Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Отец. Его смерть. Война. Взрыв 4 page





Потом все бросали работу и усаживались перекусить: перед костром из стружек и деревяшек зимой и в тени навеса — летом. Среди них был араб Абдер, чернорабочий, он носил феску, шаровары до середины икры, свисавшие сзади широкими складками, старую куртку поверх драной майки и со смешным акцентом называл Жака «коллега», потому что, помогая Эрнесту, Жак делал ту же работу, что и он. Хозяин, мсье [][80]сам был старым бочаром и выполнял вместе со своими рабочими заказы для какой-то неведомой крупной фирмы. Печальный рабочий-итальянец, вечно страдавший насморком. И, главное, веселый Даниель — он всегда усаживал Жака рядом с собой, шутил с ним или гладил по голове. Потом Жак незаметно ускользал, бродил по двору в черном перепачканном фартуке и в старых сандалиях, полных стружек и пыли, с наслаждением вдыхал запах опилок, чуть более свежий аромат стружек, снова возвращался к огню, радуясь запаху дыма, или пробовал инструмент для обработки днищ на какой-нибудь деревяшке, вставляя ее в тиски и наслаждаясь ловкостью собственных рук, которую наперебой расхваливали рабочие. Во время одной из таких прогулок по мастерской Жак по глупости залез на скамью в мокрых сандалиях. Он поскользнулся, полетел вперед, скамья качнулась назад, и он рухнул на нее всей своей тяжестью, придавив попавшую под скамью правую руку. Он почувствовал в руке глухую боль, но тут же вскочил и засмеялся, потому что к нему со всех сторон кинулись рабочие. Но, хотя он продолжал смеяться, Эрнест подхватил его на руки и бросился с ним вон из мастерской, бормоча: «К доктору, к доктору!» Тут только он увидел, что кончик среднего пальца у него расплющен и превратился в грязное бесформенное месиво, из которого течет кровь. Ему стало дурно, и он потерял сознание. Через несколько минут они уже были у врача-араба, жившего напротив их дома. «Пустяки, а, доктор? Пустяки?» — повторял Эрнест, бледный как полотно. «Подождите меня в другой комнате, — сказал врач — Он будет молодцом, он же мужественный мальчик». Жаку тогда и в самом деле потребовалось мужество — до сих пор ему напоминал об этом изуродованный, вправленный кое-как средний палец. Но когда швы были наложены и перевязка закончена, врач вместе с успокаивающими каплями пожаловал ему звание храбреца. Однако Эрнест не позволил ему идти пешком и перенес через улицу на руках, а на лестнице принялся с причитаниями целовать его, прижимая к себе так крепко, что Жаку было больно.

— Мама, — сказал Жак, — стучат.

— Это Эрнест, — отозвалась мать. — Пойди открой. Я теперь запираюсь на ключ из-за бандитов.

Увидев на пороге Жака, Эрнест издал изумленное восклицание, похожее на английское «how», и, распрямившись во весь рост, бросился его целовать. Несмотря на совершенно седые волосы, лицо его оставалось поразительно молодым, по-прежнему правильным и приятным. Но кривоватые ноги искривились еще больше, спина стала совсем круглой, и ходил он теперь растопырив руки и ноги. «Как дела?» — спросил Жак. Не слишком хорошо, у него ревматизм, боли, это плохо. А как дела у Жака? Все в порядке. Каким же Жак стал силачом, она (Эрнест указал пальцем на Катрин) очень рада, что он приехал. Со смерти бабушки и отъезда детей брат и сестра жили вдвоем и не могли обойтись друг без друга. Ему требовалась забота, и в этом смысле Катрин была ему женой — готовила еду, стирала белье, ухаживала за ним, когда он болел. А она со своей стороны нуждалась не столько в деньгах — сыновья полностью обеспечивали ее, — сколько в том, чтобы рядом был мужчина, и он опекал ее на свой лад на протяжении многих лет, когда они жили вместе — да, как муж и жена, не по плоти, но по крови — и помогали друг другу жить, ибо жизнь их была нелегка из-за физических недостатков, вели вечный немой разговор, проясняемый время от времени обрывками фраз, и при этом больше знали друг о друге и лучше ладили, чем многие нормальные пары. «Да, да, — повторял Эрнест, — она все говорит: «Жак, Жак». — «Ну вот я и здесь», — отвечал Жак. Да, вот он и здесь, с ними, и как прежде, ничего не умеет им сказать, хотя никогда не переставал их любить — хотя бы их, и тем сильнее, что был им благодарен за это, ибо стольких людей, которые того заслуживали, он так и не сумел полюбить.

— А как Даниель?

— Хорошо, он старый, как и я. Пьеро, его брат, в тюрьме.

— За что?

— Говорит, профсоюз. Но я думаю, он — за арабов.

И вдруг забеспокоившись:

— Скажи, бандиты хорошие?

— Нет, — сказал Жак, — остальные арабы хорошие, а бандиты нет.

— Ладно, я говорил твоей матери, хозяева — просто звери. Это ужас, но бандиты еще хуже.

— Да, — сказал Жак. — Но надо как-то помочь Пьеро.

— Хорошо, я скажу Даниелю.

— А Дона? (Газовый служащий, боксер.)

— Умер. Рак. Все мы уже старые.

Да, Дона умер. И тетя Маргерит, сестра матери, тоже умерла, та, к которой бабушка таскала его по воскресеньям и где он чудовищно скучал, если только дядя Мишель, извозчик, тоже изнемогавший от скуки во время этих разговоров в темной столовой перед чашками черного кофе на клеенке, не уводил его в свою конюшню, расположенную поблизости: там, в полумраке, после накаленных полуденным солнцем улиц, его встречал приятный запах конского волоса, соломы и навоза, он слышал, как цепи недоуздков скребут по деревянным яслям, лошади косились на них из-под длинных ресниц, и дядя Мишель, высокий, сухопарый, длинноусый, сам пахнущий соломой, поднимал его и сажал на какую-нибудь из лошадей, которая снова опускала морду в ясли и невозмутимо продолжала поглощать овес, а дядя приносил Жаку стручки цератонии, и тот с наслаждением их жевал, преисполненный дружеских чувств к дяде Мишелю, навсегда связанному в его памяти с лошадьми, и именно с ним они ездили в понедельник на Пасху всей семьей есть муны в лес возле Сиди-Ферруха: Мишель нанимал конку, ходившую между их кварталом и центром Алжира, — она напоминала большую клетку на колесах с деревянными сиденьями, прилаженными спинка к спинке, — цугом запрягал в нее лошадей, причем одну из передних выбирал на своей конюшне, и вот рано утром они грузили в конку огромные бельевые корзины с булочками из грубой муки под названием «муны» и легким рассыпчатым печеньем, именуемым «ушками», которые все женщины этой большой семьи пекли в доме у тети Маргерит два дня подряд: на усыпанную мукой клеенку выкладывали тесто и раскатывали его скалкой до тех пор, пока оно не покрывало почти весь стол, затем самшитовым колесиком вырезали печенье, дети относили его на тарелках к плите и бросали в большие миски с кипящим маслом, а потом аккуратно укладывали в бельевые корзины, откуда поднимался восхитительный ванильный аромат, он витал вокруг них на всем пути до Сиди-Ферруха, смешиваясь с запахом моря, вдоль которого шла дорога, лошади глубоко втягивали влажный от водяной пыли воздух, а Мишель[81]пощелкивал над ними кнутом, время от времени передавая его сидевшему рядом Жаку, зачарованному зрелищем четырех огромных крупов, колыхавшихся перед ним под громкий звон бубенцов; иногда один из хвостов вдруг приподнимался, обнажая щель, которая на глазах раскрывалась, и Жак смотрел, как формируется и падает на землю аппетитный навоз, из-под копыт летели искры, лошади вскидывали головы, и бубенцы заливались на все лады. В лесу, пока остальные расставляли под деревьями корзины и расстилали полотенца, Жак помогал Мишелю обтирать соломой лошадей и привязывать им на шею кормушки из серой мешковины, куда они, жуя, погружали морды, открывая и закрывая большие добрые глаза или нетерпеливо отгоняя ногой мух. В лесу было полно народу, люди сидели и ели на каждом шагу, где-то танцевали под аккордеон или под гитару, поблизости шумело море, было еще не так жарко, чтобы купаться, но достаточно тепло, чтобы, пока остальные дремлют, пошлепать босиком по воде, а свет, неуловимо смягчаясь, делал пространство неба еще более огромным, таким огромным, что у мальчика слезы выступали на глазах и из горла рвался крик восторга и благодарности за то, что жизнь так прекрасна. Но тетя Маргерит умерла, тетя Маргерит, такая красивая, всегда нарядная, — кокетка, как про нее говорили, — она умерла, и это было к лучшему, потому что диабет пригвоздил ее к креслу, она стремительно начала толстеть и так раздалась, что ей уже было трудно дышать. Заплывшая, одутловатая, пугающе уродливая, она сидела в своей запущенной квартире в окружении дочерей и хромого сына-сапожника, которые со страхом следили, не начинается ли у нее приступ удушья[82][83]. Накачанная инсулином, она все пухла и пухла, и в конце концов у нее действительно случился приступ удушья, оказавшийся последним[84].

Умерла и тетя Жанна, сестра бабушки, та, что присутствовала на воскресных концертах: она держалась долго, продолжая жить на своей беленькой ферме в окружении фех дочерей, солдатских вдов, и до самой смерти не переставала говорить о своем муже, дяде Жозефе, умершем давным-давно[85]: он объяснялся только на маонском диалекте, и Жак всегда восхищался его седой шевелюрой, обрамлявшей красивое румяное лицо, и черным сомбреро, которого тот не снимал даже во время еды, восседая за столом с неподражаемым величием крестьянского патриарха; при этом он мог слегка приподнявшись, громко испустить газы, за что потом учтиво извинялся в ответ на робкие укоры жены. И бабушкины соседи, Массоны, тоже все умерли, сначала старуха, потом старшая сестра, длинная Александра, и [][86], ее брат с оттопыренными ушами, который был пластическим акробатом и пел на утренних концертах в кинотеатре «Алькасар». Да, все, и самая младшая, Марта, с которой флиртовал — и даже не просто флиртовал — брат Жака Анри.

Никто больше не говорил о них. Ни мать, ни дядя не говорили о покойных родственниках. Не вспоминали ни его отца, чьи следы он пытался отыскать, ни остальных. Они продолжали жить насущными заботами, хотя давно перестали бедствовать, но привычка уже въелась в них, как и смиренный страх перед жизнью, они любили ее животной любовью, но знали по опыту, что время от времени она неизбежно порождает беду, вынашивая ее тайно и незаметно[87]. К тому же оба они, замкнутые, молчаливые, лишенные воспоминаний и хранившие в памяти лишь несколько расплывчатых картин, жили теперь в непосредственной близости смерти, иначе говоря, опять-таки в дне сегодняшнем. Ему никогда не узнать от них, что за человек был его отец, и хотя они одним своим присутствием высвобождали в нем свежие родники, пробивавшиеся из нищего и счастливого детства, он не был уверен, что эти воспоминания, такие богатые, такие яркие, действительно достоверно рисуют ему того мальчика, каким он когда-то был. Скорее, он был убежден в обратном, в том, что ему надлежало сберечь всего два-три особенно важных образа, которые накрепко связывали, объединяли его с ними и, перечеркивая все, чем он пытался быть в течение многих лет, вновь превращали его в существо безымянное и слепое, которое так упрямо жило в поколениях его семьи, придавая ей подлинное благородство.

Таково, например, воспоминание о жарких вечерах, когда после ужина они выносили стулья и усаживались на тротуаре перед домом: сквозь пыльные фикусы на них опускался сухой горячий воздух, соседи ходили мимо взад и вперед, а Жак[88]сидел, прижавшись к худому плечу матери, слегка запрокинув стул назад, и смотрел сквозь ветви на звезды летнего неба; или воспоминание о рождественской ночи, когда, возвращаясь после полуночи от тети Маргерит — Эрнеста с ними не было, — они увидели у ресторана, совсем рядом с их домом, распростертого на земле человека, а вокруг него плясал другой. Эти двое напились и хотели выпить еще. Владелец ресторана, светловолосый и хрупкий молодой человек, им отказал. Тогда они стали бить ногами в живот хозяйку, которая была беременна. И тут хозяин выстрелил. Пуля попала одному из них в висок. Теперь он лежал на тротуаре раной вниз. Его приятель, одурев от виски и ужаса, пустился вокруг него в пляс, ресторан спешно закрылся, все торопились исчезнуть до прихода полиции. Они стояли на глухой улице, прильнув друг к другу — двое детей и две женщины, крепко прижавшие их к себе, — и в эти минуты слабые отблески света на мостовой, грязной от недавних дождей, длинные скользкие тени мокрых автомобилей, трамваи, освещенные и грохочущие, полные веселых людей, равнодушных к этой потусторонней сцене, запечатлели в потрясенной душе Жака картину, которая и теперь затмевала все остальные: это был сладкий и вкрадчивый образ квартала, где он целый день царил в невинности и упоении, но который с наступлением сумерек становился таинственным и тревожным, на улицах начинали мелькать какие-то тени, или, точнее, одна безымянная тень — ее появление возвещал глухой топот, неясный гул голосов, и она возникала вдруг в кровавом свете аптечного фонаря, и мальчик, внезапно охваченный страхом, бросался бежать к старому невзрачному дому, чтобы быть поближе к своим.

 

6-бис. Школа [89]

 

[90]Этот человек не знал его отца, хотя часто говорил о нем с Жаком в несколько отвлеченной, полумифологической форме, но, главное, он однажды сумел ему отца заменить. Поэтому Жак никогда не забывал его и, даже не ощущая по-настоящему отсутствие незнакомого ему отца, инстинктивно распознал, еще будучи ребенком, а потом помнил на протяжении всей жизни тот единственный отцовский поступок, продуманный и решительный, который перевернул его детскую судьбу. Ибо мсье Бернар, его учитель в последнем классе начальной школы, употребил все свое мужское влияние, чтобы изменить участь ребенка, за которого был в ответе, и действительно изменил ее.

Сейчас мсье Бернар снова сидел перед Жаком в своей маленькой квартирке на одном из поворотов Ровиго, почти под самой Касбой, возвышавшейся над городом и морем, где жили мелкие торговцы всех рас и вероисповеданий, а в домах пахло пряностями и нищетой. Он заметно постарел, у него поредели волосы, появились старческие пятна на почти прозрачной коже лица и рук, двигался он теперь медленнее, чем прежде, и испытывал заметное облегчение, когда опускался наконец в плетеное кресло у выходившего на торговую улицу окна, на котором щебетала канарейка; от возраста он стал сентиментален и расчувствовался, чего никогда не бывало раньше, но держался по-прежнему прямо, и голос у него был решительный и твердый, как в те времена, когда он, стоя перед толпой учеников, говорил: «Построиться в две шеренги! В две! Я сказал в две, а не в пять!» Толкотня мгновенно прекращалась, ученики, которые одновременно боялись и боготворили мсье Бернара, выстраивались перед классом в коридоре второго этажа, и, когда ряды наконец выравнивались и воцарялась тишина, он освобождал их от неподвижности: «А теперь входите, пострелята!» Это было сигналом к новому оживлению, уже более цивилизованному, за которым мсье Бернар, крепкий, элегантный, благоухающий одеколоном, с правильными чертами лица и чуть редковатыми, но аккуратно причесанными волосами, наблюдал строго и дружелюбно.

Школа находилась в относительно новой части их старого района, среди невысоких домов, выстроенных вскоре после войны семидесятого года, и пакгаузов, возникших позднее и постепенно соединивших главную улицу их квартала с внутренней гаванью, где располагались угольные пристани. Все детство Жак дважды в день ходил туда пешком: в четыре года его отдали в детский сад при этой школе, но о том времени у него не осталось никаких воспоминаний, запомнился только серый каменный умывальник, целиком занимавший одну из стен крытого внутреннего двора. Однажды он налетел на этот умывальник головой и поднялся весь в крови, с рассеченной бровью, среди обезумевших от ужаса воспитательниц — он впервые узнал тогда, что такое швы, но потом, не успели ему их снять, как пришлось снова накладывать на другую бровь: старшему брату вздумалось нарядить его дома в старый котелок, съезжавший ему на глаза, и в чье-то старое пальто, в котором он путался, в результате он упал и стукнулся головой об угол одной из неровно лежавших плит пола. В то время он уже ходил в детский сад вместе с Пьером, который был почти на год старше его и жил на соседней улице с матерью, тоже солдатской вдовой, работавшей на почте, и двумя дядьями-железнодорожниками. Их семьи были, в общем-то, в дружеских отношениях, как их понимают в таких кварталах, то есть уважали друг друга, практически не общаясь, и были всегда готовы друг другу помочь, никогда не имея случая это сделать. Только дети подружились по-настоящему — с самого первого дня, когда Жак, еще носивший платьице, был отдан на попечение Пьеру, который сознавал все значение своих брюк и ответственность старшего и повел его за руку в детский сад. Они не разлучались ни в саду, ни в первых классах, а потом вместе перешли в последний, когда Жаку исполнилось девять. В течение пяти лет они по два раза в день ходили вместе туда и обратно — один блондин, другой брюнет, один уравновешенный, другой горячий, но при этом братья по происхождению и судьбе, оба хорошие ученики и неутомимые игроки. Жак лучше учился по некоторым предметам, но его озорство, легкомыслие и вечное желание пустить пыль в глаза, толкавшее его на массу дурацких выходок, давали преимущество Пьеру, более рассудительному и сдержанному. Так что они по очереди занимали первое и второе место в классе, не испытывая при этом ни малейшего тщеславного удовольствия, в отличие от их семей. Их радости были иными. По утрам Жак ждал Пьера у дверей его дома. Они выходили раньше, чем появлялся мусорщик, точнее, специальная повозка, запряженная клячей с разбитыми ногами, которой правил старик араб. Тротуар был еще сырой после ночи, с моря дул соленый ветер. Пьер жил на улице, ведущей к рынку, и на каждом углу там стояли мусорные ящики, где успевали порыться на рассвете голодные арабы, мавританцы или какие-нибудь бродяги-испанцы, ухитрявшиеся еще чем-то поживиться среди отбросов, которые даже бедные и бережливые жители квартала сочли ни на что не годными и решились вынести на помойку. Крышки мусорных ящиков обычно оставались открытыми, и в этот час тощие и отчаянные местные кошки сменяли оборванцев. Задачей мальчишек было тихонько подкрасться к ящику, где рылась кошка, и захлопнуть крышку. Этот подвиг совершить было непросто, ибо кошки, рожденные в бедных кварталах, обладают бдительностью и проворством диких животных, привыкших постоянно бороться за право на жизнь. Но иногда, увлеченная аппетитной находкой, которую трудно было извлечь из-под груды мусора, кошка все-таки попадалась. Крышка со стуком захлопывалась, кошка испускала вопль ужаса, начинала биться, работая спиной и когтями, и в конце концов ухитрялась приподнять крышку своей цинковой тюрьмы; она вылезала вся взъерошенная от страха и бросалась наутек, как будто за ней гналась свора собак, под хохот маленьких палачей, совершенно не сознававших жестокости своей забавы[91].

Впрочем, эти палачи не всегда были жестоки, например, они яростно преследовали живодера-собачника, которого местные дети прозвали Галуфа[92](что по-испански…). Этот представитель санитарной службы муниципалитета выезжал на работу примерно в тот же час, но при необходимости мог повторить свой рейд и после обеда. Это был араб, одетый по-европейски, обычно он стоял на запятках странной повозки, запряженной парой лошадей, которыми правил невозмутимый старик, тоже араб. Повозка представляла собой нечто вроде деревянного куба, где с обеих сторон тянулись ряды клеток с крепкими прутьями. Всего клеток было шестнадцать, и в каждой могла поместиться собака. Забравшись[93]на заднюю подножку, живодер озирал поверх клеток свои охотничьи угодья. Повозка медленно ехала по мокрым улицам, где уже начинали появляться школьники, хозяйки в цветастых бумазейных халатах, идущие за хлебом или за молоком, или торговцы-арабы, спешащие на рынок со складными лотками за спиной и огромными соломенными корзинами с товаром в руках. Неожиданно по знаку Галуфы кучер натягивал поводья, и повозка останавливалась. Это означало, что Галуфа заметил одну из своих убогих жертв, которая, панически озираясь по сторонам, лихорадочно рылась в мусорном ящике или бежала вдоль домов с беспокойным и озабоченным видом, какой бывает обычно у голодных собак. Галуфа хватал с крыши повозки аркан с железной цепью, конец которой, образуя петлю, свободно скользил с помощью кольца вдоль рукояти. Он тихо и быстро, по-охотничьи, крался к собаке, настигал ее и, если на ней не было ошейника, означавшего, что она из хорошей семьи, бежал[94]к ней с поразительной скоростью и накидывал ей на шею свою удавку, действовавшую как лассо. Полузадушенная собака бешено сопротивлялась и скулила. Но Галуфа быстро волок ее к повозке, открывал одну из зарешеченных дверок, вздергивал собаку вверх, придушивая ее еще сильнее, и швырял в клетку, не забыв вытянуть сквозь прутья рукоять своего лассо. Заперев дверцу, он ослаблял цепь и освобождал шею собаки. Во всяком случае, так все происходило, когда собаку не защищали дети. Ибо против Галуфы объединялись все. Все знали, что пойманных собак отвозили в собачий приемник, держали там три дня и, если никто за ними не приходил, убивали. Но даже если бы детй этого не знали, их все равно возмутил бы душераздирающий вид собачьей повозки, когда после удачной охоты в клетках метались насмерть перепуганные псы всех мастей и размеров, оглашая улицу жалобными завываниями. Поэтому, когда собачий фургон появлялся на улице, дети подавали друг другу сигнал тревоги. Они мгновенно рассыпались по всему кварталу и сами преследовали собак, прогоняя их на другие улицы, подальше от ужасной удавки. Если Галуфа все же обнаруживал бродячую собаку в присутствии Пьера и Жака, что бывало не раз, тактика оставалась прежней. Прежде чем живодер успевал приблизиться к добыче, они начинали орать: «Галуфа! Галуфа!» — так пронзительно и страшно, что собака бросалась бежать со всех ног и через секунду исчезала из виду. Тут уж и детям приходилось последовать ее примеру, потому что раздосадованный Галуфа, который получал дополнительную плату за каждую пойманную собаку, вне себя от ярости бросался за ними в погоню, потрясая своим арканом. Взрослые обычно помогали им убежать — они либо хитростью задерживали Галуфу, либо просто останавливали его и требовали обратить свой пыл на собак. Обитатели рабочей окраины — все, как правило, охотники — собак любили и не питали ни малейшего уважения к этому странному ремеслу. «Дармоед», — говорил про Галуфу дядя Эрнест. Над всей этой суматохой царственно восседал на высоких козлах старик араб, безмолвный, невозмутимый, принимаясь спокойно сворачивать самокрутку, если дело затягивалось. Поймав кошку или освободив собаку, Жак и Пьер продолжали свой путь: зимой — в развевающихся пелеринках, летом — стуча сандалиями (под названием мевы). Сначала рынок, несколько быстрых взглядов на фруктовые прилавки, где, чередуясь в зависимости от времени года, высились на их пути горы мушмулы, апельсинов, мандаринов, абрикосов, персиков, мандаринов[95], дынь, арбузов, достававшихся им не часто и понемногу, потом прямо на ходу, с ранцами за спиной, два-три гимнастических трюка на гладком бортике фонтана, — и вперед, по бульвару Тьера, вдоль пакгаузов, сквозь облако апельсинового запаха с фабрики, где из цедры делали ликеры, затем по маленькой улочке из вилл и садов, и наконец оказывались на улице Омера, где бурлила толпа детей, ждавших, когда откроются двери школы.

Потом начинались уроки. С мсье Бернаром заниматься всегда было интересно, по той простой причине, что он страстно любил свое дело. За окном могло полыхать солнце на порыжелых стенах, так что воздух потрескивал от жары даже в классе, затененном шторами в широкую желто-белую полоску. Мог лить дождь, как он льет в Алжире, нескончаемым водопадом, превращая улицу в темный сырой колодец, — класс почти не замечал этого. Только иногда, в грозу, детей отвлекали мухи. Их брали в плен и топили в чернилах, где они медленно умирали отвратительной смертью, барахтаясь в фиолетовой грязи маленьких, сужавшихся книзу фарфоровых чернильниц, которые вставлялись в отверстия парт. Но даже мухи были бессильны перед системой мсье Бернара, заключавшейся в том, чтобы сделать урок живым и интересным, не поступаясь, однако, дисциплиной в классе. Он умел в нужный момент вытащить из своей сокровищницы коллекцию минералов, гербарий, заспиртованных бабочек и жуков, географические карты или…, что мгновенно пробуждало угасающий интерес детей. Он единственный во всей школе был обладателем волшебного фонаря и два раза в месяц показывал фильмы по естественной истории или по географии. На уроках арифметики он устраивал состязания по устному счету, развивавшие у детей быстроту мышления. Все должны были сидеть сложив руки на парте, а он сыпал примерами на деление, умножение, иногда — на сложение, но с большими числами. Сколько будет 1267 + 691? Первый, кто ответит правильно, получал плюс, который учитывался при подведении месячных итогов. В остальном он искусно и со знанием дела использовал учебники… Учебники были те же, что и в метрополии. И сорванцы, которые знали только сирокко, пыль, короткие сокрушительные ливни, прибрежный песок и море, объятое огнем солнца, прилежно читали, выделяя паузами точки и запятые, загадочные истории, где дети в шапках и шерстяных шарфах, дрожа от холода, брели домой по заметенной снегом дороге с вязанкой хвороста и наконец замечали заснеженную крышу дома и дымок над трубой, означавший, что в очаге варится гороховый суп. Для Жака эти рассказы были воплощением экзотики. Он грезил над ними, заполняя страницы сочинений описаниями таинственного мира, которого никогда не видел, и без конца приставал к бабушке с расспросами о снегопаде, случившемся в Алжире двадцать лет назад и продолжавшемся целый час. Эти рассказы были для него частью манящей поэзии школы — ее таили и аромат лака на линейках и пеналах, и чудесный вкус кожаной лямки от ранца — Жак подолгу жевал ее, корпя над уроками, и горьковатый терпкий запах чернил, особенно когда приходила его очередь наполнять чернильницы из огромной темной бутылки, куда вставлялась через пробку изогнутая стеклянная трубочка, и Жак, наслаждаясь, чуть не утыкался носом в ее отверстие, и приятное чувство от прикосновения к глянцевым страницам книг с не менее восхитительным ароматом типографской краски и клея, и наконец, в дождливые дни — запах мокрой шерсти от шерстяных пальто с капюшонами, висевших в глубине класса, который на время становился как бы прообразом того блаженного края, где дети в сабо и вязаных шапочках бежали по снегу к натопленному дому.

Только школа дарила Жаку и Пьеру эти радости. Наверно, их привлекало в ней то, чего им не хватало дома, где бедность и невежество делали жизнь тягостной и однообразной, как бы наглухо закрытой со всех сторон. Нищета — это крепость без подъемного моста.

И все-таки дело обстояло не так просто, ибо Жак чувствовал себя несчастнейшим из людей, когда на каникулах, чтобы избавиться от непоседливого ребенка, бабушка отправляла его в летний лагерь в горы Заккар, в Милиану, где полсотни ребят и несколько воспитателей жили в школе, оснащенной дортуарами: они ели там досыта и спали в удобных, чистых постелях, играли или гуляли целыми днями под присмотром добрых медсестер, и несмотря на все это, когда наступал вечер и тьма стремительно ползла вверх по склонам, а в казарме неподалеку, среди безмолвия маленького городка, затерянного в горах за несколько десятков километров от по-настоящему людных мест, рожок начинал играть грустную мелодию вечерней зори, мальчик чувствовал, как его охватывает беспредельное отчаяние и из груди рвется беззвучный крик от тоски по бедному дому его детства[96].

Нет, школа была для них не просто бегством от домашней жизни. Уроки мсье Бернара утоляли в них жажду, свойственную ребенку в большей степени, чем взрослому, — жажду открытий. В младших классах их, конечно, тоже учили многому, но примерно тем же способом, каким откармливают гусей. Им предлагали уже готовый корм и требовали его проглотить. Попав к мсье Жермену[97], они впервые почувствовали, что существуют самостоятельно и им оказывают высочайшее уважение: считают их достойными познавать мир. Больше того, учитель не ограничивался одним лишь обучением, за которое ему платили жалование, он запросто допускал их в свою частную жизнь, проживал ее вместе с ними, рассказывал о своем детстве и о детстве знакомых ему людей, делился своими мнениями, при этом не посвящая их полностью в свой образ мыслей, потому что был, к примеру, антиклерикалом, как и многие его коллеги, но никогда не говорил в классе ни слова против религии или других вещей, которые могли быть предметом выбора или убеждений, зато с удвоенной силой осуждал то, что было однозначно для всех: воровство, доносительство, непорядочность.

Но, главное, он рассказывал им о войне, еще совсем недавней, на которой он воевал четыре года, о страданиях солдат, об их мужестве, об их терпении и о том, каким счастьем было для всех перемирие. В конце каждой четверти, перед каникулами, или когда оставалось время от урока, он читал им большие отрывки из «Деревянных крестов»[98]Доржелеса. Это тоже открывало Жаку ворота экзотического мира, но совсем другого, где бродят горе и страх, хотя он и не сопоставлял это — разве что чисто теоретически — с участью своего погибшего отца. Он просто самозабвенно слушал то, что учитель самозабвенно читал: здесь тоже говорилось о снеге и о милой его сердцу зиме, но еще и о необыкновенных людях, одетых в тяжелую, негнущуюся от грязи одежду, говоривших странным языком и живших в ямах под сплошным пологом летящих снарядов, ракет и пуль. Каждый раз они с Пьером все нетерпеливее ждали продолжения. Разговоры об этой войне не прекращались (и Жак молча, затаив дыхание, слушал Даниеля, когда тот рассказывал о битве на Марне, где он побывал и не мог понять по сей день, как остался цел: их, зуавов, послали тогда в атаку, они рассыпались цепью и пошли, потом начали спускаться в большой овраг, впереди никого не было, они всё шли, и тут — пулеметы, а они на середине склона, солдаты вдруг стали падать друг на друга, дно оврага заполнилось кровью и кто-то кричал «мама», это был ужас), те, кто вернулся, не могли ее забыть, и тень ее витала над всем, что решалось тогда вокруг, над всеми надеждами и картинами прекрасного будущего, более удивительного, чем волшебные сказки, которые читали детям в других классах, но которые им теперь показались бы скучными, если бы мсье Бернар вдруг вздумал поменять книгу. Но он продолжал читать то, что начал, смешные эпизоды чередовались со страшными сценами, и постепенно африканские дети сроднились с… N и NN, как бы вошедшими незаметно в их круг, и говорили о них между собой как о старых знакомых, находящихся где-то рядом и настолько живых, что Жак, например, ни на секунду не допускал мысли, что они могут погибнуть, хотя дело происходит на войне. И вот в последний день учебного года, когда, дойдя до конца книги[99], мсье Бернар глуховатым голосом прочел им сцену гибели Д. и молча закрыл книгу, ощутив себя на мгновение наедине со своими переживаниями и памятью, а потом поднял глаза и взглянул на потрясенных, безмолвных учеников, он увидел, что Жак смотрит на него с первой парты широко открытыми глазами, лицо его в слезах, а плечи сотрясают неудержимые рыдания, которым, казалось, не будет конца. «Ну-ну, малыш! Ну-ну», — пробормотал мсье Бернар едва слышно и, отвернувшись, встал, чтобы убрать книгу в шкаф.

Date: 2015-07-10; view: 306; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию