Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Мондови: колонизация и отец
[113]И вот теперь он взрослый… По дороге из Бона в Мондови Жаку Кормери то и дело попадались ощетинившиеся ружьями джипы, они медленно курсировали по шоссе взад и вперед… — Мсье Вейяр? — Да. Человек, стоявший перед Жаком на пороге маленькой фермы, был невысокий, но крепкий и широкоплечий. Одной рукой он придерживал дверь, чтобы она не захлопнулась, а другой опирался о косяк, как бы открывая путь в дом и в то же время не впуская в него. Судя по редким седоватым волосам, придававшим ему сходство с римлянином, ему было около сорока. Но глядя на загорелое, с правильными чертами лицо, светлые глаза и слегка приземистую, но ладную фигуру, без намека на жир или брюшко, ему можно было дать гораздо меньше; одет он был в штаны цвета хаки, плетеные кожаные сандалии и голубую рубашку с карманами. Фермер молча выслушал объяснения Жака. «Входите», — сказал он наконец и посторонился. Проходя через небольшой коридор с побеленными стенами, где не было никакой мебели, кроме коричневого сундука и изогнутой стойки для зонтов, Жак услышал за спиной смешок хозяина. — Значит, паломничество! Что ж, самое время! — Почему? — спросил Жак. — Пойдемте в столовую, — сказал фермер. — Там прохладнее. Столовая оказалась чем-то средним между комнатой и верандой, все шторы из гибкой соломки, за исключением одной, были опущены. Если не считать стола и буфета светлого дерева, вся мебель состояла из плетеных кресел и шезлонгов. Оглянувшись, Жак обнаружил, что он один. Он подошел к застекленной стене и в просвет между шторами увидел двор, усаженный авраамовыми деревьями, под которыми поблескивали два ярко-красных трактора. Чуть подальше, под еще терпимым одиннадцатичасовым солнцем, виднелись виноградники. Через несколько минут вошел хозяин, неся поднос, где стояла анисовка, стаканы и бутылка холодной воды. Фермер поднял свой стакан, наполненный матовой жидкостью. — Если бы вы приехали позже, то, скорее всего, ничего бы здесь не нашли. Во всяком случае, ни одного француза, способного вам что-нибудь рассказать. — Меня послал к вам старый доктор, это он сказал мне, что я родился здесь, на вашей ферме. — Да, когда-то она была частью угодий Сент-Апотр, но мои родители купили ее уже после войны. Жак разглядывал комнату. — Вы родились наверняка не в этой обстановке. Родители все перестроили. — Они знали моего отца? — Вряд ли. Они жили до войны у тунисской границы, а потом им захотелось быть поближе к цивилизации. Для них Сольферино — это цивилизация. — Они ничего не слыхали о бывшем управляющем? — Нет. Вы же сами здешний и знаете, как это бывает. Тут ничего не берегут. Ломают и строят заново. Думают о будущем, а все прочее забывается. — Что ж, — сказал Жак. — Напрасно я вас побеспокоил. — Нет, нет, — ответил тот. — Я рад. И он улыбнулся. Жак допил свой стакан. — Ваши родители вернулись на границу? — Нет, там запретная зона. Застава. И потом, надо знать моего отца. Он тоже опустошил свой стакан и, словно развеселившись от этого, засмеялся: — Это настоящий колонист. Старой закалки. Из тех, над которыми смеются в Париже. Он всегда был крут. Сейчас ему шестьдесят, он длинный и поджарый, как пуританин, с [лошадиной] головой. Этакий патриарх, понимаете. Батраков-арабов заставлял вкалывать до седьмого пота, но надо отдать ему справедливость, своих сыновей тоже. В прошлом году, когда пришлось эвакуироваться, он тут дал всем прикурить. Оставаться здесь было невозможно. Спать ложились с ружьем. Это когда напали на ферму Раскиль, помните? — Нет, — сказал Жак. — Ну как же, там зарезали отца и двоих сыновей, мать и дочь долго насиловали, потом убили… Да… Префект имел неосторожность сказать собравшимся фермерам, что надо пересмотреть [колониальные] проблемы и отношение к арабам и что времена теперь другие. Старик ответил, что на его земле ему никто не указ. Но с тех пор вообще перестал разговаривать. По ночам он иногда вставал и выходил. Мать следила за ним сквозь ставни и видела, как он бродит по виноградникам. Когда пришел приказ об эвакуации, он не сказал ни слова. Урожай был собран, вино уже