Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Первые впечатления 7 page





I

ГОСПИТАЛЬ Вскоре после праздников я сделался болен и отправился в наш военныйгоспиталь. Он стоял особняком, в полуверсте от крепости. Это было длинноеодноэтажное здание, окрашенное желтой краской. Летом, когда происходилиремонтные работы, на него выходило чрезвычайное количество вохры. Наогромном дворе госпиталя помещались службы, дома для медицинского начальстваи прочие пригодные постройки. В главном же корпусе располагались одни толькопалаты. Палат было много, но арестантских всего только две, всегда оченьнаполненных, но особенно летом, так что приходилось часто сдвигать кровати.Наполнялись наши палаты всякого рода "несчастным народом". Ходили туда наши,ходили разного рода военные подсудимые, содержащиеся на разных абвахтах,решоные, нерешоные и пересылочные; ходили и из исправительной роты -странного заведения, в которое отсылались провинившиеся и малонадежныесолдатики из батальонов для поправления своего поведения и откуда года черездва и больше они обыкновенно выходили такими мерзавцами, каких на редкость ивстретить. Заболевшие из арестантов у нас обыкновенно поутру объявляли оболезни своей унтер-офицеру. Их тотчас же записывали в книгу и с этой книгойотсылали больного с конвойным в батальонный лазарет. Там докторпредварительно свидетельствовал всех больных из всех военных команд,расположенных в крепости, и кого находил действительно больным, записывал вгоспиталь. Меня отметили в книге, и во втором часу, когда уже все нашиотправились из острога на послеобеденную работу, я пошел в госпиталь.Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потомучто на тот день не мог ожидать себе в госпитале порции, крошечную трубочку икисет с табаком, кремнем и огнивом. Эти последние предметы тщательнозапрятывались в сапоги. Я вступил в ограду госпиталя не без некотороголюбопытства к этой новой, не знакомой еще мне варьяции нашего арестантскогожитья-бытья. День был теплый, хмурый и грустный - один из тех дней, когда такиезаведения, как госпиталь, принимают особенно деловой, тоскливый и кислыйвид. Мы с конвойным вошли в приемную, где стояли две медные ванны и где ужедожидались двое больных, из подсудимых, тоже с конвойными. Вошел фельдшер,лениво и со властию оглядел нас и еще ленивее отправился доложить дежурномулекарю. Тот явился скоро; осмотрел, обошелся очень ласково и выдал нам"скорбные листы", в которых были обозначены наши имена. Дальнейшее жерасписание болезни, назначение лекарств, порции и проч. предоставлялось ужетому из ординаторов, который заведовал арестантскими палатами. Я уже ипрежде слышал, что арестанты не нахвалятся своими лекарями. "Отцов не надо!"- отвечали они мне на мои расспросы, когда я отправлялся в больницу. Междутем мы переоделись. Платье и белье, в котором мы пришли, от нас отобрали иодели нас в белье госпитальное да, сверх того, выдали нам длинные чулки,туфли, колпаки и толстые суконные бурого цвета халаты, подшитые не тохолстом, не то каким-то пластырем. Одним словом, халат был до последнейстепени грязен; но оценил я его вполне уже на месте. Затем нас повели варестантские палаты, которые были расположены в конце длиннейшего коридора,высокого и чистого. Наружная чистота везде была очень удовлетворительна;все, что с первого раза бросалось в глаза, так и лоснилось. Впрочем, этомогло мне так показаться после нашего острога. Двое подсудимых пошли впалату налево, я направо. У двери, замкнутой железным болтом, стоял часовойс ружьем, подле него подчасок. Младший унтер-офицер (из госпитальногокараула) велел пропустить меня, и я очутился в длинной и узкой комнате, пообеим продольным стенам которой стояли кровати, числом около двадцати двух,между которыми три-четыре еще были не заняты. Кровати были деревянные,окрашенные зеленой краской, слишком знакомые всем и каждому у нас на Руси, -те самые кровати, которые, по какому-то предопределению, никак не могут бытьбез клопов. Я поместился в углу, на той стороне, где были окна. Как уже и сказал я, тут были и наши арестанты, из острога. Некоторые изних уже знали меня или по крайней мере видели прежде. Гораздо более было изподсудимых и из исправительной роты. Труднобольных, то есть не встававших спостели, было не так много. Другие же, легкобольные или выздоравливавшие,или сидели на койках, или ходили взад и вперед по комнате, где между двумярядами кроватей оставалось еще пространство, достаточное для прогулки. Впалате был чрезвычайно удушливый, больничный запах. Воздух был зараженразными неприятными испарениями и запахом лекарств, несмотря на то, чтопочти весь день в углу топилась печка. На моей койке был надет полосатыйчехол. Я снял его. Под чехлом оказалось суконное одеяло, подшитое холстом, итолстое белье слишком сомнительной чистоты. Возле койки стоял столик, накотором была кружка и оловянная чашка. Все это для приличия прикрывалосьвыданным мне маленьким полотенцем. Внизу столика была еще полка: тамсохранялись у пивших чай чайники, жбаны с квасом и прочее; но пивших чаймежду больными было очень немного. Трубки же и кисеты, которые были почти укаждого, не исключая даже и чахоточных, прятались под койки. Доктор и другиеиз начальников почти никогда их не осматривали, а если и заставали кого струбкой, то делали вид, что не замечают. Впрочем, и больные были почтивсегда осторожны и ходили курить к печке. Разве уж ночью курили прямо скроватей; но ночью никто не обходил палат, кроме разве иногда офицера,начальника госпитального караула. До тех пор я никогда не лежал ни в какой больнице; все окружающеепотому было для меня чрезвычайно ново. Я заметил, что возбуждаю некотороелюбопытство. Обо мне уже слышали и оглядывали меня очень бесцеремонно, дажес оттенком некоторого превосходства, как оглядывают в школах новичка или вприсутственных местах просителя. Справа подле меня лежал один подсудимый,писарь, незаконный сын одного отставного капитана. Он судился по фальшивымденьгам и лежал уже с год, кажется ничем не больной, но уверявший докторов,что у него аневризм. Он достиг цели: каторга и телесное наказанье миновалиего, и он, еще год спустя, был отослан в Т-к для содержания где-то прибольнице. Это был плотный, коренастый парень лет двадцати восьми, большойплут и законник, очень неглупый, чрезвычайно развязный и самонадеянныймалый, до болезни самолюбивый, пресерьезно уверивший самого себя, что ончестнейший и правдивейший человек в свете и даже вовсе ни в чем невиноватый, и так и оставшийся навсегда с этой уверенностью. Он первыйзаговорил со мною, с любопытством стал меня расспрашивать и довольноподробно рассказал мне о внешних порядках госпиталя. Разумеется, преждевсего он заявил мне, что он капитанский сын. Ему чрезвычайно хотелоськазаться дворянином или по крайней мере "из благородных". Вслед за нимподошел ко мне один больной из исправительной роты и начал уверять, что онзнал многих из прежде сосланных дворян, называя их по имени и отчеству. Этобыл уже седой солдат; на лице его было написано, что он все врет. Звали егоЧекунов. Он, очевидно, ко мне подлизывался, вероятно подозревая у меняденьги. Заметив у меня сверток с чаем и сахаром, он тотчас же предложил своиуслуги: достать чайник и заварить мне чаю. Чайник мне обещал прислатьназавтра М-цкий из острога с кем-нибудь из арестантов, ходивших в госпитальна работу. Но Чекунов обделал все дело. Он достал какой-то чугунок, дажечашку, вскипятил воду, заварил чаю - одним словом, услуживал снеобыкновенным усердием, чем возбудил тотчас же в одном из больных несколькоядовитых насмешек на свой счет. Этот больной был чахоточный, лежавшийнапротив меня, по фамильи Устьянцев, из подсудимых солдат, тот самый,который, испугавшись наказания, выпил кружку вина, крепко настояв в немтабаку, и тем нажил себе чахотку; о