Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Часть Вторая сын, или первый человек 2 page
Зато в самом лицее эти различия исчезали. Блузы могли быть более щегольскими или менее, но, в сущности, они мало чем отличались друг от друга. Все соперничество сводилось к сообразительности на занятиях и ловкости во время игр. И тут Жак и Пьер были далеко не последними. Благодаря прекрасной подготовке в начальной школе, они сразу же оказались в числе первых. Безупречная орфография, сноровка в счете, тренированная память и, главное, привитое им уважение [][135]ко всем видам знания стали — во всяком случае, на первых порах — их главными козырями. Если бы Жак не был таким непоседой, что постоянно мешало ему попасть на доску почета, а Пьеру лучше давалась латынь, то их триумф был бы полным. Они пользовались уважением, их хвалили учителя. Что же касается игр, то это был, в основном, футбол, которому суждено было стать страстью Жака на долгие годы. В футбол играли на перемене после второго завтрака и на самой большой, последней, в три часа, когда оставались только те, кто готовил домашние задания в лицее. Во время этой часовой перемены дети полдничали в лицейской столовой и отдыхали перед началом самостоятельных занятий[136]. Жак о полднике и не вспоминал. С такими же, как он, фанатиками футбола он мчался в покрытый цементом двор, окруженный со всех четырех сторон аркадами на толстых колоннах, где, чинно беседуя, прогуливались тихони и зубрилы. Там же стояли пять или шесть зеленых скамеек и росли за железными решетками огромные фикусы. Площадка делилась между командами пополам, вратари с двух сторон занимали свои места между колоннами, а в центр ставился большой резиновый мяч. Судей не было, и после первого же удара начинались крики и беготня. Здесь, на футбольном поле, Жак, общавшийся в классе на равных с лучшими учениками, завоевал авторитет и у отстающих, которых Бог не одарил светлой головой, зато дал крепкие ноги и выносливость. Здесь они разлучались с Пьером: он в футбол не играл, хотя от природы был очень ловким. Пьер рос быстрее, чем Жак, но при этом худел, становился все более и более хрупким и его светлые волосы казались теперь совсем бесцветными, словно пересадка в новую почву не пошла ему на пользу[137]. Жак отставал в росте, его дразнили «шкетом» и «коротышкой», но он плевал на это и, гоняя без удержу мяч, обходя то дерево, то атакующего противника, чувствовал себя королем двора и жизни. При звуках барабана, возвещавшего конец перемены, Жак буквально сваливался с неба: он застывал посреди площадки, запыхавшийся, весь в поту, негодуя на быстротечность времени, потом постепенно приходил в себя и бросался вслед за товарищами, утирая рукавом пот и впадая вдруг в ужас при мысли о том, что сталось с гвоздями, которыми были подбиты его башмаки. Он с беспокойством осматривал их потом в классе, мысленно сопоставляя их нынешний вид со вчерашним, и в конце концов успокаивался, поняв, что разницу определить трудно. За исключением тех случаев, когда какой-нибудь непоправимый ущерб — оторванная подметка, отлетевшая союзка, свернутый на сторону каблук — не оставлял никакого сомнения насчет встречи, ожидавшей его дома, и он с трудом сглатывал слюну, борясь с легкой тошнотой, и пытался искупить свою вину усердной работой, но, несмотря на все усилия, страх перед «бычьей жилой» мешал ему сосредоточиться. Эти последние занятия тянулись бесконечно долго. Во-первых, они действительно длились подряд два часа. Во-вторых, надвигался вечер или было уже темно. Из высоких окон был виден парк Маренго. Все сидели притихшие, утомленные учебой и играми, углубившись в последние недоделанные задания. Особенно это чувствовалось в конце года, когда сумерки опускались на высокие деревья, на цветники и банановые рощицы в парке. Небо приобретало