к Жильберте неизбежно ставила меня душевная моя скованность, уже начали примешивать даже к проявлению ее равнодушия нечто романтическое, и на моем лице сквозь слезы уже проступала улыбка, представлявшая собой не что иное, как робкий набросок поцелуя. А вечером, когда пришел почтальон, я сказал себе то, что говорил потом каждый вечер: «Сейчас я получу письмо от Жильберты. Наконец то она мне скажет, что всегда любила меня, и откроет тайну, почему она до сих пор в этом не признавалась, зачем притворялась, что может быть счастлива, не видясь со мной, зачем надела личину Жильберты – просто напросто моей подруги».

Каждый вечер я тешил себя мечтой об этом письме, воображал, что читаю его, произносил вслух фразу за фразой. И внезапно в ужасе умолкал. До моего сознания доходило, что если я и получу письмо от Жильберты, то оно, конечно, будет совсем не такое, – ведь это то письмо я же сам сочинил! Теперь я старался не думать о словах, которые мне хотелось прочесть в ее письме, – старался из боязни, что если я их произнесу, то как раз самые дорогие, самые желанные попадут в разряд неосуществленных возможностей. Если бы даже произошло невероятное совпадение и я получил от Жильберты сочиненное мною самим письмо, то, узнав свое произведение, я уже не мог бы себя убедить, что письмо не от меня, что это нечто реальное, новое, что это счастье, мною не выдуманное, от моей воли не зависящее, что оно действительно дано мне любовью.