нем я уже упоминал как-то прежде. До сихпор он лежал молча и трудно дыша, пристально и серьезно ко мне приглядываясьи с негодованием следя за Чекуновым. Необыкновенная, желчная серьезностьпридавала какой-то особенно комический оттенок его негодованию. Наконец онне выдержал: - Ишь, холоп! Нашел барина! - проговорил он с расстановками изадыхающимся от бессилия голосом. Он был уже в последних днях своей жизни. Чекунов с негодованием оборотился к нему: - Это кто холоп? - произнес он, презрительно глядя на Устьянцева. - Ты холоп! - отвечал тот таким самоуверенным тоном, как будто имелполное право распекать Чекунова и даже был приставлен к нему для этой цели. - Я холоп? - Ты и есть. Слышите, добрые люди, не верит! Удивляется! - Да тебе-то что! Вишь, они одни, как без рук. Без слуги непривычно,известно. Почему не услужить, мохнорылый ты шут! - Это кто мохнорылый? - Ты мохнорылый. - Я мохнорылый? - Ты и есть! - А ты красавец? У самого лицо, как воронье яйцо... коли я мохнорылый. - Мохнорылый и есть! Ведь уж бог убил, лежал бы себе да помирал! Нет,туда же, сбирает! Ну, чего сбираешь! - Чего! Нет, уж я лучше сапогу поклонюсь, а не лаптю. Отец мой некланялся и мне не велел. Я... я... Он было хотел продолжать, но страшно закашлялся на несколько минут,выплевывая кровью. Скоро холодный, изнурительный пот выступил на узенькомлбу его. Кашель мешал ему, а то бы он все говорил; по глазам его видно было,как хотелось ему еще поругаться; но в бессилии он только отмахивалсярукою... Так что Чекунов под конец уж и позабыл его. Я почувствовал, что злость чахоточного направлена скорее на меня, чемна Чекунова. За желание Чекунова подслужиться и тем достать копейку никто быне стал на него сердиться или смотреть на него с особым презрением. Всякпонимал, что он это делает просто из-за денег. На этот счет простой народвовсе не так щепетилен и чутко умеет различать дело. Устьянцеву непонравился собственно я, не понравился ему мой чай и то, что я и в кандалах,как барин, как будто не могу обойтись без прислуги, хотя я вовсе не звал ине желал никакой прислуги. Действительно, мне всегда хотелось все делатьсамому, и даже я особенно желал, чтоб и виду не подавать о себе, что ябелоручка, неженка, барствую. В этом отчасти состояло даже мое самолюбие,если уж к слову сказать пришлось. Но вот, - и решительно не понимаю, как этовсегда так случалось, - но я никогда не мог отказаться от разных услужникови прислужников, которые сами ко мне навязывались и под конец овладевали мнойсовершенно, так что они по-настоящему были моими господами, а я их слугой; апо наружности и выходило как-то само собой, что я действительно барин, немогу обойтись без прислуги и барствую. Это, конечно, было мне очень досадно.Но Устьянцев был чахоточный, раздражительный человек. Прочие же из больныхсоблюдали вид равнодушия, даже с некоторым оттенком высокомерия. Помню, всебыли заняты одним особенным обстоятельством: из арестантских разговоров яузнал, что в тот же вечер приведут к нам одного подсудимого, которого в этуминуту наказывают шпицрутенами. Арестанты ждали новичка с некоторымлюбопытством. Говорили, впрочем, что наказанье будет легкое - всего толькопятьсот. Понемногу я огляделся кругом. Сколько я мог заметить, действительнобольные лежали здесь все более цынготною и глазною болезнями - местнымиболезнями тамошнего края. Таких было в палате несколько человек. Из других,действительно больных, лежали лихорадками, разными болячками, грудью. Здесьне так, как в других палатах, здесь были собраны в кучу все болезни, дажевенерические. Я сказал - действительно больных, потому что было несколько ипришедших так, безо всякой болезни, "отдохнуть". Доктора допускали такихохотно, из сострадания, особенно когда было много пустых кроватей.Содержание на абвахтах и в острогах казалось сравнительно с госпитальным дотого плохо, что многие арестанты с удовольствием приходили лежать, несмотряна спертый воздух и запертую палату. Были даже особенные любители лежать ивообще госпитального житья-бытья; всех более, впрочем, из исправительнойроты. Я с любопытством осматривал моих новых товарищей, но, помню, особенноелюбопытство тогда же возбудил во мне один, уже умиравший, из нашего острога,тоже чахоточный и тоже в последних днях, лежавший через кровать отУстьянцева и, таким образом, тоже почти против меня. Звали его Михайлов; ещедве недели тому назад я видел его в остроге. Он давно уже был болен, и давнобы пора ему было идти лечиться; но он с каким-то упорным и совершенноненужным терпением преодолевал себя, крепился и только на праздниках ушел вгоспиталь, чтоб умереть в три недели от ужасной чахотки; точно сгорелчеловек. Меня поразило теперь его страшно изменившееся лицо, - лицо, котороея из первых заметил по вступлении моем в острог; оно мне тогда как-то вглаза кинулось. Подле него лежал один исправительный солдат, уже старыйчеловек, страшный и отвратительный неряха... Но, впрочем, не пересчитыватьже всех больных... Я вспомнил теперь и об этом старикашке единственнопотому, что он произвел на меня тогда тоже некоторое впечатление и в однуминуту успел дать мне довольно полное понятие о некоторых особенностяхарестантской палаты. У этого старичонки, помню, был тогда сильнейшийнасморк. Он все чихал и всю неделю потом чихал даже и во сне, как-тозалпами, по пяти и по шести чихов за раз, аккуратно каждый раз приговаривая:"Господи, далось же такое наказанье! " В ту минуту он сидел на постели и сжадностью набивал себе нос табаком из бумажного сверточка, чтоб сильнее иаккуратнее прочихаться. Чихал он в бумажный платок, собственный, клетчатый,раз сто мытый и до крайности полинялый, причем как-то особенно морщился егомаленький нос, слагаясь в мелкие бесчисленные морщинки, и выставлялисьосколки старых, почернелых зубов вместе с красными слюнявыми деснами.Прочихавшись, он тотчас же развертывал платок, внимательно рассматривалобильно накопившуюся в нем мокроту и немедленно смазывал ее на свой бурыйказенный халат, так что вся мокрота оставалась на халате, а платок толькочто разве оставался сыренек. Так он делал всю неделю. Это копотливое,скряжническое сбережение собственного платка в ущерб казенному халату вовсене возбуждало со стороны больных никакого протеста, хотя кому-нибудь из нихже после него пришлось бы надеть этот же самый халат. Но наш простой народнебрезглив и негадлив даже до странности. Меня же так и покоробило в туминуту, и я тотчас же с омерзением и любопытством невольно начал осматриватьтолько что надетый мною халат. Тут я заметил, что он уже давно возбуждал моевнимание своими сильными запахом; он успел уже на мне нагреться и пахнул всесильнее и сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким-тогноем, что было немудрено, так как он с незапамятных лет не сходил с плечбольных. Может быть, холщовую подкладку его на спине и промываликогда-нибудь; но наверно не знаю. Зато в настоящее время эта подкладка былапропитана всеми возможными неприятными соками, примочками, пролившеюся водоюиз прорезанных мушек и проч. К тому же в арестантские палаты очень частоявлялись только что наказанные шпицрутенами, с израненными спинами; ихлечили примочками, и потому халат, надевавшийся прямо на мокрую рубашку,никаким образом не мог не портиться: так все на нем и оставалось. И всевремя мое в остроге, все эти несколько лет, как только мне случалось быватьв госпитале (а бывал я частенько), я каждый раз с боязливостью надевалхалат. Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в этих халатах вши,крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением казнили их, так чтокогда под толстым, неуклюжим арестантским ногтем щелкнет, бывало, казненныйзверь, то даже по лицу охотника можно было судить о степени полученного имудовлетворения. Очень тоже не любили у нас клопов и тоже, бывало, подымалисьиногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный зимний вечер. Ихотя в палате, кроме тяжелого запаху, снаружи все было по возможности чисто,но внутренней, так сказать подкладочной, чистотой у нас далеко не щеголяли.