зеленый оттенок, все более и более глубокий, и казалось выше и шире, а городской шум делался далеким и приглушенным. Если стояла жара и окна оставляли открытыми, то было слышно, как кричат в саду последние ласточки; горьковато-кислые запахи чернил и линеек тонули в аромате магнолий. Жак сидел и грезил с какой-то странной грустью на сердце, пока ему не делал замечание молодой надзиратель, который сам писал дипломную работу, заканчивая медицинский факультет. Приходилось ждать, когда раздастся последний сигнал барабана. [138]В семь часов лицей мгновенно пустел. Ребята бросались к выходу и устремлялись шумными стайками вниз по улице Баб-Азун, где все магазины были ярко освещены, а на тротуарах под аркадами толпилось столько народу, что им приходилось бежать по проезжей части, между7 рельсами, пока вдали не показывался трамвай, — тогда они снова ныряли под аркады, и так всю дорогу, пока не оказывались на Губернаторской площади, окруженной цепочкой огней: это торговцы-арабы зажигали в своих киосках ацетиленовые лампы, и дети с наслаждением вдыхали их запах. Красные трамваи стояли на остановке и ждали, уже набитые битком, народу было даже больше, чем утром, и детям не раз приходилось ездить на подножке прицепов, что, в общем, допускалось, хотя и было официально запрещено. На остановках, когда кто-то из пассажиров выходил, они поднимались в вагон, втискивались в плотную людскую массу, и, разлученные толпой, лишенные возможности поболтать, упрямо работали локтями и плечами, чтобы пробраться поближе к окнам, откуда был виден темный порт и большие усеянные точками огней пароходы: среди черноты неба и моря они напоминали остовы обгорелых зданий после пожара, когда пламя уже погасло, а угли еще продолжают тлеть. Освещенные трамваи с фохотом проезжали вдоль моря, потом сворачивали немного в сторону и ехали дальше между домами, все более и более обшарпанными, до остановки «Белькур» — здесь надо было расставаться и подниматься по вечно темной лестнице к круглому островку света под керосиновой лампой: она озаряла клеенку и стулья вокруг стола, оставляя в полумраке почти всю комнату, где возилась у буфета Катрин Кормери, доставая посуду к ужину, пока бабушка разофевала на кухне оставшееся с обеда рагу, а старший брат, устроившись у стола, читал приключенческий роман. Иногда Жака просили сбегать к бакалейщику-мзабиту купить к столу соль или четверть фунта масла, или зайти за дядей Эрнестом, который разглагольствовал в кафе у Габи. В восемь садились ужинать и ели молча, если только дядя не принимался рассказывать, хохоча во все горло, какую-нибудь малопонятную историю, но в любом случае о лицее речь не заходила никогда, разве что бабушка изредка интересовалась, хорошие ли у Жака отметки, он отвечал «да», и разговор на этом заканчивался, мать не спрашивала его ни о чем, она только кивала и смотрела на него нежным взглядом, когда он говорил, что отметки у него хорошие, но всегда молча и чуть отвернувшись, «сидите, — обращалась она к бабушке, — я подам сыр сама», и больше ни слова до конца ужина, когда она вставала и начинала убирать со стола. «Помоги матери», — говорила бабушка, ибо он сразу же с жадностью хватался за «Пардайяна». Жак помогал, потом снова садился под лампу, положив толстую книгу о подвигах и дуэлях на голую чистую клеенку, а мать, забрав стул из освещенного круга, садилась — зимой у окна, летом на балконе — и смотрела на движение трамваев, машин и людей, которых в этот час становилось все меньше и меньше[139]. И не она, а бабушка говорила Жаку, что пора идти спать, потому что ему вставать в половине шестого, и он целовал сначала ее, потом дядю и наконец мать, которая рассеянно и нежно целовала его в ответ и снова застывала в прежней позе, устремив взгляд на реку уличной жизни, неизменно катившуюся мимо берега, где