В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но которую я получил от нее: страницу из Бергота о красоте древних мифов, вдохновлявших Расина, – как и агатовый шарик, брошюра Бергота всегда была у меня под рукой. Меня трогало внимание подруги, которая достала мне эту брошюру; все люди стремятся оправдать свою страсть и бывают счастливы, если обнаружат в любимом существе свойства, за которые можно полюбить, о чем они узнали из книг и из разговоров, потом перенимают эти свойства и видят в них новые доводы в пользу своего выбора, хотя бы эти черты были совсем не те, какие отыскало бы наше стихийное чувство: когда то Сван пытался доказать с точки зрения эстетической, что Одетта красива, – вот так и я, полюбив Жильберту в Комбре сперва за то, что ее жизнь представляла для меня область неведомого, в которую меня манило погрузиться, перевоплотиться, отрешившись от своей собственной жизни, потому что она была мне не нужна, теперь воспринимал как необычайную удачу то, что Жильберта может в один прекрасный день стать безответной служанкой этой моей слишком хорошо мне известной и надоевшей жизни, стать удобной и уютной сотрудницей, которая будет по вечерам помогать мне в работе, сличать разные издания. А из за Бергота, этого бесконечно мудрого, почти божественного старца, я в свое время полюбил Жильберту, еще не видя ее, зато теперь я любил его главным образом из за Жильберты. С неменьшим наслаждением, чем его страницы о Расине, я изучал оберточную бумагу с большими, белого воска, печатями, опоясанную потоком лиловой ленты, – бумагу, в которой Жильберта принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, составлявший лучшую часть души моей подруги, не легкомысленную, но надежную, которая, хоть ее и приукрашала таинственная прелесть жизни Жильберты, была со мной, находилась у меня в комнате, спала в моей постели. И все же я сознавал, что красота камня и красота страниц Бергота, которую мне отрадно было связывать с мыслью о моей любви к Жильберте, – как будто в те мгновенья, когда мне казалось, что моя любовь обращается в ничто, страницы Бергота придавали ей хоть какую то устойчивость! – существовали еще до того, как я полюбил, что они на мою любовь не похожи, что и та и другая красота сложились благодаря дарованию писателя и по законам минералогии еще до знакомства Жильберты со мной, что и книга и камень остались бы такими, как есть, если бы Жильберта не любила меня, и значит, у меня не было никаких оснований вычитывать в них весть о счастье. И между тем как моя любовь, всегда ожидая, что завтра Жильберта объяснится мне в любви, каждый вечер браковала и уничтожала работу, неудовлетворительно выполненную днем, неизвестная работница, обретавшаяся в тени моего «я», не выбрасывала оборванные нити – не стараясь мне угодить, не радея о моем счастье, она располагала их в ином порядке, в том, какого она придерживалась, за что бы ни бралась. Не проявляя особого интереса к моей любви, не утверждая положительно, что я любим, она накапливала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и провинности, которые я ей прощал. Благодаря этому и те и другие приобретали смысл. Этот новый порядок как будто хотел убедить меня, что я был неправ, когда думал про Жильберту, которая вместо Елисейских полей пошла на детское утро, гуляет со своей наставницей и собирается уехать на новогодние каникулы: «Или она легкомысленная, или она просто послушная девочка». Ведь если б она любила меня, то не была бы ни легкомысленной, ни послушной, а если б ей и пришлось оказать повиновение, то повиновалась бы она с таким же отчаянием, в каком пребывал я, когда мы с нею не виделись. Еще этот новый порядок убеждал меня, что коль скоро я любил Жильберту, то мне не мешало бы знать, что же такое любовь; он обращал мое внимание на то, что мне всегда хочется показаться ей в самом выгодном свете, и поэтому я уговаривал маму купить Франсуазе непромокаемое пальто и шляпу с голубым пером, а еще того лучше, не посылать ее со мной, так как мне за нее стыдно (моя мать мне на это возражала, что я к Франсуазе несправедлив: Франсуаза – прекрасная женщина, всецело нам преданная), и еще этот новый порядок указывал мне на мое всепоглощающее желание видеть Жильберту, которое было так сильно, что я за несколько месяцев до каникул ломал себе голову, как бы это вызнать, когда она собирается уехать и куда именно, и при этом рассуждал так, что самый приятный уголок в мире – это все равно что место ссылки, если там ее нет, для себя же я мечтал только о том, чтобы навсегда остаться в Париже при условии, что буду с ней видеться на Елисейских полях; и этому новому порядку нетрудно было доказать мне, что Жильберта не испытывает ни желания нравиться мне, ни потребности меня видеть. В отличие от меня она почитала свою наставницу, и ей было безразлично, какого я о ней мнения. Она полагала, что если ей нужно пойти с гувернанткой в магазин, то вполне естественно, что она не придет на Елисейские поля; если же ей предстояло поехать куда нибудь с матерью, то она уже с удовольствием не шла на Елисейские поля. Даже если б она позволила мне провести каникулы там же, где и она, то при выборе места она считалась бы с желанием своих родителей, принимала бы во внимание, что там ее ожидают, как она слышала, всевозможные развлечения, но ни в малой мере не сообразовалась бы с тем, что туда хотят меня отправить мои родители. Иной раз она уверяла, что любит меня меньше, чем кого нибудь из своих приятелей, меньше, чем любила вчера, потому что по моей оплошности мы проиграли, а я просил у нее прощения, спрашивал, что я должен сделать, чтобы она любила меня по прежнему, чтобы она любила меня больше других; я ждал, что она меня сейчас успокоит, я умолял ее об этом, как будто она могла изменить свое чувство ко мне по своей, по моей воле, чтобы доставить мне удовольствие, только при посредстве слов, в зависимости от того, хорошо или дурно я себя веду. Неужели же я еще не сознавал, что мое чувство к ней не зависело ни от ее поведения, ни от моей воли?

Наконец этот новый порядок, расчерченный невидимой работницей, доказывал следующее: как бы мы не утешали себя, что в своем обидном отношении к нам данная особа была неискренна, однако последовательность ее поведения настолько ясна, что против этой ясности наши самоутешения бессильны, и вот именно эта ясность, а вовсе не наши самоутешения, ответит нам на вопрос, как она будет вести себя завтра.

Моя любовь вслушивалась в эти новые для нее речи; они убеждали ее, что завтрашний день будет точно такой же, как и предшествовавшие; что чувство, которое Жильберта испытывает ко мне и которое за давностью времени не способно измениться, это – равнодушие; что дружим мы оба, а люблю только я. «Это верно, – отвечала моя любовь, – от такой дружбы ждать нечего, в ней никаких изменений не произойдет». И я мысленно просил Жильберту с завтрашнего же дня (или отложив это до праздника, если до праздника оставалось немного, до дня рождения, ну, скажем, до Нового года, словом, до одного из особенных дней, когда время, отказавшись от наследия прошлого, от завещанных ему печалей, открывает новый счет) покончить с нашей прежней дружбой и заложить фундамент новой.