Больные привыкли к этому и даже считали, что так и надо, да и самые порядкик особенной чистоте не располагали. Но о порядках я скажу после... Только что Чекунов подал мне чай (мимоходом сказать, на палатной воде,которая приносилась разом на целые сутки и как-то слишком скоро портилась внашем воздухе), отворилась с некоторым шумом дверь, и за усиленным конвоемвведен был только что наказанный шпицрутенами солдатик. Это было в первыйраз, как я видел наказанного. Впоследствии их приводили часто, иных дажеприносили (слишком уж тяжело наказанных), и каждый раз это доставлялобольшое развлечение больным. Встречали у нас такового обыкновенно сусиленно-строгим выражением лиц и с какою-то даже несколько натянутоюсерьезностью. Впрочем, прием отчасти зависел и от степени важностипреступления, а следственно, и от количества наказания. Очень больно битыйи, по репутации, большой преступник пользовался и бо'льшим уважением ибо'льшим вниманием, чем какой-нибудь бежавший рекрутик, вот как тот,например, которого привели теперь. Но и в том и в другом случае ни особенныхсожалений, ни каких-нибудь особенно раздражительных замечаний не делалось.Молча помогали несчастному и ухаживали за ним, особенно если он не могобойтись без помощи. Фельдшера уже сами знали, что сдают битого в опытные иискусные руки. Помощь обыкновенно была в частой и необходимой переменесмоченной в холодной воде простыни и рубашки, которою одевали истерзаннуюспину, особенно если наказанный сам уже был не в силах наблюдать за собой,да, кроме того, в ловком выдергивании заноз из болячек, которые зачастуюостаются в спине от сломавшихся об нее палок. Последняя операция обыкновенноочень бывает неприятна больному. Но вообще меня всегда удивляланеобыкновенная стойкость в перенесении боли наказанными. Много я ихперевидал, иногда уже слишком битых, и почти ни один из них не стонал!Только лицо как будто все изменится, побледнеет; глаза горят; взглядрассеянный, беспокойный, губы трясутся, так что бедняга нарочно прикусываетих, бывало, чуть не до крови зубами. Вошедший солдатик был парень летдвадцати трех, крепкого, мускулистого сложения, красивого лица, стройный,смуглотелый. Спина его была, впрочем, порядочно побита. Сверху до самойпоясницы все тело было обнажено; на плеча его была накинута мокрая простыня,от которой он дрожал всеми членами, как в лихорадке, и часа полтора ходилвзад и вперед по палате. Я вглядывался в его лицо: казалось, он ни о чем недумал в эту минуту, смотрел странно и дико, беглым взглядом, которому,видимо, тяжело было остановиться на чем-нибудь внимательно. Мне показалось,что он пристально посмотрел на мой чай. Чай был горячий; пар валил из чашки,а бедняк иззяб и дрожал, стуча зуб об зуб. Я пригласил его выпить. Он молчаи круто повернул ко мне, взял чашку, выпил стоя и без сахару, причем оченьторопился и как-то особенно старался не глядеть на меня. Выпив все, он молчапоставил чашку и, даже не кивнув мне головою, пошел опять сновать взад ивперед по палате. Но ему было не до слов и не до кивания! Что же касается доарестантов, то все они сначала почему-то избегали всякого разговору снаказанным рекрутиком; напротив, помогши ему вначале, они как будто самистарались потом не обращать на него более никакого внимания, может бытьжелая как можно более дать ему покоя и не докучать ему никакими дальнейшимидопросами и "участиями", чем он, кажется, был совершенно доволен. Между тем смеркалось, зажгли ночник. У некоторых из арестантовоказались даже свои собственные подсвечники, впрочем очень не у многих.Наконец, уже после вечернего посещения доктора, вошел караульныйунтер-офицер, сосчитал всех больных, и палату заперли, внеся в неепредварительно ночной ушат... Я с удивлением узнал, что этот ушат остаетсяздесь всю ночь, тогда как настоящее ретирадное место было тут же в коридоре,всего только два шага от дверей. Но уж таков был заведенный порядок. Днемарестанта еще выпускали из палаты, впрочем не более как на одну минуту;ночью же ни под каким видом. Арестантские палаты не походили наобыкновенные, и больной арестант даже и в болезни нес свое наказание. Кемпервоначально заведен был этот порядок - не знаю; знаю только, чтонастоящего порядка в этом не было никакого и что никогда вся бесполезнаясушь формалистики не выказывалась крупнее, как, например, в этом случае.Порядок этот шел, разумеется, не от докторов. Повторяю: арестанты ненахвалились своими лекарями, считали их за отцов, уважали их. Всякий виделот них себе ласку, слышал доброе слово; а арестант, отверженный всеми, ценилэто, потому что видел неподдельность и искренность этого доброго слова иэтой ласки. Она могла и не быть; с лекарей бы никто не спросил, если б ониобращались иначе, то есть грубее и бесчеловечнее: следственно, они былидобры из настоящего человеколюбия. И, уж разумеется, они понимали, чтобольному, кто бы он ни был, арестант ли, нет ли, нужен такой же, например,свежий воздух, как и всякому другому больному, даже самого высшего чина.Больные в других палатах, выздоравливающие, например, могли свободно ходитьпо коридорам, задавать себе большой моцион, дышать свежим воздухом, ненастолько отравленным, как воздух палатный, спертый и всегда необходимонаполненный удушливыми испарениями. И страшно и гадко представить себетеперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того ужеотравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплойтемпературе палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтисьбез выхода. Если я сказал, что арестант и в болезни нес свое наказание, то,разумеется, не предполагал и не предполагаю, что такой порядок устроен былименно только для одного наказания. Разумеется, это была бы бессмысленная смоей стороны клевета. Больных уже нечего наказывать. А если так, то самособою разумеется, что, вероятно, какая-нибудь строгая, суровая необходимостьпринуждала начальство к такой вредной по своим последствиям мере. Какая же?Но вот тем-то и досадно, что ничем другим нельзя хоть сколько-нибудьобъяснить необходимость этой меры и, сверх того, многих других мер, до тогонепонятных, что не только объяснить, но даже предугадать объяснение ихневозможно. Чем объяснить такую бесполезную жестокость? Тем, видите ли, чтоарестант придет в больницу, нарочно притворившись больным, обманет докторов,выйдет ночью в сортир и, пользуясь темнотою, убежит? Серьезно доказывать всюнескладность такого рассуждения почти невозможно. Куда убежит? Как убежит? Вчем убежит? Днем выпускают по одному; так же могло бы быть и ночью. У дверистоит часовой с заряженным ружьем. Ретирадное место буквально в двух шагахот часового, но, несмотря на то, туда сопровождает больного подчасок и неспускает с него глаз все время. Там только одно окно, по-зимнему с двумярамами и с железной решеткой. Под окном же на дворе, у самых оконарестантских палат, тоже ходит всю ночь часовой. Чтоб выйти в окно, нужновыбить раму и решетку. Кто же это позволит? Но положим, он убьетпредварительно подчаска, так что тот и не пикнет и никто того не услышит.Но, допустив даже эту нелепость, нужно ведь все-таки ломать окно и решетку.