бродило в чанах. Он вскрыл чаны, пошел к источнику соленой воды, которую сам когда-то отвел, и пустил поток прямо на свои земли, потом поставил на трактор плуг. Три дня подряд, молча, с непокрытой головой, он, не вылезая из трактора, выкорчевывал свои виноградники. Представляете себе зрелище: старик, тощий, как кочерга, трясется на тракторе и жмет изо всех сил на рычаг, когда плуг не справляется с какой-нибудь упрямой лозой. Он даже не ходил домой есть — мать приносила ему хлеб, сыр и [колбасу], он все это съедал, не спеша, как делал все и всегда, отбрасывал недоеденный ломоть, чтобы еще поднажать, — и так от восхода до заката, не глядя ни на горы у горизонта, ни на арабов, которые смотрели на него издали и тоже молчали. А когда некий молодой капитан, которого кто-то известил, явился и попросил объяснений, отец ответил: «Молодой человек, коль скоро все, что мы здесь сделали, преступление, то надо его искоренить». Когда все было кончено, он вернулся на ферму, прошел через двор, залитый вином из чанов, и начал собирать чемоданы. Рабочие-арабы ждали его во дворе. (Там был еще патруль, присланный капитаном невесть зачем, во главе с молодым лейтенантом, который ожидал приказаний.) «Что нам делать, хозяин?» — «Будь я на вашем месте, я бы подался к партизанам — они победят. Во Франции больше не осталось мужчин». Фермер засмеялся: — А? Не в бровь, а в глаз! — Они живут с вами? — Нет. Отец больше слышать не желает об Алжире. Поселился в Марселе, в современной квартире… Мама пишет, что он не находит себе места. — А вы? — О, я отсюда не двинусь до конца. Что бы ни случилось. Семью отправил в столицу, а меня увезут только в гробу. В Париже этого не понимают. А знаете, кто мог бы нас понять? — Арабы. — Точно. Мы созданы, чтобы понимать друг друга. Да, они скоты и дикари, как и мы, зато кровь и у них и у нас еще не скисла. Мы еще некоторое время постреляем друг в друга, повыпускаем друг другу кишки. А потом опять будем жить бок о бок. Таков закон этой земли. Еще анисовки? — С водой, — сказал Жак. Выпив, они вместе вышли. Жак спросил, не осталось ли кого-то в округе, кто мог бы знать его родителей. Нет, по мнению Вейяра, никого, за исключением старика доктора, который когда-то помог ему появиться на свет: выйдя на пенсию, он остался жить в Сольферино. Сент-Апотр дважды переходил из рук в руки, много рабочих-арабов умерло между двумя войнами, много родилось других. «Все здесь меняется, — повторял Вейяр. — Меняется быстро, очень быстро, и люди забывают». Впрочем, может быть, старик Тамзал, бывший сторож одной из ферм Сент-Апотра… В тринадцатом ему было лет двадцать. Во всяком случае, Жак хоть прогуляется и посмотрит на край, где он родился. Со всех сторон, кроме севера, местность обступали далекие горы — в мареве полуденного зноя они казались гигантским конгломератом камня и искрящейся дымки, а между ними в некогда болотистой долине реки Сейбуз, под белым от жары небом, тянулись к морю ряды виноградников, прямые, как стрелы, с синеватой от купороса листвой и уже потемневшими гроздьями: кое-где они перемежались кипарисами или эвкалиптовыми рощами, в тени которых приютились дома. Жак и Вейяр шли по проселочной дороге, и от каждого их шага столбом подымалась красная пыль. Перед ними, до самых гор, дрожал воздух и гудело солнце. Когда они дошли до маленького домика за платановой рощей, они были все в поту. Невидимая собака встретила их яростным лаем. Домик выглядел довольно ветхим, и его деревянная дверь была наглухо закрыта. Вейяр постучал. Лай усилился. Судя по всему, он доносился с заднего двора. Никто не вышел. «Времена доверия! — сказал Вейяр. — Они дома. Но выжидают». — Тамзал! Это Вейяр! — крикнул он и продолжал: — Полгода назад пришли и забрали его зятя, интересовались, не снабжает ли он партизан. Больше о нем никто ничего не слышал. Месяц назад Тамзалу сказали, что он убит — видимо, при попытке к бегству. — А-а, — сказал Жак. — Он действительно снабжал партизан? — Может, да, а может, нет. Что вы хотите, идет война. Поэтому так долго не открывают двери в стране гостеприимства. В эту минуту дверь как раз отворилась. Тамзал, маленький с [][114]волосами, в широкой соломенной шляпе и заплатанном синем комбинезоне, улыбнулся Вейяру, посмотрел на Жака. — Это друг. Он здесь родился. — Заходи, — сказал Тамзал, — попьешь чаю. Тамзал ничего не помнил. Да, может быть. Он слышал от своего дяди об управляющем, который проработал здесь несколько месяцев, это было после войны. «До войны», — сказал Жак. Или до, очень может быть, он был тогда совсем молодой, а что сталось с его отцом? Погиб на войне. — Мектуб[115], — сказал Тамзал. — Война — это плохо. — Войны были всегда, — сказал Вейяр. — Однако люди быстро привыкают к миру. Им кажется, что мир — это нормально. Нет, нормальна как раз война[116]. — Люди потеряли рассудок, — сказал Тамзал, принимая поднос с чаем из рук женщины, которая, пряча лицо, протягивала его из-за двери. Они выпили обжигающий чай, поблагодарили и пошли обратно по накаленной дороге через виноградники. — Я возвращаюсь в Сольферино. Меня ждет такси, — сказал Жак. — Доктор пригласил меня к обеду. — Поеду-ка я с вами, хоть и без приглашения. Подождите. Я прихвачу закуску. Потом, в самолете, уносившем его в столицу, Жак пытался привести в порядок собранные им сведения. По правде говоря, их было немного, и они не касались прямо его отца. Казалось, тьма буквально на глазах поднимается от земли, чтобы в конце концов поймать самолет, который летел ровно, не отклоняясь, словно винт, входящий в глубину мрака. Темнота угнетала Жака, ему было трудно дышать, он чувствовал себя как бы в двойном заточении среди замкнутого пространства самолета и тьмы. Перед глазами у него стояла запись о его рождении в регистрационной книге и подписи двоих свидетелей — типичные французские фамилии, какие часто видишь на парижских вывесках; старый доктор, рассказывая о приезде отца в Сент-Апотр и о появлении Жака на свет, объяснил, что это были двое коммерсантов из Сольферино, первые встречные, согласившиеся оказать услугу отцу, у них действительно были фамилии обитателей парижских предместий, но что же тут удивительного, ведь Сольферино основали участники революции сорок восьмого года. «Да, да, — подхватил Вейяр, — мой прадед был как раз из таких. Вот откуда у отца революционная закваска». Он рассказал, что прадед его был плотником из предместья Сен-Дени, а прабабка — прачкой. В Париже была безработица, народ волновался, и Учредительное собрание проголосовало за выделение пятидесяти миллионов на освоение колонии[117]. Каждому переселенцу пообещали жилье и от двух до десяти гектаров земли. «Сами понимаете, в желающих недостатка не было. Их набралось больше тысячи. И все мечтали о земле обетованной, особенно мужчины. Женщины, те побаивались неизвестности. Но мужчины! Они не зря сражались на баррикадах! Это было что-то вроде веры в деда Мороза. Только дед Мороз виделся им в бурнусе. Что ж, они получили свой рождественский подарок. Из Парижа они отбыли в сорок девятом, а первый дом здесь был построен в пятьдесят четвертом. За это время…» Жаку стало легче дышать. Мрак за окном слегка рассеялся, первая волна темноты отхлынула, словно море во время отлива, оставив после себя звездные россыпи, и небо было теперь покрыто звездами. Только оглушительный шум моторов мешал ему окончательно прийти в себя. Он думал о старом торговце фруктами и фуражом, который знал когда-то его отца, смутно помнил его и без конца повторял: «Молчаливый, он был очень молчаливый». Но шум действовал отупляюще, застилал сознание дурманом, Жак силился увидеть сквозь него отца, как-то представить себе его, но тот терялся в пространствах огромного враждебного края, растворялся в обезличенной истории этой деревни и этой равнины. Подробности, выяснившиеся в разговоре с доктором, плыли к нему, как баржи, на которых, по рассказам доктора, парижские переселенцы отправились в Сольферино. Да, да, на баржах, тогда не было поездов, впрочем, нет, были, но только до Лиона. Так вот, эти баржи — их было шесть и тянули их лошади — провожали под духовой оркестр, игравший «Марьсельезу» и «Песнь уходящих в бой», их благословляли с берегов Сены священники, а на знамени было вышито название несуществующей деревни, которую переселенцам