она неизменно сидела, а ее сын с неизменным комком в горле следил за ней из темноты и, глядя на ее худую, согнутую спину, испытывал глухую тревогу перед какой-то непонятной ему бедой. Курятник» Как резали курицу Эта тревога перед неизвестностью и смертью, которую он чувствовал всякий раз, возвращаясь из лицея домой, подбиралась к нему с приближением сумерек и охватывала его с такой же быстротой, с какой темнота поглощала землю и свет, не отпуская до тех пор, пока бабушка не зажигала керосиновую лампу: сняв стекло и положив его на клеенку, она вставала на цыпочки, прислонясь к краю стола, и наклонялась вперед, слегка повернув голову, чтобы лучше видеть горелку под абажуром. Одной рукой она крутила медное колесико, которым регулировалась высота фитиля, другой водила по фитилю зажженной спичкой, фитиль коптил, потом наконец вспыхивал ровным, ясным огнем, и бабушка вставляла на место стекло, чуть скрипевшее о медные резные зубчики вокруг фитиля; распрямившись, бабушка еще подкручивала фитиль, и постепенно теплый желтый свет разливался над столом широким ровным кругом, озарив мягким сиянием, слегка отраженным клеенкой, лица женщин и мальчика, стоявшего все это время по другую сторону стола, и сердце его медленно разжималось, по мере того как свет делался ярче. Ту же самую тревогу он испытывал, борясь с ней из гордости или тщеславия, когда бабушка посылала его на двор за курицей. Бывало это обычно по вечерам, накануне какого-нибудь большого праздника — Рождества или Пасхи — или перед приездом более состоятельных родственников, которых хотели почтить, а заодно и скрыть от них из соображений благопристойности истинное положение семьи. Примерно тогда же, когда Жак начал учиться в лицее, бабушка попросила дядю Жозефена привезти ей из своих воскресных поездок несколько арабских цыплят, заставила дядю Эрнеста сколотить во дворе, прямо на склизкой от сырости земле, грубый дощатый курятник и с тех пор держала там пять-шесть кур, чтобы семья ела яйца, а при случае и самих несушек. Собравшись в первый раз совершить экзекуцию, бабушка, когда вся семья сидела за столом, попросила старшего из мальчиков доставить ей жертву. Но Луи[140]отказался, откровенно заявив, что боится. Бабушка начала насмехаться над ним и разразилась речью о никчемных нынешних детях, которые растут чистоплюями, то ли дело раньше, тогда никто ничего не боялся, хотя жили в глухой степи. «Жак похрабрее тебя, — сказала она, — я уверена. Иди ты, Жак». На самом деле, Жак вовсе не чувствовал себя храбрее. Но после этих слов отступить он уже не мог и пошел. Нужно было спуститься в темноте по лестнице, свернуть внизу в такой же темный коридор, нащупать дверь черного хода и открыть ее. Снаружи было не так темно. Можно было разглядеть четыре позеленевших от сырости ступеньки, ведущие во двор. Справа, сквозь ставни домика, где жил парикмахер и арабская семья, пробивался слабый свет. Напротив виднелись белые[141]пятна: это были куры, спавшие на полу или на загаженных насестах. Жак подошел и, присев на корточки, просунул пальцы сквозь широкие ячейки решетки, но едва он коснулся шаткого курятника, как там поднялось глухое кудахтанье и в нос ему ударил теплый и тошнотворный запах помета. Он открыл маленькую решетчатую дверцу над самой землей, наклонился, чтобы запустить руку поглубже, с отвращением нащупал грязный пол, потом насест и тут же отпрянул, застыв от ужаса, когда куры заметались и захлопали крыльями. Его назвали храбрым, значит, надо было собраться с духом. Но эта суматоха в загаженном темном курятнике парализовала его, наполнила тревожным чувством, от которого сосало под ложечкой. Он немного подождал, глядя вверх, на чистую темноту ночи, на небо, полное ясных спокойных звезд, потом стремительно протянул руку, схватил первую попавшуюся куриную лапу, дернул за