Заметьте, что тут же подле часового спят палатные сторожа, а в десяти шагах,у другой арестантской палаты, стоит другой часовой с ружьем, возле негодругой подчасок и другие сторожа. И куда бежать зимой в чулках, в туфлях, вбольничном халате и в колпаке? А если так, если так мало опасности (то естьпо-настоящему совершенно нет никакой), - для чего такое серьезное отягощениебольных, может быть в последние дни и часы их жизни, больных, которым свежийвоздух еще нужней, чем здоровым? Для чего? Я никогда не мог понять этого... Но если уж спрошено раз: "Для чего?", и так как уж пришлось к слову, тоне могу не вспомнить теперь и еще об одном недоумении, столько лет торчавшемпередо мной в виде самого загадочного факта, на который я тоже никакимобразом не мог подыскать ответа. Не могу не сказать об этом хотя несколькослов, прежде чем приступлю к продолжению моего описания. Я говорю окандалах, от которых не избавляет никакая болезнь решенного каторжника. Дажечахоточные умирали на моих глазах в кандалах. И между тем все к этомупривыкли, все считали это чем-то совершившимся, неотразимым. Вряд ли даже изадумывался кто-нибудь об этом, когда даже и из докторов никому и в ум непришло, во все эти несколько лет, хоть один раз походатайствовать уначальства о расковке труднобольного арестанта, особенно в чахотке. Положим,кандалы сами по себе не бог знает какая тягость. Весу они бывают от восьмидо двенадцати фунтов. Носить десять фунтов здоровому человекунеотягчительно. Говорили мне, впрочем, что от кандалов после нескольких летначинают будто бы ноги сохнуть. Не знаю, правда ли это, хотя, впрочем, тутесть некоторая вероятность. Тягость, хоть и малая, хоть и в десять фунтов,прицепленная к ноге навсегда, все-таки ненормально увеличивает вес члена ичрез долгое время может оказать некоторое вредное действие... Но положим,что для здорового все ничего. Так ли для больного? Положим, что иобыкновенному больному ничего. Но таково ли, повторяю, для труднобольных,таково ли, повторяю, для чахоточных, у которых и без того уже сохнут руки иноги, так что всякая соломинка становится тяжела? И, право, если бмедицинское начальство выхлопотало облегчение хотя бы только однимчахоточным, то уж и это одно было бы истинным и великим благодеянием.Положим, скажет кто-нибудь, что арестант злодей и недостоин благодеяний; новедь неужели же усугублять наказание тому, кого уже и так коснулся перстбожий? Да и поверить нельзя, чтоб это делалось для одного наказания.Чахоточный и по суду избавляется от наказания телесного. Следственно, тутопять-таки заключается какая-нибудь таинственная, важная мера, в видахспасительной предосторожности. Но какая? - понять нельзя. Ведь нельзя же всамом деле бояться, что чахоточный убежит. Кому это придет в голову,особенно имея в виду известную степень развития болезни? Прикинуться жечахоточным, обмануть докторов, чтоб убежать, - невозможно. Не такая болезнь;ее с первого взгляда видно. Да и кстати сказать: неужели заковывают человекав ножные кандалы для того только, чтоб он не бежал или чтоб это помешало емубежать? Совсем нет. Кандалы - одно шельмование, стыд и тягость, физическая инравственная. Так по крайней мере предполагается. Бежать же они никогданикому помешать не могут. Самый неумелый, самый неловкий арестант сумеет ихбез большого труда очень скоро подпилить или сбить заклепку камнем. Ножныекандалы решительно ни от чего не предостерегают; а если так, еслиназначаются они решеному каторжному только для одного наказания, то опятьспрашивают: неужели ж наказывать умирающего? И вот теперь, как я пишу это, ярко припоминается мне один умирающий,чахоточный, тот самый Михайлов, который лежал почти против меня, недалеко отУстьянцева, и который умер, помнится, на четвертый день по прибытии моем впалату. Может быть, я и заговорил теперь о чахоточных, невольно повторяя тевпечатления и те мысли, которые тогда же пришли мне в голову по поводу этойсмерти. Самого Михайлова, впрочем, я мало знал. Это был еще очень молодойчеловек, лет двадцати пяти, не более, высокий, тонкий и чрезвычайноблагообразной наружности. Он жил в особом отделении и был до странностимолчалив, всегда как-то тихо, как-то спокойно грустный. Точно он "засыхал" востроге. Так по крайней мере о нем потом выражались арестанты, междукоторыми он оставил о себе хорошую память. Вспоминаю только, что у него былипрекрасные глаза, и, право, не знаю, почему он мне так отчетливовспоминается. Он умер часа в три пополудни, в морозный и ясный день. Помню,солнце так и пронизывало крепкими лучами зеленые слегка подмерзшие стекла вокнах нашей палаты. Целый поток их лился на несчастного. Умер он не в памятии тяжело, долго отходил, несколько часов сряду. Еще с утра глаза его уженачинали не узнавать подходивших к нему. Его хотели как-нибудь облегчить,видели, что ему очень тяжело; дышал он трудно, глубоко, с хрипеньем; грудьего высоко подымалась, точно ему воздуху было мало. Он сбил с себя одеяло,всю одежду и, наконец, начал срывать с себя рубашку: даже и та казалась емутяжелою. Ему помогли и сняли с него и рубашку. Страшно было смотреть на этодлинное-длинное тело, с высохшими до кости ногами и руками, с опавшимживотом, с поднятою грудью, с ребрами, отчетливо рисовавшимися, точно ускелета. На всем теле его остались один только деревянный крест с ладонкой икандалы, в которые, кажется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу. Заполчаса до смерти его все у нас как будто притихли, стали разговаривать чутьне шепотом. Кто ходил - ступал как-то неслышно. Разговаривали меж собоймало, о вещах посторонних, изредка только взглядывали на умиравшего, которыйхрипел все более и более. Наконец он блуждающей и нетвердой рукой нащупал нагруди свою ладонку и начал рвать ее с себя, точно и та была ему в тягость,беспокоила, давила его. Сняли и ладонку. Минут через десять он умер.Стукнули в дверь к караульному, дали продолжение своей каторги не укралничего, не сделал ни одного дурного знать. Вошел сторож, тупо посмотрел намертвеца и отправился к фельдшеру. наружностью, довольно, впрочем,счастливою, явился скоро; быстрыми шагами, ступая громко по притихшейпалате, подошел к покойнику и с каким-то особенно развязным видом, как будтонарочно выдуманным для этого случая, взял его за пульс, пощупал, махнулрукою и вышел. Тотчас же отправились дать знать караулу: преступник былважный, особого отделения; его и за мертвого-то признать надо было с особымицеремониями. В ожидании караульных кто-то из арестантов тихим голосом подалмысль, что не худо бы закрыть покойнику глаза. Другой внимательно еговыслушал, молча подошел к мертвецу и закрыл глаза. Увидев тут же лежавший наподушке крест, взял его, осмотрел и молча надел его опять Михайлову на шею;надел и перекрестился. Между тем мертвое лицо костенело; луч света играл нанем; рот был полураскрыт, два ряда белых, молодых зубов сверкали из-подтонких, прилипших к деснам губ. Наконец вошел караульный унтер-офицер притесаке и в каске, за ним два сторожа. Он подходил, все более и болеезамедляя шаги, с недоумением посматривая на затихших и со всех сторонглядевших на него арестантов. Подойдя на шаг к мертвецу, он остановился каквкопанный, точно оробел. Совершенно обнаженный, иссохший труп, в однихкандалах, поразил его, и он вдруг отстегнул чешую, снял каску, чего вовсе нетребовалось, и широко перекрестился. Это было суровое, седое, служилое лицо.Помню, в это же самое мгновенье тут же стоял Чекунов, тоже седой старик. Всевремя он молча и пристально смотрел в лицо унтер-офицера, прямо в упор, и скаким-то странным вниманием вглядывался в каждый жест его. Но глаза ихвстретились, и у Чекунова вдруг отчего-то дрогнула нижняя губа. Он как-тостранно скривил ее, оскалил зубы и быстро, точно нечаянно кивнувунтер-офицеру на мертвеца, проговорил: - Тоже ведь мать была! - и отошел прочь. Помню, эти слова меня точно пронзили... И для чего он их проговорил, икак пришли они ему в голову? Но вот труп стали поднимать, подняли вместе скойкой; солома захрустела, кандалы звонко, среди всеобщей тишины, брякнулиоб пол... Их подобрали. Тело понесли. Вдруг все громко заговорили. Слышнобыло, как унтер-офицер, уже в коридоре, посылал кого-то за кузнецом.Следовало расковать мертвеца... Но я отступил от предмета...