Я всегда держал под рукой, как некую драгоценность, план Парижа, потому что на нем всегда можно было отыскать улицу, где жили Сваны. Для собственного удовольствия, а также из своего рода рыцарской верности, я кстати и некстати произносил вслух название этой улицы, так что мой отец, в отличие от матери и бабушки не знавший о моей любви, спрашивал меня:

– Да что это ты все повторяешь название улицы? Там ничего достопримечательного нет, а вот жить там хорошо: Булонский лес – в двух шагах, но таких улиц много.

Я пользовался любым поводом, чтобы навести моих родителей на разговор о Сване; разумеется, я без конца повторял его фамилию про себя; но я ощущал также потребность услышать пленительное ее звучание, проиграть эту музыку, ибо немое чтение ее нот меня не удовлетворяло. Правда, фамилия «Сван», которая мне была так давно известна, стала теперь для меня, как это случается с утратившими дар речи, когда им нужно произнести, казалось бы, самые простые слова, фамилией новой. Она неизменно пребывала в моем сознании, но сознание все никак не могло к ней привыкнуть. Я расчленял ее, произносил по буквам – ее написание всякий раз оказывалось для меня неожиданностью. И, утратив свою привычность, она в то же время утратила в моем представлении свою безгреховность. Радость, какую она доставляла мне своим звучанием, казалась мне до того порочной, что я боялся, как бы другие не прочли моих мыслей и не переменили разговор, если бы я попытался упомянуть ее. Я беспрестанно заговаривал о чем нибудь, касавшемся и Жильберты, без конца повторял все те же слова, – я прекрасно знал, что ведь это же только слова, слова, произносимые вдали от нее, слова, которые она не могла слышать, слова бессильные, подтверждавшие то, что было, но неспособные что либо изменить, и все же мне казалось, что если вот так ворошить, перебирать все, что близко Жильберте, то, быть может, я извлеку из этого что либо для меня отрадное. Я все твердил моим родным, что Жильберта очень привязана к своей гувернантке, словно эта сто раз повторенная фраза в конце концов могла вдруг ввести к нам Жильберту и навсегда поселить ее у нас. Я не уставал восхвалять почтенную даму, читавшую «Деба» (я внушил моим родным, что это вдова посла, а может быть, даже герцогиня), и восторгался ее красотой, ее осанкой, ее породистостью, но как то раз сообщил, что Жильберта называет ее госпожой Блатен.

– Ах, вот это кто! – воскликнула моя мать, а я в этот миг готов был сгореть со стыда. – «Берегись! Берегись!» – как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь, что она красива? Да ведь она же уродина, и всегда была уродиной. Это вдова судебного пристава. Ты был тогда еще совсем крошка и не можешь помнить, как я старалась от нее увильнуть на твоих уроках гимнастики, – она была со мной не знакома, но все время подъезжала с разговором о том, что ты «на редкость хорошенький мальчик». Она помешана на знакомствах. Я всегда была уверена, что у нее не все дома – значит, так оно и есть, раз она знакома с госпожой Сван. Будь она самого последнего разбора, я бы о ней дурного слова не сказала. Но ее страсть – завязывать отношения. Она уродлива, чудовищно вульгарна и к тому же еще страшная ломака.

Чтобы походить на Свана, я, сидя за столом, то и дело потягивал себя за нос и тер глаза. Отец говорил про меня: «Он дурачок, на него противно смотреть». Особенно мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он казался мне человеком совершенно необыкновенным, и то, что люди, у которых я бывал, тоже знали его и что с ним можно было встретиться невзначай, я воспринимал как чудо. И вот однажды моя мать, по обыкновению рассказывая нам за ужином, что она делала днем, только вымолвила: «Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила в Труа Картье209, в отделении зонтиков? Свана!» – как на почве ее рассказа, для меня очень сухой, мгновенно распустился таинственный цветок. Узнать, что сегодня, выделяясь в толпе необыкновенной своей фигурой, покупал зонтик Сван – в этом была какая то горькая отрада! Из всех крупных и мелких событий, одинаково для меня безразличных, только это одно пробудило во мне те особенные отзвуки, какими всегда трепетала моя любовь к Жильберте. Отец говорил, что меня ничто не интересует, что я не слушаю, когда при мне говорят о том, какие политические последствия может иметь прибытие в Париж короля Феодосия – в настоящее время гостя Франции и, по слухам, ее союзника. Но зато как же мне не терпелось узнать, был ли на Сване плащ с капюшоном!

Date: 2015-07-23; view: 224; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию