Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Отец. Его смерть. Война. Взрыв 5 page
«Погоди, малыш», — сказал мсье Бернар. Он с трудом поднялся, просунул палец сквозь прутья клетки, где заливалась канарейка: «Ах, Казимир, мы проголодались, просим у папочки кушать», — и [двинулся] к маленькому школьному письменному столу, стоявшему в глубине комнаты, возле камина. Он порылся в ящике, задвинул его, открыл другой, что-то оттуда достал. «Вот, — сказал он, — это тебе». Жак взял книгу в коричневой оберточной бумаге, на которой не было названия. Еще не раскрыв ее, он уже знал, что это «Деревянные кресты» — тот самый экземпляр, который мсье Бернар читал в классе. «Нет-нет, — сказал он, — это…» Он хотел сказать: это слишком драгоценный подарок. Он не находил слов. Мсье Бернар покачал головой. «Ты плакал в последний день, помнишь? С тех пор эта книга твоя». И отвернулся, скрывая покрасневшие вдруг глаза. Он опять направился к письменному столу, потом, пряча руки за спиной, вернулся к Жаку и, помахав у него перед носом короткой и крепкой красной линейкой[100], сказал, смеясь: «Помнишь леденец на палочке?» — «А, мсье Бернар, — воскликнул Жак, — вы ее сохранили? Кстати, теперь это запрещено». — «Подумаешь, это и тогда было запрещено. Но, как ты помнишь, я не раз пускал ее в ход!» Да, не помнить Жак не мог, ибо мсье Бернар всегда был сторонником телесных наказаний. Обычное наказание состояло в получении минусов, которые учитель, подводя итоги в конце месяца, вычитал из числа заработанных учеником плюсов, и это понижало его место в списке успеваемости. Если же проступок был серьезным, мсье Бернар и не думал, как его коллеги, отправлять провинившегося к директору. Он действовал сам, следуя незыблемому ритуалу. «Мой бедный Робер, — говорил он весело, не раздражаясь, — придется тебе отведать леденца». Класс сидел молча (разве что кое-кто посмеивался исподтишка, ибо таков закон человеческой натуры, что наказание одного доставляет удовольствие другим[101]). Ученик вставал, бледный, как мел, он обычно старался не терять самообладания (некоторые выходили из-за парты, заранее глотая слезы, и плелись к учительскому столу, где уже стоял перед доской мсье Бернар). Согласно ритуалу, Робер или Жозеф должен был сам — и в этом был некоторый элемент садизма — взять со стола «леденец» и вручить его верховному жрецу. «Леденцом» называлась толстая короткая деревянная линейка красного цвета, вся в зазубринах и чернильных пятнах, которую мсье Бернар некогда конфисковал у какого-то давно забытого ученика; провинившийся вручал ее мсье Бернару, тот брал ее, как правило, с насмешливым видом и широко расставлял ноги. Мальчик должен был наклониться, и учитель крепко зажимал его голову между колен. По подставленному таким образом заду мсье Бернар отвешивал в соответствии со степенью вины определенное количество крепких ударов линейкой, поровну распределяя их между двумя половинками. Реакция на наказание была разной. Одни начинали охать еще не получив ни одного удара, и невозмутимый учитель говорил в таких случаях, что они торопятся, другие наивно пытались прикрыть попку руками, но мсье Бернар небрежно сбрасывал руки линейкой. Третьи под обжигающими ударами дико брыкались. Были и такие, которые, как Жак, молча терпели побои и только вздрагивали, а потом возвращались на свое место, изо всех сил сдерживая слезы. В целом, однако, наказание принималось без обиды, прежде всего потому, что почти всех их били дома и они воспринимали порку как естественный способ воспитания; во-вторых, справедливость учителя не подвергалась сомнению, было заранее известно, какие именно прегрешения, всегда одни и те же, влекут за собой искупительную процедуру, и всякий, кто выходил за пределы действий, каравшихся минусом, прекрасно знал, чем рискует; в-третьих, наказание применялось как к последним ученикам, так и к первым, с отеческой беспристрастностью. Жаку, которого мсье Бернар явно очень любил, доставалось точно так же, как и остальным, он даже ухитрился получить свою порцию буквально назавтра после того дня, когда мсье Бернар публично оказал ему предпочтение перед другими. Жак отвечал тогда у доски, мсье Бернар за хороший ответ потрепал его по щеке, и тут из класса раздался чей-то шепот: «Любимчик!» Тогда мсье Бернар обнял Жака за плечи и серьезно сказал: «Да, Кормери у меня на особом положении, как и все те, у кого отцы погибли на фронте. Я тоже был на этой войне и остался жив. Поэтому я стараюсь хотя бы там, где могу, заменить моих погибших товарищей. А теперь, если кто-то хочет сказать, что у меня есть «любимчики», пусть скажет громко!» Эта торжественная речь была встречена полным молчанием. Выходя из класса, Жак спросил, кто назвал его «любимчиком». Проглотить такое оскорбление как ни в чем не бывало значило опозорить себя. «Я», — ответил Мюноз, высокий белобрысый мальчишка, довольно бесцветный и рыхлый, который редко себя проявлял, но не упускал случая продемонстрировать Жаку свою неприязнь. «Что ж, — сказал Жак, — тогда мать твоя — шлюха[102].» Это было ритуальное проклятие, которое немедленно влекло за собой драку: оскорбление матери или покойных родственников с незапамятных времен считалось на берегах Средиземного моря самым страшным. Мюноз, однако, мялся. Но ритуал есть ритуал, и за него ответили другие: «На зеленое поле!» Зеленым полем назывался пустырь неподалеку от школы, покрытый струпьями чахлой травы, где валялись ржавые обручи, консервные банки и гнилые бочки. Там происходили «сшибки». Попросту говоря, это были дуэли, где шпагу заменяли кулаки, но сама процедура мало чем отличалась, во всяком случае, по духу. Суть ее состояла в том, чтобы смыть обиду, которая затрагивала честь одного из противников — были оскорблены его родители или предки, унижена нация или раса, на него донесли или самого обвинили в доносительстве, обокрали или назвали вором, или нашлись какие-то иные, не столь очевидные поводы, из тех, что возникают в мальчишеской среде чуть ли не каждый день. Если кто-то из них считал (а главное, если за него считали другие и он это сознавал), что ему нанесено оскорбление настолько серьезное, что необходимо получить удовлетворение, звучала сакраментальная фраза: «В четыре на зеленом поле». Как только эти слова были сказаны, страсти утихали и пересуды прекращались. Противники расходились в разные стороны, каждый со своей свитой. Дальше уроки шли своим чередом, а новость передавалась с парты на парту вместе с именами участников турнира: одноклассники украдкой поглядывали на них, а те, разумеется, изображали решительность и невозмутимость, как и подобает настоящим мужчинам. При этом в душе у них могло твориться все, что угодно. Даже самые отчаянные храбрецы не могли сосредоточиться и нервничали в ожидании минуты, когда придется столкнуться с грубой силой. Однако невозможно было дать вражескому лагерю повод для зубоскальства и обидных заявлений, будто дуэлянт сдрейфил. Исполнив долг чести и бросив вызов Мюнозу, Жак тем не менее дрейфил довольно сильно, как это бывало всякий раз, когда ему предстояло встретиться лицом к лицу с жестокостью или проявить ее самому. Но все уже было решено, и у него даже мысли не возникало о том, чтобы пойти на попятный. Таков был закон, и он знал, что эта легкая тошнота, подступавшая к горлу, пройдет, как только он начнет драться и им овладеет злость, которая тактически оказывала ему плохую услугу, хотя в то же время была полезна для… и принесла ему[103].
Поединок с Мюнозом состоялся по заведенному ритуалу. Первыми на поле пришли дуэлянты в сопровождении своих болельщиков, которые превратились теперь в секундантов и несли портфели бойцов, вслед за ними собрались зрители и плотным кольцом обступили противников, те сняли пелерины и куртки и отдали секундантам. На этот раз горячий нрав выручил Жака, он атаковал первым и, хотя натиск его был не слишком уверенным, заставил соперника отступить; Мюноз неуклюже отбивался и растерянно пятился, но все же сумел больно ударить Жака по щеке, что привело его в ярость, которую к тому же подогревали крики, смех и ободряющие возгласы зрителей. Он бросился на Мюноза, стал неистово молотить его кулаками, поверг в замешательство и, изловчившись, изо всей силы нанес ему удар в правый глаз, так что бедняга зашатался и с самым жалким видом плюхнулся задом на землю, плача одним глазом, в то время как другой глаз уже начал заплывать синевой. Фонарь под глазом, королевский удар, о котором можно было только мечтать, ибо он зримо и надолго закреплял триумф победителя, вызвал у присутствующих восторженные дикарские вопли. Мюноз не сразу смог встать, и лучший друг Пьер решительно объявил Жака победителем. Он надел на него куртку, закутал в пелерину и увел в сопровождении толпы восторженных почитателей, в то время как Мюноз, с трудом поднявшись и все еще продолжая плакать, одевался в узком кругу своих приунывших сторонников. Жак, ошеломленный молниеносной победой, на которую не вполне рассчитывал, едва слышал сыпавшиеся на него поздравления и уже приукрашенные рассказы о недавней битве. Ему хотелось радоваться, и в глубине души он действительно испытывал тщеславное торжество, но, когда, покидая поле, он оглянулся и посмотрел на Мюноза, сердце у него сжалось при виде опухшего лица, разбитого его рукой. Так он впервые узнал, что война — это зло, ибо победа рождает не менее горькое чувство, чем поражение. Вскоре его философский багаж пополнился еще одной истиной: ему незамедлительно продемонстрировали, что от славы до позора один шаг. На следующий день товарищи восхищенно хлопали его по плечу, и он счел, что ему подобает фанфаронить и всячески показывать свою удаль. В начале урока, когда Мюноз не отозвался на перекличке, ребята прокомментировали его отсутствие ироническими ухмылками и подмигиванием победителю, а Жак в ответ, не удержавшись, прищурил один глаз, надул щеку и, не замечая, что мсье Бернар на него смотрит, принялся кривляться, изображая подбитый глаз соперника. Однако гримаса мгновенно исчезла с его лица, когда во внезапно затихшем классе раздался голос учителя. «Бедный мой любимчик, — сказал этот насмешник, — ты имеешь право на леденец наравне со всеми, и ты его заслужил». Пришлось победителю встать, пойти за орудием пытки, вступить в облако парфюмерного аромата, окружавшего мсье Бернара, и принять позорную позу. История с дракой не закончилась, однако, этим уроком практической философии. Мюноз и на другой день не пришел в школу, и Жак, несмотря на свой хвастливый вид, почувствовал смутное беспокойство, а на третий день к ним зашел ученик из старшего класса и сказал мсье Бернару, что ученика Кормери вызывает директор. К директору вызывали только в чрезвычайных случаях, и учитель, приподняв густые брови, сказал только: «Иди скорее, малыш. Надеюсь, ты не натворил глупостей». Жак на ватных ногах поплелся за старшеклассником по длинной галерее над цементным двором, засаженным с обеих сторон авраамовыми деревьями, чья скудная тень не спасала летом от нестерпимой жары, в кабинет директора, находившийся в противоположном конце галереи. Первое, что он увидел войдя, был Мюноз, стоявший у директорского стола между дамой и господином с сердитыми лицами. Несмотря на полностью закрытый отечный глаз, уродовавший лицо Мюно-за, Жак испытал облегчение, увидев его живым. Но насладиться чувством облегчения он не успел. «Это ты его ударил?» — спросил директор, маленький лысый человечек с розовым лицом и раскатистым голосом. «Да», — ответил Жак еле слышно. «Я же говорила вам, мсье, — вмешалась дама. — Анд-ре не хулиган». — «Мы дрались», — сказал Жак. — «Я не желаю этого слышать, — сказал директор. — Тебе известно, что я запрещаю драться, даже вне школы. Ты нанес травму своему товарищу, ты мог его покалечить. В качестве первого предупреждения постоишь неделю в углу на всех переменах. Если подобное повторится еще раз, будешь исключен из школы. Я сообщу родителям, что ты наказан. А теперь возвращайся в класс». Жак, потрясенный, не мог сдвинуться с места. «Иди», — сказал директор. «Ну что, Фантомас?» — спросил мсье Бернар, когда он вернулся. Жак плакал. «Ну, я тебя слушаю». Срывающимся голосом мальчик рассказал сначала про наказание, потом про то, что родители Мюноза пришли жаловаться, и наконец про драку. «Почему вы подрались?» — «Потому что он обозвал меня любимчиком». — «Опять?» — «Нет, тогда в классе». — «Ах, так это был он! И ты счел, что я недостаточно хорошо тебя защитил». Жак поднял на мсье Бернара взгляд, полный горячей преданности: «О, нет, нет! Вы…» И тут он по-настоящему разрыдался. «Иди садись», — сказал мсье Бернар. «Это несправедливо», — сказал мальчик. «Справедливо», — мягко сказал ему[104]. На следующий день во время перемены Жак встал в угол в глубине школьного двора, ко всем спиной, так что мог только слышать веселые крики товарищей. Он переминался с ноги на ногу[105], ему до смерти хотелось побегать вместе со всеми. Оглядываясь, он видел иногда мсье Бернара, который прогуливался в отдалении с другими учителями и не смотрел в его сторону. На следующий день он неслышно подошел к Жаку сзади и похлопал его по затылку: «Не вешай нос, шпингалет. Мюноз тоже наказан. Можешь посмотреть, я разрешаю». Действительно, у противоположной стены в одиночестве стоял мрачный Мюноз. «Твои сообщники решили не принимать его в игру всю неделю, пока ты будешь стоять в углу, — мсье Бернар засмеялся. — Так что, видишь, вы оба получили свое. Это честно». Он наклонился к Жаку, улыбаясь с такой теплотой, что волна нежности затопила душу приговоренного: «Надо же, разбойник, глядя на тебя и не скажешь, что у тебя такой мощный удар!» Этого человека, который теперь разговаривал с канарейкой и называл его малышом, хотя ему было сорок лет, Жак не переставал любить никогда, хотя годы, расстояние, а потом и Вторая мировая война постепенно полностью разлучили их. Жак долго ничего о нем не знал и обрадовался, как ребенок, когда в 1945 году пожилой солдат территориальных войск в старой шинели позвонил к нему в дверь в Париже, и оказалось, что это мсье Бернар, опять взявшийся за оружие — «не потому, что мне нравилось воевать, — объяснил он, — а потому, что мне не нравился Гитлер, и ты, малыш, тоже боролся, о, я всегда знал, что у тебя хорошая закваска, надеюсь, ты не забываешь свою мать, да, лучше, чем твоя мама, на свете нет ничего, а теперь я возвращаюсь в Алжир, приезжай меня навещать», — и Жак навещал его каждый год в течение пятнадцати лет, и каждый год, уходя, целовал, как и сегодня, растроганного старика, который протягивал ему на пороге руку: это он швырнул Жака в жизнь, в одиночку приняв на себя ответственность за то, что вырвал его из родной почвы и послал познавать мир дальше[106]. Учебный год подходил к концу, и вот однажды мсье Бернар задержал после уроков Жака, Пьера, Флери, своего рода феномен, который одинаково блестяще учился по всем предметам («у него политехническая голова», — говорил учитель), и Сантьяго, красивого мальчика, не такого способного, но добивавшегося успехов за счет усидчивости. «Итак, — сказал мсье Бернар, когда класс опустел, — вы мои лучшие ученики. Я решил представить вас на стипендию для получения среднего образования. Для этого надо выдержать конкурс, тогда вам дадут стипендию, вы сможете учиться в лицее и получить степень бакалавра. Начальная школа дает самые важные знания. Но она не выведет вас в люди. А лицей откроет перед вами все двери. Я хочу, чтобы в эти двери вошли в первую очередь мальчики из бедных семей, такие, как вы. Но для этого мне нужно согласие ваших родителей. Топайте». Они ушли растерянные и, даже не обсудив это друг с другом, разошлись по домам. Жак застал в квартире только бабушку, она перебирала в столовой чечевицу на покрытом клеенкой столе. Он помялся и решил дождаться прихода матери. Она пришла усталая, надела фартук и села помогать бабушке перебирать чечевицу. Жак тоже предложил помочь, и ему дали белую тарелку из грубого фарфора, на которой легче было отличить сор от чечевицы. Уткнувшись в тарелку, Жак рассказал о разговоре с учителем. «Что это за новости? — сказала бабушка. — Когда сдают экзамен на бакалавра?» — «Через шесть лет», — ответил Жак. Бабушка отодвинула свою тарелку. «Ты слышала?» — спросила она Катрин Кормери. Та не слышала. Жак медленно повторил ей все сначала. «А, — отозвалась она, — это потому, что ты умный». — «Умный, не умный, а на будущий год мы собирались отдать его учиться ремеслу. Ты же знаешь, у нас нет денег. Он будет хоть немного, но зарабатывать». — «Да, конечно», — сказала Катрин. Свет и зной незаметно смягчались. В этот час, когда все фабрики и мастерские работали полным ходом, улица была тиха и пустынна. Жак смотрел в окно. Он и сам не знал, чего ему хочется, если не считать желания слушаться мсье Бернара. Но в девять лет он не мог, да и не умел противостоять бабушке. Она, однако, явно колебалась. «А кем ты станешь потом?» — «Не знаю. Может быть, учителем, как мсье Бернар». — «Да, через шесть лет!» Она все медленнее перебирала чечевицу. «Нет, — сказала она наконец. — Это не для таких бедняков, как мы. Скажешь мсье Бернару, что мы не можем». На следующий день остальные трое сказали Жаку, что их родители согласны. «А твои?» — «Не знаю», — он вдруг почувствовал себя еще более нищим, чем его друзья, и у него заныло сердце. После уроков все четверо остались. Пьер, Флери и Сантьяго сказали мсье Бернару, что все в порядке. «А у тебя, малыш?» — «Не знаю». Мсье Бернар посмотрел на него. «Хорошо, — сказал он остальным. — Но вам придется по вечерам, после уроков, заниматься со мной. Я все это устрою, а сейчас можете идти». Когда они ушли, мсье Бернар сел в кресло и притянул Жака к себе. «Выкладывай». — «Бабушка говорит, что мы слишком бедные, и я с будущего года должен работать». — «А мать?» — «У нас командует бабушка». — «Знаю», — сказал мсье Бернар. Он задумался, потом обнял Жака. «Послушай, ты должен ее понять. У нее тяжелая жизнь. Они одни с твоей матерью вырастили вас, тебя и твоего брата, и сделали из вас хороших ребят. Конечно, она боится, иначе и быть не может. Несмотря на стипендию, им придется все-таки кормить тебя, и уж во всякое случае, ты еще шесть лет не будешь приносить денег в дом. Понимаешь?» Жак вскинул голову, но не взглянул на учителя. «Ладно. Может быть, мы сумеем ей объяснить. Бери портфель, я иду с тобой!» — «Ко мне домой?» — спросил Жак. — «Ну да, мне приятно будет повидать твою маму». Вскоре мсье Бернар, стоя рядом с растерянным Жаком, уже стучал в дверь их квартиры. Бабушка открыла, вытирая руки о фартук, завязанный так туго, что из-под него выпирали складки живота. Увидев учителя, она невольно вскинула руки и пригладила волосы. «Ну, мамаша, вы, как всегда, трудитесь? Да, достается вам, что и говорить». Бабушка провела гостя через спальню в столовую, усадила за стол, вынула рюмки и анисовку. «Нет, нет, спасибо, я зашел на минутку, поговорить с вами». Для начала он расспрашивал о ее детях, о том времени, когда они все жили на ферме, о муже, рассказал о своих детях. В этот момент вошла Катрин Кормери: она разволновалась, назвала мсье Бернара «господин учитель», бросилась к себе в комнату причесываться и надевать чистый фартук, потом вернулась и села чуть поодаль на краешек стула. «А ты, — сказал мсье Бернар Жаку, — пойди погуляй. Понимаете, — обратился он к бабушке, — я буду его хвалить, и он может возомнить, будто все это правда…» Жак вышел, сбежал вниз по лестнице и остановился у входной двери. Прошел час, а он так и не двинулся с места; улица перед ним постепенно заполнялась народом, небо над фикусами приобрело зеленоватый оттенок, и вдруг за его спиной возник мсье Бернар. Он потрепал Жака по затылку. «Ну, вот, — сказал он, — мы договорились. Твоя бабушка — замечательная женщина. А мать… никогда не забывай ее». — «Мсье! — раздался вдруг голос бабушки. Она стояла на лестнице и уголком фартука вытирала глаза. — Я забыла… вы сказали, что будете давать Жаку дополнительные уроки…» — «Конечно, — сказал мсье Бернар. — Ему придется попотеть, будьте покойны». — «Но нам нечем вам платить». Мсье Бернар внимательно посмотрел на нее. Он держал Жака за плечи. «Не волнуйтесь, — он легонько встряхнул Жака, — ваш внук уже расплатился со мной». Он быстро ушел, а бабушка взяла Жака за руку и повела наверх, первый раз в жизни крепко сжав ему руку с какой-то горькой нежностью. «Маленький мой, — повторяла она, — маленький мой». Целый месяц мсье Бернар каждый день оставлял четверых ребят после уроков и по два часа занимался с ними. Жак возвращался вечером усталый, но полный воодушевления, и садился еще за школьные уроки. Бабушка смотрела на него со смешанным чувством печали и гордости. «У него хорошая голова», — убежденно говорил дядя Эрнест и стучал себя кулаком по лбу. «Да, — отзывалась бабушка. — Но как мы оправимся?» Однажды вечером она вдруг ахнула: «А как же первое причастие?» По правде говоря, религия не играла никакой роли в жизни семьи[107]. Никто не ходил к мессе, никто не цитировал в назидание божественные заповеди и не упоминал о награде или наказании на том свете. Когда бабушке сообщали, что кто-то умер, она говорила: «Что ж, отпукал свое». Если же речь шла о человеке ей близком или во всяком случае считавшемся таковым, она вздыхала: «Бедняга, он был такой молодой!» — даже если по возрасту покойному давно уже полагалось умереть. Это не было бесчувственностью. Просто она слишком часто видела смерть. Двое ее детей, муж, зять, погибшие на войне племянники. Смерть, в каком-то смысле, была частью ее жизни, к тому же необходимость справляться с сиюминутной нуждой была для нее слишком острой, острее даже, чем для большинства алжирцев, в принципе чуждых — в силу тягот жизни и всей своей общей судьбы — того благоговения перед смертью, которое расцветает на вершинах цивилизаций[108]. Люди воспринимали здесь смерть как некое испытание: через него нужно пройти, как прошли их предшественники, и постараться проявить мужество, считавшееся здесь главным человеческим качеством, но говорить о таких вещах не принято, лучше до поры до времени все это просто забыть и отстранить от себя. (Отсюда и шутовской характер любых похорон. Кузен Морис?) Если прибавить к этому общему настрою изнурительную повседневную борьбу и труд, не говоря уже о страшном душевном износе, порождаемом бедностью, как это было, например, в семье Жака, то места для религии практически не оставалось. Для дяди Эрнеста, чья жизнь проходила на уровне физических ощущений, религия воплощалась в зримых образах священника и церковной пышности. Обладая комическим даром, он не упускал случая передразнить церемонию богослужения, украшая спектакль нечленораздельными [протяжными] звуками, изображающими латынь, и в заключение представлял верующих, опускающих голову при звуках колокола, и священника, который, воспользовавшись этим, пьет потихоньку церковное вино. Катрин Кормери была в семье единственным человеком, чье смирение наводило на мысль о религиозности, но это смирение и было всей ее верой. Она посмеивалась над шуточками брата, не порицая и не одобряя их, но обращалась к священникам, которых ей доводилось встречать, «господин кюре». Она никогда не говорила о Боге. По сути, Жак ни разу не слышал в детстве этого слова, и его самого Бог нисколько не интересовал. Жизнь, таинственная и ослепительная, захватывала его целиком. В то же время, если разговор заходил о чьих-то гражданских похоронах, то, как это ни парадоксально, бабушка или даже дядя нередко сокрушались по поводу отсутствия священника: «зарыли как собаку», говорили они. Потому что религия составляла для них, как для большинства алжирцев, часть общественной жизни, но не более того. Они были католиками, как были французами, это обязывало к соблюдению определенных обрядов. Собственно говоря, этих обрядов было ровно четыре: крещение, первое причастие, венчание (если таковое требовалось) и соборование. В промежутках, естественно, весьма длительных, между этими событиями они были заняты другим, и прежде всего — выживанием. Жак, разумеется, тоже должен был принять первое причастие, как его брат Анри, сохранивший тягостные воспоминания не столько о самой церемонии, сколько о ее последствиях, ибо ему пришлось потом в течение нескольких дней наносить визиты с повязкой на рукаве всем друзьям и родственникам, а те со своей стороны должны были делать ему небольшие денежные подарки, которые он принимал с чувством глубочайшей неловкости, а бабушка потом все деньги забирала, оставляя ему лишь самую малость, потому что, как она говорила, на первое причастие «пришлось потратиться». Но эта процедура происходила обычно лет в двенадцать, и перед ней полагалось два года изучать катехизис. Значит, Жака это ожидало только на втором или третьем году обучения в лицее. Это обстоятельство как раз и напугало бабушку. У нее было весьма смутное и устрашающее представление о лицее, ей казалось, что там надо заниматься раз в десять больше, чем в начальной школе, потому что лицей сулил более блестящие возможности в будущем, а по ее понятиям, никакое улучшение материального положения не могло быть достигнуто без дополнительного труда. Она всей душой желала, чтобы Жак добился успеха, дабы оправдать принесенные ею жертвы, и считала, что время, которое придется потратить на уроки закона Божьего, будет отнято у этого труда. «Нет, — сказала она, — ты не можешь одновременно учиться в лицее и ходить на уроки катехизиса». — «Ну и ладно, обойдусь без Первого причастия», — ответил Жак, надеясь увильнуть от утомительных визитов и от нестерпимого унижения, коим являлось для него получение денег от посторонних. Бабушка посмотрела на внука. «Почему? Все можно уладить. Одевайся. Пойдем поговорим с кюре». Она встала и решительно направилась к себе в комнату. Когда она вышла, на ней, вместо домашней юбки и кофты, было ее единственное выходное платье [][109], застегнутое наглухо, а на голове черная шелковая косынка. Из-под косынки виднелись гладко зачесанные седые волосы, а светлые глаза и плотно сжатые губы придавали ей непреклонный вид. Она сидела в ризнице уродливой псевдоготической церкви св. Карла, держа за руку стоявшего рядом Жака, а напротив сидел священник, толстый человек лет шестидесяти в серебристом венце седых волос, с круглым, чуть дряблым лицом, мясистыми губами и доброй улыбкой, он ждал, сложив руки поверх натянутой на расставленных коленях рясы. «Я хочу, — сказала бабушка, — чтобы мальчик принял первое причастие». — «Прекрасно, мадам, мы сделаем из него доброго христианина. Сколько ему лет?» — «Девять». — «Что ж, чем раньше, тем лучше. Он будет изучать катехизис три года и как следует подготовится к этому знаменательному дню». — «Нет, — сухо сказала бабушка. — Он должен принять причастие сейчас». — «Сейчас? Но церемония у нас состоится через месяц, а он может предстать перед алтарем только после двух лет занятий». Бабушка объяснила ситуацию. Ей однако не удалось убедить священника в том, что среднее образование нельзя совместить с изучением катехизиса. Он терпеливо и мягко ссылался на собственный опыт, приводил в пример других… Бабушка встала. «В таком случае, он обойдется без первого причастия. Пошли, Жак», — и она повела его к выходу. Кюре бросился за ними. «Подождите, подождите, — мадам!» Он ласково усадил ее на место и снова начал увещевать. Но бабушка качала головой, как старый упрямый мул. «Сейчас или никогда». В конце концов кюре сдался. Было решено, что Жак пройдет ускоренный курс катехизиса и примет причастие через месяц. Священник, качая головой, проводил их до дверей и потрепал Жака по щеке. «Слушай хорошенько все, что будут рассказывать», — сказал он. И посмотрел на мальчика с некоторой грустью. Таким образом, к дополнительным занятиям с мсье Жерменом прибавились еще вечерние уроки закона Божьего по четвергам и субботам. Экзамены на стипендию и первое причастие надвигались одновременно, и дни его были так перегружены, что не оставалось ни минуты свободного времени для игр, даже по воскресеньям, причем по воскресеньям особенно, ибо, когда он мог наконец оторваться от учебников, бабушка нагружала его домашними делами, ссылаясь на грядущие жертвы, которые семья должна будет принести на алтарь его образования, и на все те долгие шесть лет, когда от него не будет никакой пользы в хозяйстве. «Но я еще, может быть, провалюсь, — сказал однажды Жак. — Экзамены очень трудные». Иногда ему даже хотелось этого, ибо груз тех жертв, о которых ему постоянно твердили, был слишком тяжел для его мальчишеской гордости. Бабушка посмотрела на него озадаченно. Она не думала о такой возможности. Потом пожала плечами и, не смущаясь тем, что противоречит сама себе, объявила: «Попробуй только! Выдеру так, что своих не узнаешь». Занятия катехизисом вел другой священник, казавшийся невероятно длинным в своей черной рясе, сухой и тощий, с похожим на орлиный клюв носом и впалыми щеками, настолько же суровый и резкий, насколько старый кюре был добрым и мягким. Его метод преподавания состоял в зубрежке и, несмотря на всю его примитивность, был, наверно, единственно пригодным для темного и неподатливого народца, который надлежало духовно воспитать. Нужно было выучить ответы на вопросы: «Что есть Бог?»[110]Это слово не значило ровно ничего для его юных подопечных, и Жак, обладавший прекрасной памятью, повторял вопросы и ответы наизусть, никогда не вдумываясь в их смысл. Когда отвечал кто-то другой, он мечтал, ротозейничал или строил рожи мальчишкам. Однажды долговязый кюре заметил это и, сочтя, что гримасы относятся к нему, решил заставить Жака уважать свой священный сан: он вызвал его, поставил перед всеми и длинной костлявой рукой, без лишних слов, с размаху ударил по щеке. Удар был такой сильный, что чуть не сбил Жака с ног. «А теперь иди на место», — сказал священник. Мальчик посмотрел на него без единой слезинки (всю жизнь у него вызывали слезы только доброта и любовь, и никогда — зло или гонения, которые, наоборот, делали его твердым и непреклонным) и пошел к своей скамье. Левая щека горела, во рту был вкус крови. Кончиком языка он тронул изнутри щеку и обнаружил, что она поранена и кровоточит. Он сглотнул кровь. Во время всех оставшихся уроков катехизиса он был безучастен, без неприязни, но холодно смотрел на священника, когда тот к нему обращался, без запинки отчеканивал вопросы и ответы, касавшиеся божественной природы и жертвы Христа, но мысли его были далеко. Он думал о грядущем двойном экзамене, который сливался для него в один. Поглощенный занятиями и этими нескончаемыми мыслями, он испытывал неясное волнение только во время вечерних богослужений, происходивших в уродливой холодной церкви, где был однако орган, и Жак, слышавший до сих пор лишь пошлые песенки, впервые в жизни слушал настоящую музыку, погружаясь в грезы более властные, более глубокие, пронизанные в полумгле золотыми отблесками церковной утвари и одеяний и приближавшие его наконец к тайне, но к тайне безымянной, — лица Троицы, чьи имена и четкие определения давал катехизис, не имели к ней никакого отношения, ибо она лишь расширяла для него тот голый мир, где он обитал: эта тайна, живая, близкая и неясная, была продолжением привычной тайны, заключенной в слабой улыбке или молчании матери, когда он с наступлением сумерек входил в столовую, где она сидела без света, незаметно превращаясь сама в сгусток чуть более плотной тьмы, — мальчик останавливался на пороге, а она задумчиво смотрела в окно на оживленное, но беззвучное для нее движение улицы, и сердце его сжималось от безнадежной любви к матери и к тому, что в ней уже — а может быть, и никогда — не принадлежало миру и грубой повседневности. Потом было первое причастие, но у Жака не сохранилось о нем почти никаких воспоминаний, за исключением исповеди накануне, когда он признался в тех немногих поступках, которые, как ему сказали, следовало считать дурными, то есть во всяких пустяках, а на вопрос: «Посещали ли вас греховные мысли?» — ответил наобум: «Да, отец мой», — хотя не понимал, как мысль может быть греховной, и до следующего дня жил в страхе, что у него промелькнет без его ведома греховная мысль или сорвется с языка неблагозвучное словечко, каковых имелось немало в его ученическом лексиконе, но это было хотя бы понятно, и он сумел удержаться от них до следующего утра, когда состоялась наконец церемония, и он в матросском костюмчике, с повязкой на рукаве, с маленьким молитвенником и четками из белых шариков — все это было подарено более состоятельными родственниками (тетей Маргерит и др.) — стоял со свечой в главном проходе церкви, в цепочке других детей со свечами, под восхищенными взглядами взрослых, стоявших вдоль рядов кресел, и тут вдруг грянула музыка, она всколыхнула его, наполнила страхом и небывалым восторгом, он впервые вдруг ощутил собственную силу, свою неисчерпаемую способность побеждать и жить. Это удивительное чувство переполняло его до конца церемонии, отвлекая от всего происходящего, включая и сам момент причастия, оно не покидало его и по дороге домой, и во время званого обеда, где присутствовала приглашенная родня и еды было больше, чем обычно, что постепенно привело в возбуждение гостей, не привыкших много есть и пить, и в конце концов их охватило буйное веселье, оно нарушило приподнятое состояние Жака и обескуражило его настолько, что за десертом, когда оживление за столом достигло апогея, он вдруг разрыдался. «Что это на тебя нашло?» — спросила бабушка. — «Не знаю, не знаю», — и бабушка, выйдя из себя, дала ему пощечину. «Теперь ты хоть будешь знать, почему плачешь», — сказала она. Но он и так это знал, ибо напротив сидела мать, едва заметно улыбаясь ему грустной улыбкой. «Все прошло хорошо, — сказал мсье Бернар. — Что ж, а теперь за работу». Еще несколько дней усердных занятий, последние уроки с мсье Бернаром, уже не в школе, а у него дома (описать квартиру?), и вот настал день, когда четверо мальчиков собрались рано утром на трамвайной остановке возле дома Жака, взяв с собой бювар, линейку и пенал, с ними рядом стоял мсье Жермен, а мать и бабушка, свесившись с балкона, взволнованно махали им вслед. Лицей, где принимали экзамены, находился на другом конце города — то есть в прямо противоположной точке дуги, по которой город тянулся вокруг залива, в районе, некогда роскошном и унылом, но постепенно превращенном испанскими иммигрантами в один из самых людных и оживлённых в Алжире. Огромное квадратное здание лицея возвышалось над всей улицей. Туда вели три лестницы: две боковые и одна — широкая и монументальная — в центре. Вдоль нее тянулись хилые насаждения бананов и[111], защищенные решетками от варварства учеников. Центральная лестница, как и две боковые, вела на галерею, где располагался парадный вход, открывавшийся лишь в особо торжественных случаях, и дверь поменьше, на каждый день, охраняемая привратником в застекленной будке. На этой-то галерее и столпились прибывшие заранее ученики, они старались скрыть волнение, держась подчеркнуто развязно и непринужденно, за исключением некоторых, чье молчание и бледные лица выдавали откровенный страх. Мсье Бернар и его подопечные тоже стояли в этой толпе перед закрытой дверью, в прохладе раннего утра, над влажной улицей, которую солнце не успело еще превратить в сухую и пыльную. Они приехали на добрые полчаса раньше времени и стояли молча, сбившись в кучку возле учителя, а он не знал, что им сказать, и внезапно ушел, объявив, что сейчас вернется. Он действительно скоро вернулся, элегантный, как всегда, в шляпе с загнутыми полями и надетых ради такого случая гетрах, неся в обеих руках по два скрученных снизу кулечка из папиросной бумаги, а когда он подошел ближе, они увидели на бумаге жирные пятна. «Вот вам рогалики, — сказал мсье Бернар. — Съешьте один сейчас, а другой в перерыве, в десять часов». Они сказали спасибо и начали есть, но прожеванный мякиш с трудом проходил в горло. «Постарайтесь не нервничать, — твердил мсье Бернар. — Внимательно прочтите условие задачи и тему сочинения. Прочтите несколько раз. У вас будет достаточно времени». Да, конечно, они прочтут несколько раз, сделают так, как он скажет, потому что он знает все и рядом с ним жизнь проста и легка, надо только слушаться его всегда и во всем. Около маленькой двери поднялся шум. Все собравшиеся — шестьдесят человек — устремились туда. Служитель открыл дверь и начал выкликать фамилии по списку. Фамилия Жака была названа одной из первых. Он застыл в нерешительности, держа учителя за руку. «Иди, сынок», — сказал тот. Жак, дрожа, направился к двери и, прежде чем войти, оглянулся и посмотрел на учителя. Мсье Бернар, большой, сильный, спокойно улыбался Жаку и ободряюще кивал головой[112]. В полдень мсье Бернар ждал их у входа. Они показали ему свои черновики. Только Сантьяго ошибся в решении задачи. «Очень хорошо», — коротко сказал он Жаку. В час он привел их обратно. В четыре снова был на месте и посмотрел их работы. «Ну, что ж, — сказал он. — Будем ждать». Через два дня они снова собрались там, все пятеро, в десять часов утра. Маленькая дверь открылась, и служитель опять начал читать список, на сей раз намного короче — список выдержавших конкурс. Жак не разобрал в шуме своей фамилии. Но он вдруг получил радостный подзатыльник и услышал голос мсье Бернара: «Браво, мой мальчик! Ты прошел». Провалился только очаровательный Сантьяго, и они все смотрели на него с какой-то рассеянной жалостью. «Ничего, — говорил он, — пустяки». А Жак перестал понимать, где он и что происходит вокруг, они ехали вчетвером на трамвае, «я зайду к вашим родителям, — сказал мсье Бернар, — и начну с Кормери, потому что он живет ближе всех», — их провели в бедную столовую, куда набились женщины — бабушка, мать, соседки Массой, — а он жался к учителю, в последний раз вдыхая запах одеколона, льнул к согревающему теплу этого сильного человека, а бабушка вся сияла, гордясь внуком перед соседками. «Спасибо, мсье Бернар, спасибо», — повторяла она, а мсье Бернар гладил Жака по голове. «Я тебе больше не нужен, — сказал он, — у тебя будут теперь более ученые педагоги. Но ты знаешь, где меня найти, приходи, если понадобится моя помощь». Он ушел, и Жак почувствовал себя вдруг потерянным среди всех этих женщин. Он бросился к окну и долго смотрел вслед учителю, который, помахав последний раз рукой, оставил его одного, и, вместо счастья победы, огромное детское горе сдавило ему сердце, словно он уже знал, что эта победа вырвет его из простого и теплого мира бедноты, замкнутого, словно остров среди общества, но где нищета — это и семья и круговая порука, и швырнет его в мир чужой и незнакомый, и Жак не мог поверить, что там учителя знают больше, чем тот, чье сердце знало все; ему предстояло отныне учиться постигать жизнь самому, становиться мужчиной без поддержки единственного человека, который был ему опорой, в одиночку взрослеть и выходить в люди, заплатив за это самую дорогую цену.
Date: 2015-07-10; view: 299; Нарушение авторских прав |