II

ПРОДОЛЖЕНИЕ Доктора обходили палаты поутру; часу в одиннадцатом являлись они у насвсе вместе, сопровождая главного доктора, а прежде них, часа за полтора,посещал палату наш ординатор. В то время у нас был ординатором одинмолоденький лекарь, знающий дело, ласковый, приветливый, которого оченьлюбили арестанты и находили в нем только один недостаток: "слишком ужсмирен". В самом деле, он был как-то неразговорчив, даже как будтоконфузился нас, чуть не краснел, изменял порции чуть не по первой просьбебольных и даже, кажется, готов был назначать им и лекарства по их жепросьбе. Впрочем, он был славный молодой человек. Надо признаться, многолекарей на Руси пользуются любовью и уважением простого народа, и это,сколько я заметил, совершенная правда. Знаю, что мои слова покажутсяпарадоксом, особенно взяв в соображение всеобщее недоверие всего русскогопростого народа к медицине и к заморским лекарствам. В самом деле,простолюдин скорее несколько лет сряду, страдая самою тяжелою болезнию,будет лечиться у знахарки или своими домашними, простонародными лекарствами(которыми отнюдь не надо пренебрегать), чем пойдет к доктору или лежать вгоспитале. Но, кроме того, что тут есть одно чрезвычайно важноеобстоятельство, совершенно не относящееся к медицине, именно: всеобщеенедоверие всего простолюдья ко всему, что носит на себе печатьадминистративного, форменного; кроме того, народ запуган и предубежденпротив госпиталей разными страхами, россказнями, нередко нелепыми, но иногдаимеющими свое основание. Но, главное, его пугают немецкие порядки госпиталя,чужие люди кругом во все продолжение болезни, строгости насчет еды, рассказыо настойчивой суровости фельдшеров и лекарей, о взрезывании и потрошениитрупов и проч. К тому же, рассуждает народ, господа лечить будут, потому чтолекаря все-таки господа. Но при более близком знакомстве с лекарями (хотя ине без исключений, но большею частию) все эти страхи исчезают очень скоро,что, по моему мнению, прямо относится к чести докторов наших,преимущественно молодых. Большая часть их умеют заслужить уважение и дажелюбовь простонародья. По крайней мере я пишу о том, что сам видел и испыталнеоднократно и во многих местах, и не имею оснований думать, чтоб в другихместах слишком часто поступалось иначе. Конечно, в некоторых уголках лекаряберут взятки, сильно пользуются от своих больниц, почти пренебрегаютбольными, даже забывают совсем медицину. Это еще есть; но я говорю пробольшинство или, лучше сказать, про тот дух, про то направление, котороеосуществляется теперь, в наши дни, в медицине. Те же, отступники дела, волкив овечьем стаде, что бы ни представляли в свое оправдание, как бы ниоправдывались, например хоть средой, которая заела и их в свою очередь,всегда будут неправы, особенно если при этом потеряли и человеколюбие. Ачеловеколюбие, ласковость, братское сострадание к больному иногда нужнее емувсех лекарств. Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что онанас заела. Это, положим, правда, что она многое в нас заедает, да не все же,и часто иной хитрый и понимающий дело плут преловко прикрывает и оправдываетвлиянием этой среды не одну свою слабость, а нередко и просто подлость,особенно если умеет красно говорить или писать. Впрочем, я опять отбился оттемы; я хотел только сказать, что простой народ недоверчив и враждебен болеек администрации медицинской, а не у лекарям. Узнав, каковы они на деле, онбыстро теряет многие из своих предубеждений. Прочая же обстановка нашихлечебниц до сих пор во многом не соответствует духу народа, до сих порвраждебна своими порядками привычками нашего простолюдья и не в состоянииприобрести полного доверия и уважения народного. Так мне по крайней мерекажется из некоторых моих собственных впечатлений. Наш ординатор обыкновенно останавливался перед каждым больным, серьезнои чрезвычайно осматривал его и опрашивал, назначал лекарства, порции. Иногдаон и сам замечал, что больной ничем не болен; но так как арестант пришелотдохнуть от работы или полежать на тюфяке, вместо голых досок, и, наконец,все-таки в теплой комнате, а не в сырой кордегардии, где в теснотесодержатся густые кучи бледных и испитых подсудимых (подсудимые у нас почтивсегда, на всей Руси, бледные и испитые - признак, что их содержание идушевное состояние почти всегда тяжелее, чем у решоных), то наш ординаторспокойно записывал им какую-нибудь febris catarhalis5 и оставлял лежатьиногда даже на неделю. Над этой febris catarhalis все смеялись у нас. Зналиочень хорошо, что это принятая у нас, по какому-то обоюдному согласию междудоктором и больным, формула для обозначения притворной болезни; "запасныеколотья", как переводили сами арестанты febris catarhalis. Иногда больнойзлоупотреблял мягкосердием лекаря и продолжал лежать до тех пор, пока его невыгоняли силой. Тогда нужно было посмотреть на нашего ординатора: он какбудто робел, как будто стыдился прямо сказать больному, чтоб онвыздоравливал и скорее бы просился на выписку, хотя и имел полное правопросто-запросто безо всяких разговоров и умасливаний выписать его, написавему в скорбном листе sanat est6. Он сначала намекал ему, потом как быупрашивал: "Не пора ли, дескать? ведь уж ты почти здоров, в палате тесно"- ипроч. и проч., до тех пор, пока больному самому становилось совестно и онсам наконец просился на выписку. Старший доктор хоть был и человеколюбивый ичестный человек (его тоже очень любили больные), но был несравненно суровее,решительнее ординатора, даже при случае выказывал суровую строгость, и заэто его у нас как-то особенно уважали. Он являлся в сопровождении всехгоспитальных лекарей, после ординатора, тоже свидетельствовал каждогопоодиночке, особенно останавливался над трудными больными, всегда умелсказать им доброе, ободрительное, часто даже задушевное слово и вообщепроизводил хорошее впечатление. Пришедших с "запасными колотьями" он никогдане отвергал и не отсылал назад; но если больной сам упорствовал, топросто-запросто выписывал его: "Ну что ж, брат, полежал довольно, отдохнул,ступай, надо честь знать". Упорствовали обыкновенно или ленивые до работ,особенно в рабочее, летнее время, или из подсудимых, ожидавших себенаказания. Помню, с одним из таких употреблена была особенная строгость,жестокость даже, чтоб склонить его к выписке. Пришел он с глазною болезнию:глаза красные, жалуется на сильную колючую боль в глазах. Его стали лечитьмушками, пиявками, брызгами в глаза какой-то разъедающей жидкостью и проч.,но болезнь все-таки не проходила, глаза не очищались. Мало-помалу догадалисьдоктора, что болезнь притворная: воспаление постоянно небольшое, хуже неделается, да и не вылечивается, все в одном положении, случайподозрительный. Арестанты все давно уже знали, что он притворяется и людейобманывает, хотя он сам и не признавался в этом. Это был молодой парень,даже красивый собой, но производивший какое-то неприятное впечатление навсех нас: скрытный, подозрительный, нахмуренный, ни с кем не говорит, глядитисподлобья, от всех таится, точно всех подозревает. Я помню - иным дажеприходило в голову, чтоб он не сделал чего-нибудь. Он был солдат, сильнопроворовался, был уличен, и ему выходили тысяча палок и арестантские роты.Чтоб отдалить минуту наказания, как я уже упоминал прежде, решаются иногдаподсудимые на страшные выходки: пырнет ножом накануне казни кого-нибудь изначальства или своего же брата арестанта, его и судят по-новому, иотдаляется наказание еще месяца на два, и цель его достигается. Ему нуждынет до того, что его будут наказывать через два же месяца вдвое, втроесуровее; только бы теперь-то отдалить грозную минуту хоть на несколько дней,а там что бы ни было - до того бывает иногда силен упадок духа в этихнесчастных. У нас иные уже шептались промеж себя, чтоб остерегаться его:пожалуй, зарежет кого-нибудь ночью. Впрочем, так только говорили, аособенных предосторожностей никаких не брали даже те, у которых койкиприходились с ним рядом. Видели, впрочем, что он по ночам растирает глазаизвесткой со штукатурки и чем-то еще другим, чтоб к утру они опять сталикрасные. Наконец главный доктор погрозил ему заволокой. В упорной глазнойболезни, продолжающейся долго и когда уже все медицинские средства бываютиспытаны, чтоб спасти зрение, доктора решаются на сильное и мучительноесредство: ставят больному заволоку, точно лошади. Но бедняк и тут несогласился выздороветь. Что за упрямый был это характер, или уж слишкомтрусливый: ведь заволока была хоть и не так, как палки, но тоже оченьмучительна. Больному собирают сзади на шее кожу рукой, сколько можнозахватить, протыкают все захваченное тело ножом, отчего происходит широкая идлинная рана по всему затылку, и продевают в эту рану холстинную тесемку,довольно широкую, почти в палец; потом каждый день, в определенный час, этутесемку передергивают в ране, так что как будто вновь ее разрезают, чтобрана вечно гноилась и не заживала. Бедняк переносил, впрочем с ужаснымимучениями, и эту пытку упорно несколько дней и наконец только, согласилсявыписаться. Глаза его в один день стали совершенно здоровые, и, как толькозажила его шея, он отправился на абвахту, чтоб назавтра же выйти опять натысячу палок. ---- 5 Буквально: "катаральная лихорадка" (лат.). 