нее, поймал вторую лапу другой рукой и рывком вытащил ошалевшую от страха курицу, ободрав ей половину перьев о дверцу. В курятнике началась паника и поднялся такой шум, что во внезапно обозначившемся прямоугольнике света возник встревоженный сосед-араб. «Это я, мсье Тахар, — пролепетал Жак еле слышно. — Бабушка послала меня за курицей». — «А-а, это ты. Хорошо, а я уж думал, воры», — он ушел в дом, и двор снова погрузился во мрак. Жак бросился бежать, таща вырывавшуюся курицу, задевая ею о стенки коридора и перила лестницы. Он чувствовал в руках жесткую холодную чешую куриных лап, его мутило от ужаса и отвращения, и он несся наверх все быстрее и быстрее, пока наконец не влетел с победоносным видом в столовую. Он остановился в дверях, всклокоченный, бледный от страха, с зелеными от дворового мха коленками, стараясь держать курицу как можно дальше от себя. «Вот видишь, — сказала бабушка брату. — Он младше тебя, но он тебя посрамил». Жак раздулся от гордости, но только после того, как бабушка твердой рукой забрала у него курицу, которая сразу же затихла, словно поняв, что сопротивление бессмысленно. Брат продолжал есть, не глядя на него, и только состроил презрительную гримасу, доставившую Жаку огромное удовольствие. Но он не долго наслаждался своим торжеством. Бабушка, довольная тем, что у нее такой мужественный внук, в награду за подвиг позвала его на кухню — смотреть, как она будет резать курицу. Она уже надела необъятный синий фартук и, по-прежнему держа курицу за ноги, приготовила на полу большую глубокую тарелку и длинный кухонный нож, который дядя Эрнест регулярно точил на специальном черном камне, так что лезвие за долгие годы превратилось в тонкий блестящий клинок. «Отойди туда». Жак перешел в дальний угол кухни, а бабушка встала в дверях, загородив выход и ему, и курице. Прижавшись спиной к раковине, Жак с ужасом следил за четкими и деловитыми действиями палача. Бабушка пододвинула тарелку поближе к керосиновой лампе, горевшей на деревянном столе слева от двери. Она положила курицу на пол и, прижав ей лапы коленом, придавила сверху руками, чтобы она не билась, потом схватила левой рукой голову и оттянула над тарелкой назад. Острым, как бритва, ножом она стала медленно перерезать курице горло в том месте, где у людей находится кадык, одновременно выворачивая ей шею и растягивая надрез, так что нож с чудовищным хрустом входил все глубже и глубже в хрящи. Бабушка по-прежнему придерживала тело птицы, по которому пробегали страшные судорога, а Жак смотрел, как ярко-красная кровь хлещет в белую тарелку, и у него подгибались ноги, словно это текла его собственная кровь. Прошла целая вечность, и бабушка вдруг сказала: «Убери тарелку». Кровотечение прекратилось, Жак осторожно поставил тарелку на стол и заметил, что кровь в ней уже потемнела. Бабушка бросила рядом курицу с растрепанными перьями и уже остекленевшим взглядом под круглыми сморщенными веками. Жак поглядел на неподвижное тело, на скрюченные лапы и поблекший дряблый гребешок, словом, на смерть, потом ушел в столовую[142]. «Я лично не могу на это смотреть, — сказал ему в тот вечер брат с затаенной злостью. — Это мерзость». — «Да нет, почему», — неуверенно ответил Жак. Луи посмотрел на него враждебным и в то же время испытующим взглядом. Жак взял себя в руки и расправил плечи. Он подавил в себе смятение и панический страх, охватившие его при соприкосновении с тьмой и ужасом смерти, обретя в гордости и только в гордости волю к мужеству, которая ему мужество заменила. «Ты просто трусишь, вот и все», — сказал он в конце концов. — «Да, — подхватила вернувшаяся из кухни бабушка, — теперь Жак у нас всегда будет ходить в курятник». — «Хорошо, хорошо, — сказал, сияя, дядя Эрнест, — он храбрый». Жак похолодел и посмотрел на мать, которая сидела поодаль и штопала носки на большом деревянном яйце. Мать взглянула на него. «Да, — сказала она, — молодец, ты храбрый». И, отвернувшись, снова стала смотреть на улицу, а Жак, не сводивший с нее глаз, опять почувствовал, как у него заныло сердце. «Иди спать», — сказала бабушка. Обычно Жак раздевался, не зажигая лампы, при свете, падавшем из столовой. Он ложился на самый край, чтобы случайно не толкнуть брата. Под грузом усталости и впечатлений он засыпал сразу, просыпаясь иногда оттого, что брат перебирался через него к стенке, так как вставал по утрам позже, чем Жак, или оттого, что мать, укладываясь, задевала в темноте шкаф: она тихонько ложилась и дышала во сне так легко, что казалось, будто она не спит, и Жак иногда действительно так думал, ему даже хотелось окликнуть ее, но он говорил себе, что она все равно не услышит, и пытался бодрствовать вместе с ней, лежа так же тихо и неподвижно, пока сон не смаривал его, как и мать, давно уже спавшую после целого дня стирки или уборки. Четверги и каникулы Только по четвергам и воскресеньям Пьер и Жак возвращались в свой прежний мир (за исключением тех случаев, когда Жак по четвергам бывал «оставлен», то есть лишен за какое-то мелкое прегрешение свободного дня, и ему надлежало — как гласило извещение из учебной части, которое Жак давал матери на подпись, выразив его содержание одним словом: наказан, — провести два часа с восьми до десяти (а при серьезных нарушениях и все четыре) в лицее, в специальном классе, где провинившиеся должны были под присмотром надзирателя — как правило, злющего, из-за того что его заставили приходить в выходной, — выполнять какое-нибудь абсолютно бессмысленное письменное задание[143]. Пьер за восемь лет обучения в лицее не был оставлен ни разу. Зато на неугомонного и к тому же тщеславного Жака, готового вечно паясничать, чтобы обратить на себя внимание, наказания буквально сыпались. И сколько он ни объяснял бабушке, что его наказывают за дисциплину, она не видела разницы между тупостью и плохим поведением. Она считала, что хороший ученик — это непременно образец послушания и благонравия, равно как благонравие есть прямой путь к учености. Поэтому наказания по четвергам усугублялись, во всяком случае в первые годы, «бычьей жилой» по средам). По воскресеньям и четвергам — если Жак был свободен от наказания — утро уходило обычно на беготню по магазинам и всякие домашние поручения. Во второй половине дня Пьеру и Жану[144]разрешалось погулять. Летом они отправлялись на пляж Саблет или на поле для маневров — большой пустырь с грубо размеченным футбольным полем и площадками для игры в шары. Можно было поиграть в футбол — обычно тряпичным мячом — с другими мальчишками, арабами и французами, если набирались команды. Но чаще всего они ездили на Кубу[145], в Дом инвалидов, куда мать Пьера, оставив службу на почте, устроилась кастеляншей. Кубой назывался холм в восточной части города, возле конечной остановки одной из трамвайных линий[146]. Город здесь и в самом деле кончался, и начинались мягкие пейзажи Сахеля: плавные склоны, сравнительно щедрые реки, почти тучные луга, поля с аппетитной красной землей, кое-где разделенные тростниковыми изгородями или кипарисами. Здесь буйно росли фруктовые деревья, виноград, кукуруза, не требуя большого труда. Среди тех, кто приезжал сюда из города, особенно из жарких и влажных нижних кварталов, здешний воздух считался прохладным и полезным для здоровья. Поскольку летом все хоть сколько-нибудь состоятельные жители столицы в поисках прохлады уезжали во Францию, то если воздух где-то оказывался чуть свежее, чем в самом городе, его немедленно объявляли «французским». Так что на Кубе Пьер и Жак дышали французским воздухом. Дом инвалидов, созданный вскоре после войны для искалеченных ветеранов, находился в пяти минутах ходьбы от трамвайной остановки. Он располагался в бывшем монастыре, очень большом, со сложной архитектурой: здесь было множество пристроек и флигелей, толстые белые стены, крытые галереи и прохладные сводчатые залы, где размещались столовые и службы. В одном из таких залов находилась бельевая, которой заведовала мадам Марлон, мать Пьера. Здесь, среди запаха горячих утюгов и влажного белья, она работала вместе с двумя подручными, француженкой и арабкой, и сюда, приезжая, заходили к ней дети. Она давала каждому из них по куску хлеба и шоколада и, засучивая рукава на красивых полных руках, говорила: «Суньте это в карман, съедите на полдник в четыре часа, а сейчас идите в парк, мне надо работать». Сначала дети бродили по галереям и внутренним дворам и чаще всего съедали свой полдник сразу, потому что хлеб в кармане им мешал, а шоколад быстро становился липким. Им встречались люди без руки или без ноги, кто-то сидел в специальных колясках с велосипедными колесами. Там не было ни слепых, ни раненных в лицо, а только калеки, многие с наградами на груди, пустой рукав или брючина над невидимой культей были аккуратно подогнуты и заколоты английской булавкой, это не вызывало страха, их было много. Когда первое потрясение прошло, дети приняли это, как принимали все новое, сразу же включая очередное открытие в общий порядок вещей. Мадам Марлон объяснила им, что эти люди потеряли руку или ногу на войне, а война была частью их мира, о ней без конца говорили старшие, она напоминала о себе во всем, поэтому их не слишком удивляло, что на войне могло оторвать руку или ногу, скорее наоборот, им было проще всего определить для себя войну как время, когда люди лишались рук и ног. Так что эта обитель калек нисколько не угнетала детей. Правда, там попадались люди мрачные и молчаливые, но их было немного, в основном все были молодые, веселые и шутили даже над собственным увечьем. «Вы не смотрите, что я одноногий, — говорил детям пышущий здоровьем блондин с квадратной челюстью, любивший наведаться в бельевую, — я отлично могу дать пинок под зад». Опираясь одной рукой на костыль, а другой на парапет галереи, он подтягивался и с силой выбрасывал вперед единственную ногу. Дети смеялись вместе с ним, а потом удирали. Их не удивляло, что они одни здесь могут бегать и пользоваться обеими руками. Однажды, когда Жак, играя в футбол, вывихнул ногу и на несколько дней охромел, его вдруг пронзила мысль, что инвалиды, которых он видел по четвергам, лишены на всю жизнь счастья бегать, вскакивать на подножку трамвая и бить по мячу. Чудо человеческого устройства внезапно поразило его, и в тот же миг возник слепой страх: а вдруг он тоже когда-нибудь станет калекой, потом он про это забыл. Они[147]проходили через столовые с полузакрытыми ставнями, где поблескивали в полумраке длинные, оцинкованные столы, потом через кухню с огромными котлами и кастрюлями, откуда всегда тянуло пригорелым салом. В самом дальнем крыле они мимоходом заглядывали в спальни: в каждой стояло по две-три кровати под серыми одеялами и белый деревянный шкаф. Потом мальчики спускались по внешней лестнице в парк. Парк был огромный и почти совсем запущенный. Некоторые из обитателей дома ради удовольствия ухаживали за ближними розариями, клумбами и маленьким, обнесенным тростниковой изгородью огородом. Но чуть подальше весь этот некогда роскошный парк был совершенно диким. Гигантские эвкалипты, великолепные кокосовые пальмы, каучуковые деревья[148]с огромными стволами, у которых нижние ветви пускали корни, образуя лабиринт темных таинственных зарослей, пышные стройные кипарисы, апельсиновые деревья, целые рощи белых и розовых олеандров невероятной высоты обступали заброшенные аллеи, где гравий давно поглотила глина, а дорожки заполонили пахучие дебри жасмина, чубушника, ломоноса, пассифлоры и жимолости, в свою очередь заросшие снизу буйной зеленью клевера, кислицы и диких трав. Пробираться сквозь эти благоухающие джунгли, ползать там, утопая в траве, ножом прокладывать путь сквозь непроходимую чащобу и выбираться с исцарапанными ногами и мокрым лицом было упоительным счастьем. Но главным их занятием было изготовление страшных ядов. Под старой каменной скамейкой, возле увитой виноградом стены, у них была устроена настоящая лаборатория с целым арсеналом пустых тюбиков из-под лекарств, аптечных пузырьков, старых чернильниц, стеклышек и выщербленных чашек. Здесь, в самом глухом уголке парка, вдали от посторонних глаз, они готовили таинственные колдовские напитки. Основу их составлял олеандр, потому что детям не раз приходилось слышать, что его тень пагубна для человека и кто заснет под олеандром, тот никогда не проснется. Они рвали с олеандра листья и цветы и тщательно растирали их между камнями, пока не получалась противная (вредоносная) кашица, один вид которой сулил смерть в страшных муках. Эту кашицу они ставили на солнце, и на ней вскоре появлялись зловещие переливы и пузыри. Тем временем один из мальчиков бежал с пустой бутылкой за водой. Потом они перетирали кипарисовые шишки. Дети считали их ядовитыми по той сомнительной причине, что кипарис слыл кладбищенским деревом. Они рвали шишки с веток, а не подбирали с земли, поскольку на дорожках шишки выглядели сухими и твердыми и от них веяло совершенно излишней крепостью и здоровьем[149]. Обе кашицы затем смешивались в старой банке, разводились водой и процеживались через грязный носовой платок. Получался сок устрашающего зеленого цвета, и дети обращались с ним со всеми предосторожностями, каких требует опаснейший яд. Они бережно разливали его по пузырькам и наглухо затыкали пробками, стараясь не замочить пальцев. Оставшуюся гущу смешивали с разными другими составами, добытыми из всех ягод и плодов, какие только можно было в данный момент найти, чтобы выработать группу ядов, все более и более изощренных, которые они тщательно нумеровали и прятали до следующего четверга под скамейку, чтобы те как следует настоялись. Изготовив свои адские снадобья, Ж. и П. восхищенно созерцали коллекцию смертоносных склянок и с наслаждением вдыхали горьковато-кислый запах, шедший от заляпанной их месивом скамейки. Впрочем, эти яды ни для кого конкретно не предназначались. Химики мысленно прикидывали, сколько человек можно было бы ими отравить, и по их оптимистическим подсчетам получалось порой, что весь город. При этом им никогда не приходило в голову избавиться с помощью ядовитого зелья от какого-нибудь одноклассника или ненавистного учителя. Потому что на самом деле они ни к кому не питали ненависти, и это свойство их натуры оказалось очень невыгодным впоследствии, когда они выросли и попали в то общество, в котором им выпало жить. Но самыми чудесными были ветреные дни. Одно крыло дома, выходившее в парк, заканчивалось разрушенной террасой: остатки ее каменной балюстрады валялись в траве возле широкого цементного цоколя, отделанного красной плиткой. Эта терраса, открытая с трех сторон, возвышалась над парком и над большой лощиной вдали, отделявшей Кубу от одного из первых плато Сахеля. Когда дул восточный ветер, всегда очень сильный в Алжире, террасу продувало насквозь. В такие дни дети бежали к ближайшим пальмам, под которыми всегда валялись большие сухие ветки. Они обстругивали их у основания, чтобы удобно было браться за них обеими руками. Потом, волоча ветки за собой, возвращались к террасе; ветер свистел в верхушках эвкалиптов, яростно раскачивая их из стороны в сторону, лохматил пальмы и терзал широкую блестящую листву каучуковых деревьев, шуршавшую, как мятая бумага. Нужно было вскарабкаться на террасу, втащить туда свою добычу и стать спиной к ветру. Мальчики прижимали к себе сухие скрипучие ветки, крепко держа их двумя руками и загораживая своим телом, потом резко поворачивались на сто восемьдесят градусов. Ветка сразу приклеивалась к ним, обдавая запахом пыли и сухих листьев. Игра состояла в том, чтобы двигаться против ветра, поднимая ветку все выше и выше. Победителем считался тот, кому удавалось дойти до края террасы, так чтобы ветер не вырвал у него ветку, а потом еще там постоять, держа ветку в поднятых руках, борясь как можно дольше с неистовой силой ветра. Стоя над парком и над всей этой кипящей равниной листвы, под необъятным небом, по которому с бешеной скоростью неслись огромные облака, Жак чувствовал, как ветер, прилетевший из дальних уголков страны, проникает через его вытянутые руки, державшие ветку, в самую глубь его существа, наполняя его силой и ликованием, от которых он непрерывно кричал, пока руки и плечи от напряжения не начинали болеть, тогда он бросал ветку и ветер мгновенно уносил ее прочь. Вечером, в изнеможении лежа в тишине спальни, где, беззвучно дыша, спала мать, он все еще слышал, как бушует и ревет в нем ветер, который ему суждено было любить всю жизнь. Еще они ходили по четвергам в муниципальную библиотеку[150]. Жак и раньше поглощал попадавшиеся ему под руку книги так же ненасытно, как он жил, играл или мечтал. Чтение позволяло ему ускользнуть в блаженный мир, где богатство и бедность были одинаково привлекательны, ибо совершенно нереальны. Большие альбомы с иллюстрированными выпусками «Неустрашимого», переходившие из рук в руки столько раз, что картонный переплет терял всякий вид и цвет, а страницы замусоливались до дыр, первыми увлекли его в атмосферу веселья и лихих приключений, утоляя в нем одновременно и жажду смешного, и жажду героического. Любовь к героизму и эффектным подвигам была явно очень сильна у обоих мальчиков, особенно если судить по невероятному количеству проглоченных ими романов плаща и шпаги и по той легкости, с которой персонажи «Пардайяна» входили в их повседневную жизнь. Их главным автором был Мишель Зевако, и Возрождение, особенно итальянское, расцвеченное золотом и пурпуром, утопавшее в роскоши римских и флорентийских дворцов, где тайно властвовали кинжал и яд, влекло непреодолимо этих двух аристократов: нередко посреди пыльной желтой улицы, где жил Пьер, они выхватывали длинные лакированные линейки и устраивали между мусорными ящиками горячие поединки, надолго оставлявшие следы на ладонях и пальцах[151]. В то время они не могли достать других книг, потому что попросить было не у кого, а сами они ничего купить не могли, разве что изредка дешевые популярные книжки, валявшиеся на прилавках местных книготорговцев. Но примерно тогда же, когда они поступили в лицей, в их районе открылась муниципальная библиотека. Она располагалась на полпути между их окраиной и более высокой частью города, где начинались красивые улицы с виллами и садами, полными душистых кустарников и деревьев, так буйно растущих на теплых и влажных склонах Алжира. Рядом с виллами раскинулся большой парк пансиона св. Одилии, религиозного заведения, куда принимали только девочек. Здесь, так близко и в то же время так далеко от их квартала, Жак и Пьер испытали самое глубокое в своей жизни волнение (о котором еще не наступило время рассказать, о котором будет рассказано… и т. д.). Граница, разделявшая эти два мира (один пыльный и голый, где все пространство было отдано камням и ютившимся в каменных мешках людям, другой — весь в цветах и деревьях, даривших его обитателям единственную подлинную роскошь на этой земле), пролегала по широкому бульвару, усаженному с обеих сторон великолепными платанами. На одной его стороне стояли виллы, на другой — маленькие дешевые дома. На этой границе и находилась библиотека. Date: 2015-07-10; view: 328; Нарушение авторских прав |