предстояло чудесным образом сотворить на пустом месте. Баржи потихоньку отплывали, Париж ускользал, терял плотность, таял на глазах, да пребудет с вами благословение Господне, и даже у самых сильных, у железных защитников баррикад, заныло сердце, они молчали, и жены испуганно жались к ним, а потом пришлось спать в трюмах на соломенных тюфяках под их шелковистый шорох, вокруг стояла грязная вода, но поначалу женщины еще раздевались, по очереди загораживая друг друга простынями. При чем тут его отец? Ни при чем, сто лет прошло с тех пор, как эти баржи, под эскортом орешника и голых плакучих ив, плыли целый месяц по осенним каналам, по течению больших и малых рек, покрытых последними желтыми листьями, прибывали в портовые города под приветственные звуки официальных фанфар и снова отплывали, увозя новых кочевников к неведомым берегам, — и все-таки они больше говорили ему о молодом солдате, похороненном в Сен-Бриё, чем путаные [старческие] воспоминания, которые он собирал по крохам. Моторы теперь работали в другом режиме. Темные громады внизу, острые, беспорядочно навороченные глыбы мрака — это была Кабилия, дикая и кровавая часть страны, да и вся эта страна еще недавно была кровавой и дикой, и сюда, в эту страну, сто лет назад плыли рабочие февраля сорок восьмого, погрузившись всем скопом на колесный пароход. «Он назывался «Лабрадор», — говорил доктор, — вы только представьте себе: плыть на «Лабрадоре» к жаре и москитам!» — однако «Лабрадор» исправно работал всеми своими лопастями, молотя ледяную воду, вздымавшуюся штормовыми волнами под натиском мистраля, пять дней и пять ночей по палубам гулял лютый ветер, завоеватели в трюмах маялись от морской болезни, блевали друг на друга и мечтали о смерти, пока не вошли в порт Бона, где все население высыпало на пристань встречать с музыкой позеленевших искателей приключений, покинувших столицу Европы вместе с женами, детьми и скарбом, чтобы после пятинедельных скитаний ступить на эту землю с голубоватыми далями, где они теперь с беспокойством принюхивались к ее странному запаху, улавливая в нем смесь навоза, пряностей и [][118] Жак поменял позу; он наполовину спал. Он видел отца, которого наяву не видел никогда и даже не знал, какого он был роста: отец стоял на Бонской пристани среди эмигрантов, а рядом работали лебедки, выгружая жалкие пожитки, уцелевшие во время путешествия, и в толпе вспыхивали скандалы из-за потерянных вещей. Решительный, суровый, неразговорчивый, он стоял среди них — но разве не по той же дороге двинулся он сорок лет назад от Бона до Сольферино под таким же осенним небом? Впрочем, у первых эмигрантов дороги не было, женщин и детей погрузили на обозные армейские повозки, мужчины шли пешком, напрямик, определяя направление на глаз, через болотистую равнину и колючие заросли, в сопровождении воющих кабильских собак, под враждебными взглядами арабов, державшихся поодаль, но не сводивших с них глаз на всем их пути, пока не добрались к концу дня до того самого места, что и впоследствии его отец, — до этой плоской, окруженной далекими холмами долины без всяких признаков жилья, без единого клочка возделанной земли, где стояла лишь горстка солдатских палаток землистого цвета и ничего вокруг, кроме голого безлюдного пространства, показавшегося им краем света, между пустынным небом и опасной[119]землей, и женщины расплакались в темноте от страха, усталости и разочарования. Такой же ночной приезд в убогую неприютную дыру, такие же люди вокруг, а потом, потом… О! Про отца Жак толком ничего не знал, но тем переселенцам выбирать не приходилось: нужно было встряхнуться, чтобы не ударить в грязь лицом перед гогочущими солдатами, и устраиваться в палатках. Дома будут потом, со временем они построят их и распределят землю; труд, благословенный труд, спасет всё. «Но до этого было еще далеко…» — сказал Вейяр. Зарядил дождь, настоящий алжирский ливень, сплошной, сокрушительный, нескончаемый, он лил целую неделю, и Сейбуз вышел из берегов. Болота подступили к палаткам, люди не могли шагу ступить наружу — братья-враги, запертые в грязной тесноте огромных палаток, по которым безостановочно стучал дождь. Чтобы спастись от вони, они нарезали полого тростника и через него мочились на улицу, а как только дождь прекратился — сразу же за работу, строить под руководством плотника временные бараки. «Ах, бедолаги, — смеясь рассказывал Вейяр. — Они достроили бараки к весне и в награду получили холеру. Если верить моему старику, то прадед-плотник потерял из-за холеры дочь и жену, которые не зря опасались пускаться в такую даль». — «Да-да, — расхаживая по комнате, говорил доктор, все такой же гордый и стройный в своих вечных гетрах и все так же не умевший сидеть на месте. — Они умирали десятками каждый день. Жара началась раньше времени, в бараках нечем было дышать. А уж гигиена, сами понимаете! Короче, умирало не меньше десяти человек в день». Его коллеги, военные врачи, сбивались с ног. Любопытные, между прочим, люди. Они исчерпали все запасы лекарств. И тогда у них возникла идея. Надо плясать, чтобы разогреть кровь. И каждую ночь, после работы, колонисты плясали под скрипку в перерывах между похоронами. И что же, расчет оказался не так уж плох. Танцуя в такую жару, эти удальцы потели сверх всякой меры, и эпидемия прекратилась. «Их идею стоит изучить как следует»: Да, идея была блестящая. Жаркими влажными ночами, между бараков, где лежали больные, на ящике сидел скрипач, над ним висел фонарь, облепленный москитами и мошками, завоеватели в суконных костюмах и длинных платьях плясали, обливаясь потом, вокруг огромного костра, а тем временем часовые с четырех сторон охраняли лагерь от черногривых львов, от угонщиков скота, от арабских банд, а иногда и от набегов соседей-французов из других поселений, нуждавшихся в развлечениях или провизии. Спустя некоторое время раздали наконец землю — разрозненные участки довольно далеко от бараков. Потом построили и деревню с земляными укреплениями. Но две трети переселенцев — не только здесь, но и по всему Алжиру — умерли, так и не взяв в руки ни кирки, ни плуга. Те, кто выжил, остались парижанами и в полях: они пахали в шапокляках, с ружьем за спиной и трубкой в зубах — допускалась только трубка с крышкой, сигареты были запрещены из-за пожаров, — и с хинином в кармане, хинин продавался во всех кафе Бона и в столовой Мондови, как вино или виски, — будьте здоровы! — а рядом с ними работали жены в шелковых платьях. Но без оружия и солдат нельзя было отойти ни на шаг, даже стирать белье в Сейбузе женщины ходили под военной охраной — те самые женщины, для которых некогда стирка на улице Архивов заменяла светскую гостиную; случались и ночные нападения на деревню, как в пятьдесят первом, когда во время одного из восстаний несколько сот всадников в бурнусах, покружив вокруг укреплений, в конце концов обратились в бегство при виде направленных на них печных труб — осажденные выставили их, изображая пушки, — так они и работали, сея и строя в неприятельской стране, которая сопротивлялась завоеванию и вымещала свою ненависть на чем могла, но почему вдруг Жак подумал о матери, пока самолет то терял, то вновь набирал высоту? Он вспомнил про ту увязшую телегу на Бонской дороге, где колонисты оставили беременную женщину и ушли за подмогой, а когда вернулись, нашли женщину со вспоротым животом и отрезанными грудями. «Шла война», — сказал Вейяр. — «Будем справедливы, — добавил доктор, — их замуровывали в пещеры вместе со всей родней, да, да, а они когда-то выпускали кишки древним берберам, которые тоже… В общем, так мы дойдем до первого убийцы, его, знаете ли, звали Каин, и с тех пор война не прекращается. Люди ужасны, особенно под этим жестоким солнцем». После обеда они прошли через деревню. Она была похожа на множество других таких же по всей стране — две-три сотни маленьких домиков в городском стиле конца прошлого века распределялись вдоль нескольких улиц, пересекавшихся под прямым углом, попадались и большие здания, такие, как кооператив, сельскохозяйственная касса и зал для праздничных мероприятий, а в центре возвышалась музыкальная эстрада с металлической арматурой, похожая на манеж или на гигантский вход в метро, где из года в год муниципальный хор или военный духовой оркестр давали по праздникам концерты, а вокруг в пыли и жарище прогуливались принаряженные пары, грызя земляные орехи. Сейчас тоже было воскресенье, но военная служба пропаганды установила на эстраде репродукторы, и публика, состоявшая в основном из арабов, не прохаживалась вокруг эстрады, а стояла неподвижно и слушала арабскую музыку вперемежку с речами; затерянные в толпе французы были все чем-то похожи друг на друга, у всех были мрачные лица, на которых читалась озабоченность будущим, как у тех, кто прибыл на «Лабрадоре» — в Сольферино или другие края Алжира, где их всех ждало одно и то же, все они прошли через одинаковые муки, все бежали от нищеты или от преследований навстречу камням и страданию. Среди них и испанцы с Маона (и в их числе родители его бабушки), и те эльзасцы, что в семьдесят первом не приняли немецкой оккупации и сделали выбор в пользу Франции — им отдали землю участников алжирского восстания 1871 года, убитых или арестованных, и бунтари заняли еще теплое место мятежников. От этих гонимых гонителей происходил и его отец, он приехал сюда сорок лет назад такой же мрачный и упрямый, так же весь устремленный в будущее, как все те, кто не любит своего прошлого и перечеркивает его, он был таким же эмигрантом, как все, кто жил до него и продолжал жить рядом с ним на этой земле, не оставляя по себе никаких следов, кроме обветшалых, позеленевших плит на маленьких кладбищах, подобных тому, которое Жак посетил со старым доктором после ухода Вейяра. По одну сторону там располагались уродливые современные сооружения — дань последней похоронной моде, черпающей свои красоты на блошиных рынках и лотках с побрякушками, в которых тонет современное благочестие. По другую, под старыми кипарисами, в аллеях, усыпанных сосновой хвоей и кипарисовыми шишками, или возле сырых стен, среди желтых цветов кислицы, лежали старые плиты, уже почти вросшие в землю, со стершимися именами. За прошедшее столетие сюда приехали несметные толпы людей, они пахали, прокладывали борозды, местами все более и более глубокие, а где-то постепенно исчезавшие под наносами, пока не изглаживались совсем, и тогда землю вновь захватывала дикая растительность, — эти люди оставляли потомство и исчезали. То же происходило и с их сыновьями. Их дети и внуки оказались в этой стране, как и он сам, без прошлого, без морали, без наставников, без религии, но счастливые оттого, что они такие, какие есть, и живут в этом царстве света, трепеща перед тьмой и смертью. Все эти поколения, все эти люди из разных краев, соединенные под великолепным африканским небом, в котором уже наметились сумерки, исчезли без следа, не открыв себя никому. Их окутало великое забвение, его источала сама эта земля, оно опускалось с небес вместе с темнотой над возвращавшимися в деревню тремя путниками, подавленными приближением ночи: грудь им теснила тревога[120], какую извечно вселяют в жителей Африки короткие сумерки, когда ночь стремительно опускается на море, на вздыбленные горы и высокие плато, — та же священная тревога, что некогда в Дельфах заставляла людей воздвигать храмы и алтари. Но в Африке уже давно нет храмов, есть лишь эта нестерпимая и сладостная тяжесть на сердце. Как они умирали! Как продолжают умирать! Молча, отвернувшись от всего, как умер его отец, вовлеченный в непонятную трагедию вдали от земли, где он родился, прожив жизнь, подневольную от начала до конца, от приюта до неизбежной женитьбы и госпиталя, жизнь, которая складывалась помимо него, пока война не убила и не погребла этого человека, навсегда оставшегося незнакомцем для своих близких и сына и ушедшего в великое забвение — последнее отечество людей его породы, где оканчивается жизнь, начатая без корней, — сколько же в библиотеках той поры было списков с именами найденных при колонизации детей, да, все здесь были найденышами и подкидышами, возводившими временные постройки, чтобы потом умереть навеки для себя и для других. Как будто человеческая история, прошедшая почти без следов по одной из самых древних своих земель, испарялась здесь от зноя вместе с памятью о тех, кто, в сущности, ее делал, сведенная к вспышкам насилия и убийств, к порывам ненависти и потокам крови, мгновенно выходящим из берегов и быстро высыхающим, в точности как местные вади. Тьма поднималась теперь от самой земли и постепенно заволакивала все вокруг, и живых, и мертвых, под прекрасным и вечным небом. Нет, он никогда по-настоящему не узнает своего отца — тот так и будет спать где-то далеко, с истлевшим, навеки утраченным лицом. В этом человеке была тайна, и он, Жак, хотел ее разгадать. Но, на самом деле, это была просто тайна нищеты, порождающей людей без имени и без прошлого, которые создали этот мир, а сами исчезли навсегда, пополнив несметную безымянную толпу мертвецов. Вот что роднило его отца с пассажирами «Лабрадора». С маонцами из Сахеля, с эльзасцами с Высоких плато — обитателями этого огромного острова между песками и морем, который постепенно затопляло сейчас великое безмолвие, — их всех роднила безымянность, роднила на уровне крови, труда, стойкости, инстинкта — жестокого и в то же время побуждающего к состраданию. И сам он, пытавшийся вырваться из этой безымянной страны, из толпы, из своей безымянной семьи, всегда чувствовал, что внутри у него что-то упорно и неотступно требует безвестности и безымянное™. Он тоже был из этого племени, он, который вслепую шагал в темноте рядом с чуть запыхавшимся доктором, слушал отголоски музыки с площади, вспоминал суровые, непроницаемые лица арабов вокруг деревенских эстрад, смех и волевое лицо Вейяра и мысленно видел с нежностью и пронзающей сердце болью лицо матери, похожее во время взрыва на предсмертную маску, он, бредущий во тьме лет по земле забвения, где каждый человек оказывается первым, где и ему пришлось взрослеть без отца, и у него не было в жизни тех минут, когда отец призывает сына, дождавшись, когда он вырастет и будет в состоянии его выслушать, чтобы открыть ему семейную тайну, или давнее горе, или опыт собственной жизни, — минут, когда даже смешной и отвратительный Полоний вдруг обретает величие в разговоре с Лаэртом, а ему, Жаку, исполнилось сначала шестнадцать, потом двадцать, но никто не поговорил с ним, и он должен был все узнавать сам, вставать на ноги сам, сам набирать силу, уверенность, искать свою мораль и свою правду, родиться, наконец, как мужчина, чтобы потом пережить еще одно рождение, более трудное, — рождение для других, для женщин, так же, как все люди, рожденные в этой стране и поодиночке учившиеся жить без корней и без веры, должны сегодня все вместе под угрозой окончательного торжества безымянности, утраты единственных священных следов их пребывания на земле — плит со стершимися именами, окутанных сейчас тьмой, — родиться для других, для несметной толпы вытесненных теперь колонистов, которые были их предшественниками на этой земле, и признать свое братство с ними — братство по крови и по судьбе. Самолет уже снижался, приближаясь к столице. Жак думал о маленьком кладбище в Сен-Бриё, где солдатские могилы сохранились лучше, чем в Мондови[121]. Средиземное море было для меня границей между двумя мирами: в одном на строго отмеренных участках земли сохранялись имена и воспоминания, в другом — песчаный ветер заметал человеческие следы на огромных пространствах. Он пытался избежать безымянности, нищеты, упрямого невежества, не в силах был жить по законам этого слепого терпения, без слов, без планов на будущее, когда мысли не идут дальше сиюминутной нужды. Он колесил по свету, строил, создавал, дотла сжигал души, жизнь его была заполнена до предела. Но где-то в глубине своего существа он теперь знал, что Сен-Бриё и все, что он воплощает, — для него чужое и всегда было чужим, и он думал о только что виденных замшелых могилах, внутренне соглашаясь, не без какой-то странной радости, чтобы смерть вернула его на подлинную родину и покрыла великим забвением память о чудовищном и [заурядном] человеке, который вырос и созрел без всякой помощи и поддержки, в бедности, на счастливых берегах, в сиянии первых рассветов вселенной, чтобы затем в одиночку, без памяти и без веры, вступить в мир людей своего времени и в его ужасную и захватывающую историю.
Date: 2015-07-10; view: 257; Нарушение авторских прав |