6 здоров (лат.). Конечно, тяжела минута перед наказанием, тяжела до того, что, можетбыть, я грешу, называя этот страх малодушием и трусостию. Стало быть,тяжело, когда подвергаются двойному, тройному наказанию, только бы не сейчасоно исполнилось. Я упоминал, впрочем, и о таких, которые сами просилисьскорее на выписку еще с не зажившей от первых палок спиной, чтоб выходитьостальные удары и окончательно выйти из-под суда; а содержание под судом, наабвахте, конечно, для всех несравненно хуже каторги. Но, кроме разницытемпераментов, большую роль играет в решимости и бесстрашии некоторыхзакоренелая привычка к ударам и к наказанию. Многократно битый как-тоукрепляется духом и спиной и смотрит, наконец, на наказание скептически,почти как на малое неудобство, и уже не боится его. Говоря вообще, этоверно. Один наш арестантик, из особого отделения, крещеный калмык Александрили Александра, как звали его у нас, странный малый, плутоватый, бесстрашныйи в то же время очень добродушный, рассказывал мне, как он выходил своичетыре тысячи, рассказывал смеясь и шутя, но тут же клялся пресерьезно, чтоесли б с детства, с самого нежного, первого своего детства, он не вырос подплетью, от которой буквально всю жизнь его в своей орде не сходили рубцы сего спины, то он бы ни за что не вынес этих четырех тысяч. Рассказывая, онкак будто благословлял это воспитание под плетью. "Меня за все били,Александр Петрович, - говорил он мне раз, сидя на моей койке, под вечер,перед огнями, - за все про все, за что ни попало, били лет пятнадцать сряду,с самого того дня, как себя помнить начал, каждый день по нескольку раз; небил, кто не хотел; так что я под конец уж совсем привык". Как он попал всолдаты, не знаю; не помню; впрочем, может, он и рассказывал; это былвсегдашний бегун и бродяга. Только помню его рассказ о том, как он ужаснострусил, когда его приговорили к четырем тысячам за убийство начальника. "Язнал, что меня будут наказывать строго и что, может, из-под палок невыпустят, и хоть я и привык к плетям, да ведь четыре тысячи палок - шутка!да еще все начальство озлилось! Знал я, наверно знал, что не пройдет даром,не выхожу; не выпустят из-под палок. Я сначала попробовал было окреститься,думаю, авось простят, и хоть мне свои же тогда говорили, что ничего из этогоне выйдет, не простят, да думаю: все-таки попробую, все-таки им жальче будеткрещеного-то. Меня и в самом деле окрестили и при святом крещении нареклиАлександром; ну, а палки все-таки палками остались; хоть бы одну простили;даже обидно мне стало. Я и думаю про себя: постой же, я вас всех и взаправдунадую. И ведь что вы думаете, Александр Петрович, надул! Я ужасно умелхорошо мертвым представляться, то есть не то чтобы совсем мертвым, а вот-вотсейчас душа вон из тела уйдет. Повели меня; ведут одну тысячу: жжет, кричу;ведут другую, ну, думаю, конец мой идет, из ума совсем вышибли, ногиподламываются, я грох об землю: глаза у меня стали мертвые, лицо синее,дыхания нет, у рта пена. Подошел лекарь: сейчас, говорит, умрет. Понеслименя в госпиталь, а я тотчас ожил. Так меня еще два раза потом выводили, иуж злились они, очень на меня злились, а я их еще два раза надувал; третьютысячу только одну прошел, обмер, а как пошел четвертую, так каждый удар,как ножом по сердцу, проходил, каждый удар за три шел, так больно били!Остервенились на меня. Эта-то вот скаредная последняя тысяча (чтоб ее!) всехтрех первых стоила, и кабы не умер я перед самым концом (всего палок двеститолько оставалось), забили бы тут же насмерть, ну да и я не дал себя вобиду: опять надул и опять обмер; опять поверили, да и как не поверить,лекарь верит, так что на двухстах-то последних, хоть изо всей злости билипотом, так били, что в другой раз две тысячи легче, да нет, нос утри, незабили, а отчего не забили? А все тоже потому, что сыздетства под плетьюрос. Оттого и жив до сегодня. Ох, били-то меня, били на моем веку!" -прибавил он в конце рассказа как бы в грустном раздумье, как бы силясьприпомнить и пересчитать, сколько раз его били. "Да нет, - прибавил он,перебивая минутное молчание, - и не пересчитать, сколько били; да и кудыперечесть! Счету такого не хватит". Он взглянул на меня и рассмеялся, но такдобродушно, что я сам не мог не улыбнуться ему в ответ. "Знаете ли,Александр Петрович, я ведь и теперь, коли сон ночью вижу, так непременно -что меня бьют: других снов у меня не бывает". Он действительно часто кричалпо ночам и кричал, бывало, во все горло, так что его тотчас будили толчкамиарестанты: "Ну, что, черт, кричишь!" Был он парень здоровый, невысокогоросту, вертлявый и веселый, лет сорока пяти, жил со всеми ладно, и хотьочень любил воровать и очень часто бывал у нас бит за это, но ведь кто ж унас не проворовывался и кто ж у нас не был бит за это? Прибавлю к этому одно: удивлялся я всегда тому необыкновенномудобродушию, тому беззлобию, с которым рассказывали все эти битые о том, каких били, и о тех, кто их бил. Часто ни малейшего даже оттенка злобы илиненависти не слышалось в таком рассказе, от которого у меня подчасподымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать. А они, бывало,рассказывают и смеются, как дети. Вот М-цкий, например, рассказывал мне освоем наказании; он был не дворянин и прошел пятьсот. Я узнал об этом отдругих и сам спросил его: правда ли это и как это было? Он ответил как-токоротко, как будто с какою-то внутреннею болью, точно стараясь не глядеть наменя, и лицо его покраснело; через полминуты он посмотрел на меня, и вглазах его засверкал огонь ненависти, а губы затряслись от негодования. Япочувствовал, что он никогда не мог забыть этой страницы из своегопрошедшего. Но наши, почти все (не ручаюсь, чтоб не было исключений),смотрели на это совсем иначе. Не может быть, думал я иногда, чтоб онисчитали себя совсем виновными и достойными казни, особенно когда согрешилине против своих, а против начальства. Большинство из них совсем себя невинило. Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в техслучаях, когда преступление было против своего же общества. О преступленияхпротив начальства и говорить нечего. Казалось мне иногда, что в этомпоследнем случае был свой особенный, так сказать, какой-то практический или,лучше, фактический взгляд на дело. Принималась во внимание судьба,неотразимость факта, и не то что обдуманно как-нибудь, а так уж,бессознательно, как вера какая-нибудь. Арестант, например, хоть и всегданаклонен чувствовать себя правым в преступлениях против начальства, так чтои самый вопрос об этом для него немыслим, но все-таки он практическисознавал, что начальство смотрит на его преступление совсем иным взглядом, астало быть, он должен быть наказан, и квиты. Тут борьба обоюдная. Преступникзнает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды,своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, егоокончательно не осудит, а бо'льшею частию и совсем оправдает, лишь бы грехего был не против своих, против братьев, против своего же родногопростонародья. Совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущаетсянравственно, а это главное. Он как бы чувствует, что есть на что опереться,и потому ненавидит, а принимает случившееся с ним за факт неминуемый,который не им начался, не им и кончится и долго-долго еще будет продолжатьсясреди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы. Какой солдат ненавидитлично турку, когда с ним воюет; а ведь турка же режет его, колет, стреляет внего. Впрочем, не все рассказы были уж совершенно хладнокровны и равнодушны.Про поручика Жеребятникова, например, рассказывали даже с некоторым оттенкомнегодования, впрочем не очень большого. С этим поручиком Жеребятниковым япознакомился еще в первое время моего лежания в больнице, разумеется изарестантских рассказов. Потом как-то я увидел его и в натуре, когда он стоялу нас в карауле. Это был человек лет под тридцать, росту высокого, толстый,жирный, с румяными, заплывшими жиром щеками, с белыми зубами и с ноздревскимраскатистым смехом. По лицу его было видно, что это самый незадумывающийсячеловек в мире. Он до старости любил сечь и наказывать палками, когда,бывало, назначали его экзекутором. Спешу присовокупить, что на поручикаЖеребятникова я уж и тогда смотрел как на урода между своими же, да таксмотрели на него и сами арестанты. Были и кроме него исполнители, в старинуразумеется, в ту недавнюю старину, о которой "свежо предание, а верится струдом", любившие исполнить свое дело рачительно и с усердием. Но бо'льшеючастию это происходило наивно и без особого увлечения. Поручик же был чем-товроде утонченнейшего гастронома в исполнительном деле. Он любил, он страстнолюбил исполнительное искусство, и любил единственно для искусства. Оннаслаждался им и, как истаскавшийся в наслаждениях, полинявший патрицийвремен Римской империи, изобретал себе разные утонченности, разныепротивуестественности, чтоб сколько-нибудь расшевелить и приятно пощекотатьсвою заплывшую жиром душу. Вот выводят арестанта к наказанию; Жеребятниковэкзекутором; один взгляд на длинный выстроенный ряд людей с толстыми палкамиуже вдохновляет его. Он самодовольно обходит ряды и подтверждает усиленно,чтобы каждый исполнял свое дело рачительно, совестливо, не то... Но ужсолдатики знали, что значит это не то. Но вот приводят самого преступника, иесли он еще до сих пор был не знаком с Жеребятниковым, если не слыхал ещепро него всей подноготной, то вот какую, например, штуку тот с нимвыкидывал. (Разумеется, это одна из сотни штучек; поручик был неистощим визобретениях). Всякий арестант в ту минуту, когда его обнажают, а рукипривязывают к прикладам ружей, на которых таким образом тянут его потомунтер-офицеры через всю зеленую улицу, - всякий арестант, следуя общемуобычаю, всегда начинает в эту минуту слезливым, жалобным голосом молитьэкзекутора, чтобы наказывал послабее и не усугублял наказание излишнеюстрогостию: "Ваше благородие, - кричит несчастный, - помилуйте, будьте отецродной, заставьте за себя век бога молить, не погубите, помилосердствуйте!"Жеребятников только, бывало, того и ждет; тотчас остановит дело и тоже счувствительным видом начинает разговор с арестантом: - Друг ты мой, - говорит он, - да что же мне-то делать с тобой? Не янаказую, закон! - Ваше благородие, все в ваших руках, помилосердствуйте! - А ты думаешь, мне не жалко тебя? Ты думаешь, мне в удовольствиесмотреть, как тебя будут быть? Ведь я тоже человек! Человек я аль нет,по-твоему? - Вестимо, ваше благородие, знамо дело; вы отцы, мы дети. Будьте отцомродным! - кричит арестант, начиная уже надеяться. - Да, друг ты мой, рассуди сам; ум-то ведь у тебя есть, чтоб рассудить:ведь я и сам знаю, что по человечеству должен и на тебя, грешника, смотретьснисходительно и милостиво. - Сущую правду изволите, ваше благородие, говорить! - Да, милостиво смотреть, как бы ты ни был грешен. Да ведь тут не я, азакон! Подумай! Ведь я богу служу и отечеству; я ведь тяжкий грех возьму насебя, если ослаблю закон, подумай об этом! - Ваше благородие! - Ну, да уж что! Уж так и быть, для тебя! Знаю, что грешу, но уж так ибыть... Помилую я тебя на этот раз, накажу легко. Ну, а что если я тем самымтебе вред принесу? Я тебя вот теперь помилую, накажу легко, а тыпонадеешься, что и другой раз так же будет, да и опять преступлениесделаешь, что тогда? Ведь на моей же душе... - Ваше благородие! Другу, недругу закажу! Вот как есть перед престоломнебесного создателя... - Ну, да уж хорошо, хорошо! А поклянешься мне, что будешь себя впредьхорошо вести? - Да разрази меня господи, да чтоб мне на том свете... - Не клянись, грешно. Я и слову твоему поверю, даешь слово? - Ваше благородие!!! - Ну, слушай же, милую я тебя только ради сиротских слез твоих; тысирота? - Сирота, ваше благородие, как перст один, ни отца, ни матери... - Ну, так ради сиротских слез твоих; но смотри же, в последний раз...ведите его, - прибавляет он таким мягкосердным голосом, что арестант уж и незнает, какими молитвами бога молить за такого милостивца. Но вот грознаяпроцессия тронулась, повели; загремел барабан, замахали первые палки..."Катай его! - кричит во все свое горло Жеребятников. - Жги его! Лупи, лупи!Обжигай! Еще ему, еще ему! Крепче сироту, крепче мошенника! Сажай его,сажай!" И солдаты лупят со всего размаха, искры сыплются из глаз бедняка, онначинает кричать, а Жеребятников бежит за ним по фрунту и хохочет, хохочет,заливается, бока руками подпирает от смеха, распрямиться не может, так чтодаже жалко его под конец станет, сердешного. И рад-то он, и смешно-то ему, итолько разве изредка перервется его звонкий, здоровый, раскатистый смех, ислышится опять: "Лупи его, лупи! Обжигай его, мошенника, обжигай сироту!.." А вот еще какие он изобретал варьяции: выведут к наказанию; арестантопять начинает молить. Жеребятников на этот раз не ломается, негримасничает, а пускается в откровенности: - Видишь что, любезный, - говорит он, - накажу я тебя как следует,потому ты и стоишь того. Но вот что я для тебя, пожалуй, сделаю: к прикладамя тебя не привяжу. Один пойдешь, только по-новому: беги что есть силы черезвесь фрунт! Тут хоть и каждая палка ударит, да ведь дело-то будет короче,как думаешь? Хочешь испробовать? Арестант слушает с недоумением, с недоверчивостью и задумывается. "Чтож, - думает он про себя, - а может, оно и вправду вольготнее будет; пробегучто есть мочи, так мука впятеро короче будет, а может, и не всякая палкаударит". - Хорошо, ваше благородие, согласен. - Ну, и я согласен, катай! Смотрите ж, не зевать! - кричит он солдатам,зная, впрочем, наперед, что ни одна палка не манкирует виноватой спины;промахнувшийся солдат тоже очень хорошо знает, чему подвергается. Арестантпускается бежать что есть силы по "зеленой улице", но, разумеется, непробегает и пятнадцати рядов; палки, как барабанная дробь, как молния,разом, вдруг, низвергаются на его спину, и бедняк с криком упадает, какподкошенный, как сраженный пулей. "Нет, ваше благородие, лучше уж позакону", - говорит он, медленно подымаясь с земли, бледный и испуганный, аЖеребятников, который заранее знал всю эту штуку и что из нее выйдет,хохочет, заливается. Но и не описать всех его развлечений и всего, что пронего у нас рассказывали! Несколько другим образом, в другом тоне и духе, рассказывали у нас ободном поручике Смекалове, исполнявшем должность командира при нашем остроге,прежде еще, чем назначили к этой должности нашего плац-майора. ПроЖеребятникова хоть и рассказывали довольно равнодушно, без особой злобы, новсе-таки не любовались его подвигами, не хвалили его, а видимо им гнушались.Даже как-то свысока презирали его. Но про поручика Смекалова вспоминали унас с радостью и наслаждением. Дело в том, что это вовсе не был какой-нибудьособенный охотник высечь; в нем отнюдь не было чисто жеребятническогоэлемента. Но все-таки он был отнюдь не прочь и высечь; в том-то и дело, чтосамые розги его вспоминались у нас с какою-то сладкою любовью, - так умелугодить этот человек арестантам! А и чем? Чем заслужил он такуюпопулярность? Правда, наш народ, как, может быть, и весь народ русский,готов забыть целые муки за одно ласковое слово; говорю об этом как об факте,не разбирая его на этот раз ни с той, ни с другой стороны. Нетрудно былоугодить этому народу и приобрести у него популярность. Но поручик Смекаловприобрел особенную популярность - так что даже о том, как он сек,припоминалось чуть не с умилением. "Отца не надо", - говорят, бывало,арестанты и даже вздыхают, сравнивая по воспоминаниям их прежнего временногоначальника, Смекалова, с теперешним плац-майором. "Душа человек!" Был ончеловек простой, может, даже и добрый по-своему. Но случается, бывает нетолько добрый, но даже и великодушный человек в начальниках; и что ж? - всене любят его, а над иным так, смотришь, и просто смеются. Дело в том, чтоСмекалов умел как-то так сделать, се его у нас признавали за своегочеловека, а это большое уменье или, вернее сказать, прирожденнаяспособность, над которой и не задумываются даже обладающие ею. Странноедело: бывают даже из таких и совсем недобрые люди, а между тем приобретаютиногда большую популярность. Не брезгливы они, не гадливы к подчиненномународу, - вот где, кажется мне, причина! Барчонка-белоручки в них не видать,духа барского не слыхать, а есть в них какой-то особенный простонародныйзапах, прирожденный им, и, боже мой, как чуток народ к этому запаху! Чего онне отдаст за него! Милосерднейшего человека готов променять даже на самогостарого, если этот припахивает ихним собственным посконным запахом. Что ж,если этот припахивающий человек, сверх того, и действительно добродушен,хотя бы и по-своему? Тут уж ему и цены нет! Поручик Смекалов, как уже исказал я, иной раз и больно наказывал, но он как-то так умел сделать, что нанего не только не злобствовали, но даже, напротив, теперь, в мое время, какуже все давно прошло, вспоминали о его штучках при сечении со смехом и снаслаждением. Впрочем, у него было немного штук: фантазии художественной нехватало. По правде, была всего-то одна штучка, одна-единственная, с которойон чуть не целый год у нас пробавлялся; но, может быть, она именно и мила-тобыла тем, что была единственная. Наивности в этом было много. Приведут,например, виноватого арестанта. Смекалов сам выйдет к наказанию, выйдет сусмешкою, с шуткою, об чем-нибудь тут же расспросит виноватого, обчем-нибудь постороннем, о его личных, домашних, арестантских делах, и вовсене с какою-нибудь целью, не с заигрыванием каким-нибудь, а так просто -потому что ему действительно знать хочется об этих делах. Принесут розги, аСмекалову стул; он сядет на него, трубку даже закурит. Длинная у него такаятрубка была. Арестант начинает молить... "Нет уж, брат, ложись, чего ужтут..." - скажет Смекалов; арестант вздохнет и ляжет. "Ну-тка, любезный,умеешь вот такой-то стих наизусть?" - "Как не знать, ваше благородие, мыкрещеные, сыздетства учились". - "Ну, так читай". И уж арестант знает, чточитать, и знает заранее, что будет при этом чтении, потому что эта штука разтридцать уже и прежде с другими повторялась. Да и сам Смекалов знает, чтоарестант это знает; знает, что даже и солдаты, которые стоят с поднятымирозгами над лежащей жертвой, об этой самой штуке тоже давно уж наслышаны, ивсе-таки он повторяет ее опять, - так она ему раз навсегда понравилась,может быть именно потому, что он ее сам сочинил, из литературного самолюбия.Арестант начинает читать, люди с розгами ждут, а Смекалов даже принагнется сместа, руку подымет, трубку перестанет курить, ждет известного словца. Послепервой строчки известных стихов арестант доходит наконец до слова "нанебеси". Того только и надо. "Стой! - кричит воспламененный поручик и мигомс вдохновенным жестом, обращаясь к человеку, поднявшему розгу, кричит: - Аты ему поднеси!" И заливается хохотом. Стоящие кругом солдаты тоже ухмыляются:ухмыляется секущий, чуть не ухмыляется даже секомый, несмотря на то чторозга по команде "поднеси" свистит уже в воздухе, чтоб через один миг какбритвой резнуть по его виноватому телу. И радуется Смекалов, радуется именнотому, что вот как же это он так хорошо придумал - и сам сочинил: "на небеси"и "поднеси" - и кстати, и в рифму выходит. И Смекалов уходит от наказаниясовершенно довольный собой, да и высеченный тоже уходит чуть не довольныйсобой и Смекаловым. И, смотришь, через полчаса уж рассказывает в остроге,как и теперь, в тридцать первый раз, была повторена уже тридцать раз преждевсего повторенная шутка. "Одно слово, душа человек! Забавник!" Даже подчас какой-то маниловщиной отзывались воспоминания о добрейшемпоручике. - Бывало, идешь этта, братцы, - рассказывает какой-нибудь арестантик, ивсе лицо его улыбается от воспоминания, - идешь, а он уж сидит себе подокошком в халатике, чай пьет, трубочку покуривает. Снимешь шапку. - Куда,Аксенов, идешь? - Да на работу, Михаил Васильич, перво-наперво в мастерскую надоть, -засмеется себе... То есть душа человек! Одно слово душа! - И не нажить такого! - прибавляет кто-нибудь из слушателей.

III

ПРОДОЛЖЕНИЕ. Я заговорил теперь о наказаниях, равно как и об разных исполнителяхэтих интересных обязанностей, собственно потому, что, переселясь вгоспиталь, подучил только тогда и первое наглядное понятие обо всех этихделах. До тех пор я знал об этом только понаслышке. В наши две палатысводились все наказанные шпицрутенами подсудимые из всех батальонов,арестантских отделений и прочих военных команд, расположенных в нашем городеи во всем его округе. В это первое время, когда я ко всему, что совершалоськругом меня, еще так жадно приглядывался, все эти странные для меня порядки,все эти наказанные и готовившиеся к наказанию естественно производили наменя сильнейшее впечатление. Я был взволнован, смущен и испуган. Помню, чтотогда же я вдруг и нетерпеливо стал вникать во все подробности этих новыхявлений, слушать разговоры и рассказы на эту тему других арестантов, самзадавал им вопросы, добивался решений. Мне желалось, между прочим, знатьнепременно все степени приговоров и исполнений, все оттенки этих исполнений,взгляд на все это самих арестантов; я старался вообразить себепсихологическое состояние идущих на казнь. Я сказал уже, что переднаказанием редко кто бывает хладнокровен, не исключая даже и тех, которыеуже предварительно были много и неоднократно биты. Тут вообще находит наосужденного какой-то острый, но чисто физический страх, невольный инеотразимый, подавляющий все нравственное существо человека. Я и потом, вовсе эти несколько лет острожной жизни, невольно приглядывался к тем изподсудимых, которые, пролежав в госпитале после первой половины наказания изалечив свои спины, выписывались из госпиталя, чтобы назавтра же выходитьостальную половину назначенных по конфирмации палок. Это разделениенаказания на две половины случается всегда по приговору лекаря,присутствующего при наказании. Если назначенное по преступлению число ударовбольшое, так что арестанту всего разом не вынести, то делят ему это число надве, даже на три части, судя по тому, что скажет доктор во время уже самогонаказания, то есть может ли наказуемый продолжать идти сквозь строй дальше,или это будет сопряжено с опасностью для его жизни. Обыкновенно пятьсот,тысяча и даже полторы тысячи выходят разом; но если приговор в две, в тритысячи, то исполнение делится на две половины и даже на три. Те, которые,залечив после первой половины свою спину, выходили из госпиталя, чтоб идтипод вторую половину, в день выписки и накануне бывали обыкновенно мрачны,угрюмы, неразговорчивы. Замечалась в них некоторая отупелость ума, какая-тонеестественная рассеянность. В разговоры такой человек не пускается и большемолчит; любопытнее всего, что с таким и сами арестанты никогда не говорят ине стараются заговаривать о том, что его ожидает. Ни лишнего слова, ниутешения; даже стараются и вообще-то мало внимания обращать на такого. Это,конечно, лучше для подсудимого. Бывают исключения, как вот, например, Орлов,о котором я уже рассказывал. После первой половины наказания он только на тои досадовал, что спина его долго не заживает и что нельзя ему поскореевыписаться, чтоб скорей выходить остальные удары, отправиться с партией вназначенную ему ссылку и бежать с дороги. Но этого развлекала цель, и богзнает, что у него на уме. Это была странная и живучая натура. Он был оченьдоволен, в сильно возбужденном состоянии, хотя и подавлял свои ощущения.Дело в том, что он еще перед первой половиной наказания думал, что его невыпустят из-под палок и что он должен умереть. До него доходили уже разныеслухи о мерах начальства, еще когда он содержался под судом; он уже и тогдаготовился к смерти. Но, выходив первую половину, он ободрился. Он явился вгоспиталь избитый до полусмерти; я еще никогда не видал таких язв; но онпришел с радостью в сердце, с надеждой, что останется жив, что слухи былиложные, что его вот выпустят же теперь из-под палок, так что теперь, последолгого содержания под судом, ему уже начинали мечтаться дорога, побег,свобода, поля и леса... Через два дня после выписки из госпиталя он умер втом же госпитале, на прежней же койке, не выдержав второй половины. Но я ужеупоминал об этом. ---- 7 Все, что я пишу здесь о наказаниях и казнях, было в мое время.Теперь, я слышал, все это изменилось и изменяется. (Прим. автора). И, однако, те же арестанты, которые проводили такие тяжелые дни и ночиперед самым наказанием, переносили самую казнь мужественно, не исключая исамых малодушных. Я редко слышал стоны даже в продолжение первой ночи по ихприбытии, нередко даже от чрезвычайно тяжело избитых; вообще народ умеетпереносить боль. Насчет боли я много расспрашивал. Мне иногда хотелосьопределенно узнать, как велика эта боль, с чем ее, наконец, можно сравнить?Право, не знаю, для чего я добивался этого. Одно только помню, что не изпраздного любопытства. Повторяю, я был взволнован и потрясен. Но у кого я ниспрашивал, я никак не мог добиться удовлетворительного для меня ответа.Жжет, как огнем палит, - вот все, что я мог узнать, и это был единственный увсех ответ. Жжет, да и только. В это же первое время, сойдясь поближе с М-м,я расспрашивал и его. "Больно, - отвечал он, - очень, а ощущение - жжет, какогнем; как будто жарится спина на самом сильном огне". Одним словом, всепоказывали в одно слово. Впрочем, помню, я тогда же сделал одно странноезамечание, за верность которого особенно не стою; но общность приговорасамих арестантов сильно его поддер

Date: 2015-12-12; view: 304; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию