Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Часть II Руссо 3 page
Поэтому, прежде чем приступить к дальнейшему развитию фигуральной риторики Руссо, мы должны рассмотреть, как он сам понимает «я». Правда ли, что, начав с особенного «я», а не с идеи человека вообще, мы разрешим проблемы «Второго рассуждения»? Применима ли теория метафоры, выведенная из «Второго рассуждения», также и к текстам, посвященным главным образом саморефлексии, а не историческим вымыслам? Сужая тему, можно ли назвать «я» метафорой так же легко, как показать, что «гигант», а вслед за ним и «человек» появляются в результате вынужденных тропологи- ческих замещений? Руссо редко использует слово «метафора», чаще говоря о «langage figure», не проводя при этом различий между частными тропами и не вдаваясь в рассмотрение ловушек и тонкостей таких различений. Однако этот термин появляется в отрывке из диалога (в реплике вполне второстепенного персонажа вполне второстепенного произведения) ранней пьесы «Нарцисс», которую Руссо, по его собственным словам, написал в восемнадцать лет. Это рассказ об истории, произошедшей с персонажем по имени Валер, который настолько опьянен тщеславием, что влюбляется в портрет, изображающий его самого, но в женском платье. Его слуга Фронтэн, посетивший несколько городских кабачков и пьяный куда в более прозаическом смысле, разговаривает с сестрой Валера Люциндой: Люцинда. Мне кажется, он пьян. Ну, ну, Фронтэн, прошу тебя, опомнись; старайся говорить понятней. Фронтэн. Черт возьми, да ничего нет легче. Послушайте. Дело все в портрете... метамор... метафор... вот именно, метафоризированном. Так взглянешь — он мой господин; а взглянешь этак — он девица... Вы сделали из них некую смесь... Потому что я-то ведь сейчас же догадался... [Narcisse, 2:100]. [180] Открытая ассоциация «портрета»[181]с метафорой (оставляя в стороне дальнейшие усложнения, привносимые «метаморфозом» и последующим опьянением) позволяет провести параллель с притчей из «Опыта». Упомянутая в «Нарциссе» страсть — не «страх», как во второй главе «Опыта», но «любовь» или, точнее, игра самолюбия (amour de soi), тщеславия (amour propre) и вызывающей страсть любви к другим. Уже в раннем варианте (который трудно отделить от позднейших добавлений и изменений)[182]любовь конститутивно связана с понятием «я». Первая развернутая формулировка структуры самолюбия в примечании 15 ко «Второму рассуждению» поясняет, что «любовь» характеризуется различием в отношениях между личным и возвратным местоимением в предложении—парадигме самолюбия: je m'aime. «В нашем первобытном состоянии,— говорит Руссо,— когда состояние было действительно естественное, самолюбия не существует; ибо так как каждый человек в отдельности смотрит на самого себя как на единственное во всей вселенной существо, им интересующееся, как на единственного, кто в состоянии судить о собственных своих достоинствах, то невозможно, чтобы в душе его могло зародиться чувство, которое имеет своим источником сравнения, для человека в этом состоянии недоступные» (3:219, прим. 15; «Второерассуждение», 107). В вымышленном естественном состоянии, где Руссо вправе ставить свою пьесу так, как ему хочется, заранее отмерено расстояние между «я» и его отражением в зеркале; как и во всех прочих примерах, отношение различия, становящееся соединениями и разделениями исторического мира, уже присутствует «еn creux»[183]и под маской равенства так называемого естественного состояния. Дикарь одинок, и у него нет концепции какого бы то ни было «другого», но уже в этом абсолютном и непостижимом состоянии одиночества он может наблюдать свое собственное единичное бытие, интересоваться им и судить его. Очевидное тождество личного и возвратного «л» уже предвещает их различение и освобождает грамматическое пространство для будущих различий. Соответствующее этому условию высказывание должно звучать как «je m'aime done je suis», и в нем слово «aimer» нужно для того, чтобы постулировать возвратную структуру, которую не может создать глагол «быть» (сказать «je me suis» нельзя), и таким образом произвести подлинное cogito, констатирование «я», определенное в своем себе-тождестве актом рефлексии. Описание amour de soi намеренно избегает сцены, соответствующей нерефлексивному переходному предложению «j'aime doncje suis», которое утверждало бы открытость «я» собственному переживанию самости, непосредственное присутствие «я» для самого себя. Если понятие прозрачности вообще оперирует в творчестве Руссо, оно, конечно же, не связано с понятием самости, определенной как «amoir de soi». Самолюбие отсутствует в драматическом мире «Нарцисса», который всеми своими комическими эффектами обязан переживаниям, крайне далеким от «amour de soi». В значительной степени «Нарцисс» разрабатывает банальные комические запасы тщеславия, amour propre, которое Руссо резко отделяет от самолюбия. В противоположность одинокой сосредоточенности на себе самом, характерной для самолюбия, amour propre стремится только к одобрению других. Это ложное сознание, mauvaise foi, основанное на ошибочном предположении, что «я» как таковое достойно любви всего мира: точная формула amour propre — «on m'aime» или «je suis aimable», в противоположность «je m'aime» самолюбия. Такое ложное сознание вполне может оставаться в пределах организующего «я», понимающего свою динамику и управляющего ей. Субъект может быть ослеплен тщеславием и склонен в неистовстве изрекать ложь о мире, и все же он остается субъектом, и его можно познать в этом качестве. «Какая это будет мне радость — сделать Анжелику счастливой!» — восклицает Валер в канун своей свадьбы; заметив свой собственный портрет в женском наряде, он реагирует на него, замечая: «Я вижу в ней много общего со мной... Право, она прелестна... Ах, если б еще ко всему был у нее и ум... Но за ум — ее вкус мне порукой. Плутовка знает толк в искусстве одеться» (1:984; 344-345). Конечно, прискорбно столь неверное прочтение текста портрета, ведь некоторые его структуры: забота о соответствии внешних атрибутов внутренним качествам (esprit), подкрепляющее мистификацию сходство,— представляют собой образец, чрезвычайно похожий на метафорическую подстановку. И все же на уровне amour propre портрет — не метафора и не какой-либо иной троп. Пока заблуждение можно свести к проблеме постижения интенционального акта, одной ошибочной подстановки не хватит для того, чтобы появилась особенная сложность фигурации. На уровне отчетливо нечистой совести фантастический образ, появляющийся в сознании субъекта и полностью закрывающий мир, можно просто отождествить с создавшим его модусом сознания; редуктивное прочтение ситуации — верное прочтение. Если однажды высказано предположение, что персонаж тщеславен, ошибки, жертвой которых он становится, вполне предсказуемы, и мастерство автора ограничено одним лишь изобретением более или менее неожиданных ситуаций проявления вполне предсказуемой реакции. Семантический образец отличается прямолинейностью: неверное прочтение портрета как образа прелестной девушки попросту означает: Валер тщеславен. Функция портрета — пробудить сознание, а поскольку это сознание оказывается ложным, он также выполняет и функцию исправления, открывая эту ложность субъекту в надежде, что тот изменит свой образ поведения. Цель портрета — сатирическая и дидактическая, и комические эффекты в общем этого же типа. Они рассчитаны на публику, стремящуюся принять участие в том, что делают с кем-то для его же блага. Это «благо» не подвергается сомнению, поскольку ясно, что тщеславие — очень глупый стиль поведения, настолько глупый, что превращает мужчину в женщину («Да, Валер, до сих пор — то была женщина; отныне же, надеюсь, это мужчина будет...» [1:1015; 361]). Что и порождает постоянную возможность использовать смешное для достижения низкого комического эффекта: «Валер. Какая это будет мне радость — сделать Анжелику счастливой! Фронтэн [его слуга]. Вам хотелось бы сделать ее вдовой?» (1:982; 344); «Валер. Ну что? Господин Фронтэн не знает, кто послужил оригиналом для портрета? Фронтэн. Как бы не так! Мне — да ее не узнать! Немало сотен пинков ногою под зад и столько ж пощечин, которые я имел честь поштучно от нее получить, прочно скрепили наше знакомство» (1:985; 345-346). Эти обмены репликами между господином и слугой далеки, как небо от земли, от того, что говорят Сганарель, Жак-фаталист Дидро или Сосий из «Амфитриона» Клейста. Воздействие не должно быть таким грубо явственным: учитывая некоторые лучшие моральные различения, высказанные в сатирических сценах, комментаторы сочли пьесу Руссо вполне достойной редакции Мариво. Но какими бы — грубыми или утонченными — ни были все эти пассажи, проблемы их референциального статуса просто не существует. Все это суждения о сознании, которое считают однозначным и поэтому способным быть либо «истинным», либо «ложным»; не допускаются никакие эпистемологические затруднения или внутритекстовые игры. На этом уровне портрет напоминает не само собой вырвавшееся слово «гигант», но сознательно изобретенное слово «homme» из притчи, рассказанной в «Опыте о происхождении языков». Но в то время как «homme» — манипулирование фигурой, портрет — просто представление сознания. Представление неверного прочтения само по себе не станет неверным прочтением до тех пор, пока не подвергнется сомнению статус представления как таковой. Поскольку мы остаемся в сфере amour propre; этого и не происходит: такого рода пороки невозможно «показать», если о них не «рассказать». Можно прочитать всю «Исповедь» Руссо так, как если бы то была подобная миметическая история, а Старобинский и другие комментаторы показывают[184], как, занимаясь таким чтением, можно оставаться и утонченным, и проницательным. Встает вопрос, только ли тема amour propre (а в данном случае вполне законно говорить о «теме») вызывает к жизни драматические и лингвистические эффекты текста. Если да, то нет причины читать «Нарцисс», как если бы то была драматизация риторической фигуры. Это просто мимесис ущербного «я», и именно ущербность вызывает все драматические эффекты: сопоставление мистифицированного персонажа с ясно мыслящим автором и ясно мыслящей публикой, постепенное или внезапное прозрение (развязка) и т. д. В таком случае портрет — не метафора, но один из многих элементов истории человека, представляющей психологический и социальный интерес для всех. Остается, однако, некоторая сложность, и в этом контексте ее учесть невозможно. «Нарцисс» содержит множество грамматических игр с возвратным модусом, предполагающих существование более высокого уровня общности, подразумеваемого также и заимствованным у Овидия заглавием. Здесь нередко встречаются такие состоящие из местоимений сложно организованные предложения, как «il se cherche pour s'epouser» (1:1005), или<уепе veux plus Taimer que parce qu'il vous adore» (1:1016), или «il vaut encore mieux n'aimer rien que d'etre amoureux de soi-meme» (1:1002)[185], а рядом с ними — игры со статусом тождества, которое, похоже, существует ради себя самого, а не ради предположительно вдохновившего его тщеславия. Текст также предполагает, что введение в существующую ситуацию амбивалентного портрета — отчасти мужского, отчасти женского; отчасти образа, отчасти предмета — создает беспорядок, который никто не способен вполне контролировать, жутковатый «vent de folie»[186](Бодлер), веющий в некоторых сценах, особенно в тех, где широко используется лингвистическая и герменевтическая терминология: в рассуждениях о «галиматье», о «comprendre» и «expliquer», противопоставленных друг другу не самым понятным образом («Lucinde. Comment m'expliquer се que je ne comprends pas» [l:1006][187]), и наконец, конечно же, о «portrait metaphorise»[188], призванном объяснить непостижимое (1:1006). Настоящий нарциссический момент, когда Валер влюбляется в свой собственный образ,— не момент чистой amour propre. Он ближе ситуации, описанной Фронтэном: «il est devenu amoureux de sa ressemblance» («он влюбился в свое подобие» [ 1:1006; 357]), мгновению, остановившемуся между самолюбием и любовью, переносимой на других, между «je m'aime» или «j'aime X», но не «je m'aime comme si j'etais X». Когда чувство, как во «Втором рассуждении»,— это чувство жалости, напряженное отношение я/другой скрыто, но здесь оно объективировано в независимом сущем, в портрете, не полностью вымышленном, но существующем в модусе си- мулякра. Портрет поставлен на место возвратного местоимения в выражение «je m'aime», и это возможно потому, что он одновременно и является и не является «я». Он достаточно напоминает «я», чтобы создать возможность самолюбия, но он также достаточно отличается от него, чтобы позволить инаковость, «pieuse distance»[189](Валери), а это конститутивная часть любой страсти. Валер (не Валери) не может любить различие так же, как сходство; сходство «любимо» потому, что его можно истолковать и как тождество, и как различие, оно поэтому неизмеримо, оно вечно ускользает. Структура ситуации, когда Валер, как легендарный Нарцисс, застывает в немом восхищении перед образом, много сложнее, чем в случае amour propre или обыкновенного тщеславия. Портрет — это подстановка, но невозможно сказать, подставляется ли он вместо «я» или вместо другого; он постоянно колеблется между тем и другим, точно так же, как в случае страха постоянно колеблешься, подозревая, что успокоительная внешность может (или не может) скрывать опасное внутреннее содержание или, в противоположной ситуации, что страшный облик может (или не может) быть видимостью, а не сущностью. Пока речь идет о страхе, колебание подстановки ограничивается рамками полярности внутри/вовне, но когда заходит речь о любви, вместе с пространственной моделью полярности появляется и субъективная; и неустойчивость характеризует отношения «я» и другого, самобытности и инаковости, которая здесь сводится к эмпирической полярности мужчины и женщины. Когда обнаруживается, что образ — и в самом деле портрет некоторой личности, амбивалентность исчезает и остается обыкновенное надувательство. Но интерес сохраняется, пока пьеса говорит нечто значительное о природе и структуре любви, а это происходит, когда протагонист пребывает в неопределенном состоянии между желанием, которое он испытывает к запечатленному на портрете другому, и соблазном, исходящим от отраженного подобия. Подобно совершенствованию, любовь обладает структурой фигуры речи. Портрет открывает возможность той странной подстановки «я» вместо другого и другого вместо «я», которая называется любовью. С того момента, как Валер/ Нарцисс поддается этому обольщению, он считает портрет «любимой» и преображает сохраняющееся колебание в определенное тождество другого. Развитие этого образца параллельно рассказанной в «Опыте» истории выдуманного дикаря, который, встретившись с другим человеком, приписывает ему отвечающие худшим подозрениям размеры и тем самым придает своему чувству определенность. Насколько портрет причастен amour de soi, хотя бы в замещенном варианте воображаемого другого, настолько он — настоящая фигура (метафора метонимии), подстановка, основанная на отраженном (смежном) сходстве и приводящая к ошибочным выводам о референте. А коль скоро основа самого понятия самости — самолюбие, утрата фигурой эпистемологической устойчивости соответствует утрате «я» авторитета, вследствие чего «я» теперь сводится к онтологическому ничто: «И vaut encore mieux n'aimer rim que d'etre amoureux de soimeme» (курсив мой). Это предложение подводит итог завершению действия. После того как Валер сказал сам себе, что был жертвой мистификации, кажется, что мы приходим к преодолению нар- циссической фиксации на себе самом и появлению нормального чувства любви к другому. Можно ожидать того, что возвратное станет переходным, a «je m'aime» — попросту «j'aime Angelique». Но Руссо не дано спокойствие транзитивного мира. Валер, «излеченный» общественным порицанием, почти что помиловавшим его, фактически вновь утверждает свое самолюбие, хотя и в несколько измененном виде: «Анжелика. Разве я вас обманула, сказав, как дорог мне оригинал портрета? Валер. А я буду любить его теперь лишь потому, что вас он обожает» (1:1017; 362). От «on m'aime» через «je m'aime comme autrui» мы переходим к «je m'aime aimant», сделав, очевидно, еще один шаг от amour propre к amour de soi. Финальное превращение портрета в Анжелику завершает начатое преображением Валера в женщину действие. Разрушительный портрет одомашнен превращением в успокоительное, пребывающее вне текста сущее, подобно тому, как грозный гигант укрощен превращением в «человека». «Je m'aime aimant» сохраняет рефлексивный момент и сочетает референциальную структуру с внутритекстовой структурой, которую не назовешь самореференциальной, поскольку «я», к которому она относится,— это на самом деле навсегда отсроченное состояние неопределенности в отношениях «я» и другого, в отношениях тождества и различия. Поскольку Анжелика описана в этой структуре, постольку ее внешнее господство над обстоятельствами — иллюзия, и это станет вполне очевидным, когда та же ситуация, но заметно усложненная и обогащенная, будет рассматриваться в «Юлии» с ее точки зрения. Поэтому возвращение к порядку, нормальности и полной идентификации в конце «Нарцисса» описывается в жанре буффонады, в особенности во всем, что относится к авторитетному отцовскому образу, к Лизимону. «По ту сторону» amour propre обнаруживается куда более грозная структура, поскольку теперь уже никогда не определить, кого любишь, человека или портрет, референциальное значение или фигуру. Максима «Никого не любить гораздо лучше, чем быть влюбленным в самого себя» оказывается очень странной, поскольку «самому себе» никогда не узнать, существует ли он вообще, и поскольку любить это небытие именно и значит неверно гипостазировать, превращая «ничто» в нечто, по ошибке названное «я». Замещение самости, переносящее ее на другого, нарушает референциальное тождество другого и открывает возможность того, что она (или он) — тоже «ничто». Как только мы понимаем, что самость — не субстанция, но фигура, поставленная в этом предложении проблема выбора либо/ либо теряет всякий смысл, поскольку становится невозможным отличить самолюбие от любви к другим или от любви к ничто. Вслед за риторикой «человека» риторика «я» показывает, что политика любви, подобно политике истории, построена на зыбучих песках, из которых, как покажет (или расскажет) «Юлия», возникают этические суждения, управляющие отношениями между «я» и другим. Еще один элемент проблематики самости опущен при рассмотрении «Нарцисса», а на самом-то деле он пропущен и в самой пьесе. Портрет не упал с неба, он был нарисован кем- то достаточно мастерски, чтобы одновременно скрывать и открывать тождество своей модели[190]. Исходя из действия пьесы, можно предположить, что портрет был заказан или нарисован сестрой Валера, однако это событие никоим образом не упоминается в самом тексте. Но вспомнив о том, что автор текста, в котором «портретируется» действие,— Руссо, мы можем назвать его «художником» сцены в классическом смысле iU pictoria poesis. Позднейшее предисловие к «Нарциссу» (1753) больше говорит о том, как публикой были приняты «Рассуждения», чем о самой пьесе, но при этом кое-что сообщает о тайной деятельности письма и приглашает перенести самость вымышленного персонажа на изобретающего и представляющего его автора. К тому же можно легко преодолеть неопределенность «я», поскольку здравый смысл подсказывает, что представление заблуждения — необходимый шаг к его исправлению. Из того, что Руссо способен нарисовать портрет Валера и сцену воздействия этого портрета на других, ясно, что он никогда не был Валером или уже более не является им. Не следует ли отсюда, что, в отличие от фигуры Нарцисса (может быть, прежнего воплощения его обманувшегося «я», от которого он ныне отказался), писатель Руссо обладает более широким «я», чем частное и эмпирическое «я», затерянное в суматохе повседневного существования? Кажется, что предисловие к «Нарциссу», по крайней мере, открывает такую возможность: «Готов признать, что существуют несомненные гении [genies sublimes], способные прозревать истину сквозь покровы, ее окутавшие; эти немногие избранные души умеют противостоять глупости и тщеславию, низкой ревности и прочим страстям, коими изобилует любовь к литературе... Трудно оправдываться [в своем литературном призвании], но я смело сознаюсь, что трудность эта не в оправдании перед широкой публикой или перед моими противниками, а в оправдании перед самим собою: ибо только я сам могу судить, заглянув в свое сердце, достоин ли я войти в тот избранный круг... Мне нужен был этот опыт, дабы завершить знакомство с самим собою» (2:970—973)[191]. Кажется, что писательство — путь к воссоединению рассеянного в мире «я»; поэтому оно сохраняется, и этим оно оправдано. Такое воссоединение можно воспринять чисто прагматически или даже терапевтически, но его можно описать и в более широком контексте: «От обычного невротика,— пишет Ста- робинский,— Жан-Жака отличает то, что его фантом отнюдь не замыкается в себе, но вынуждает воплощать себя в действительном труде [un travail reel], провоцирует его желание писать, желание привлекать публику и т. д. Превознесение переживания непосредственности [le parti pris de Timmediat] оборачивается литературной работой и, проявляя себя, оно предает себя... Вопреки самому себе, Руссо обращается к опосредованному миру практики, и можно поручиться, что по крайней мере в жизни этого необыкновенного человека патологический регресс инстинктов и желаний вполне совместим с прогрессом его мышления»[192]. У этой точки зрения свои минусы, ибо a priori не ясно, как можно назвать умозрительное писательство «un travail reel»; странность его статуса как продукта труда очевидна из неустойчивого отношения между усилиями и ценностью, господствующего в экономии его производства и потребления. Еще интереснее предположение, что переживание непосредственности можно преобразовать в литературную работу, заменяющую исполнение идеального видения его представлением. Ведь именно об этой самой опасной ошибке постоянно предупреждает нас Руссо: опасно воспринимать естественное состояние буквально — вот главное утверждение «Второго рассуждения». Сам Старобинский, во всяком случае, говорит нечто не столь простое, описывая (по крайней мере в этом отрывке) чистое и прозрачное непосредственное видение не как реальность, даже не как желание, но как parti pris, как преднамеренное утверждение того, что похоже на ошибку, сопровождающееся смиренным приятием возможности заблуждения. Это действие добавляет немаловажный оттенок к стратегии воссоединения ego. Оно словно эхо высказанного в «Нарциссе» знания о фактическом тождестве референциального представления того, что Руссо называет страстью (в противоположность не только потребности, но и такому пороку, как чванство), и представления риторической структуры, по определению неподвластной «я». Преодолев этот пункт, в котором, если можно так выразиться, начинает свой труд «письмо», исходишь уже не из страсти, но из утверждения (из parti pris) ее не-субъективной, ее лингвистической структуры. Но разве это не лучший способ, завершив самое радикальное отрицание «я», вновь вернуть ему авторитет в крайне отвлеченной и обобщенной форме деконструктивного процесса самоотрицания? Формулировка загадки, придающей языку его неизбежную референциальную сложность, сама уже может быть не представлением, но одиноким голосом, который строгость отрицания приводит в конце концов к совпадению с тем, что он утверждает. Вне зависимости от того, считаются ли риторические запасы языка тропами или соотносятся с понимаемыми в более широком смысле образцами убеждения, сами по себе они вполне могут сосуществовать с самостью. На простейшем прагматическом уровне очевидно, что они предлагают «я» средства осуществления его собственных проектов при полном осознании цели или при наличии истинного замысла, скрытого от субъекта нечистой совестью, вытеснением, сублимацией или любой другой вообразимой динамикой сознания. Риторику чересчур просто посчитать средством «я», поэтому при повседневном использовании термина он часто ассоциируется с убеждением, красноречием, с манипулированием и «я», и другими. Из того же источника проистекает и наивно уничижительный смысл, в котором этот термин широко употребляется как противоположность буквальному применению языка, не позволяющему субъекту скрывать свои желания. Эта установка никоим образом не ограничена популярным использованием термина «риторика», но фактически является философским топосом, философемой, которая, вполне возможно, конституирует философский язык[193]. Во всех этих примерах риторика функционирует как ключ к открытию «я», и она действует настолько легко, что вполне можно задать вопрос о том, в самом ли деле замок придает форму ключу, или о том, не является ли это еще одним кружным путем, который замок (и замкнутая им потайная комната или сундук) вынужден был изобрести, чтобы придать функцию ключу. Ибо что может быть мучительнее вида связки превосходно выполненных ключей, валяющихся без дела и не способных открыть ни один замок? Быть может, их и вообще нет, а может быть, самый совершенный ключ, ключ ключей, открывает ящик Пандоры, в котором и покоится эта мрачнейшая тайна. Что предполагало бы существование, по крайней мере, одного замка, который стоило бы взломать, существование «я» как безжалостного разрушителя самости. Внутри эпистемологического лабиринта фигуральных структур воссоединение самости было бы исполнено той же строгости, с которой рассуждение деконструирует само понятие «я». В таком случае того, кто приступает к этому рассуждению, уже не одурачат его желания; он так же далеко по ту сторону удовольствия и боли, как и по ту сторону добра и зла, или, в данном случае, по ту сторону силы и слабости. Его сознание ни счастливо, ни несчастно, не обладает он и никакой властью. Но он сохраняет центр власти постольку, поскольку правомерность его истолкования проверяется самой деструктивностью его аскетического чтения. Диалектическое обращение, которое переносит власть с переживания на истолкование и при помощи герменевтического процесса преображает полную незначительность, ничтожность «я» в новый центр смысла,— это хорошо знакомое современной мысли действие, основа того, что неверно называется «modernity». В своей книге об истолковании Поль Рикер отводит Фрейду роль разрушителя риторики и герменевтического спасителя «я». Фрейд освободил «я» от любого рода интуитивной устойчивости: «Все, что Фрейд говорит [о «я»], предполагает забвение и неустойчивость „я"»[194]. Вместо этого «я» становится просто одним из факторов, оперирующих в системе количественных сил и пропорций, которую описывают динамические метафоры Фрейда: «...в системе Фрейда сознание Ego никогда не рассматривается как аподиктическая позиция, но лишь как экономическая функция»[195]. Однако в тот момент, когда все кажется потерянным, все возвращено: «Этот реализм [который заменяет сознание экономией] непостижим, если его рассматривать сам по себе; отречение [dessaisissement] от сознания было бы, собственно говоря, бессмысленным [insensd, бессмысленным, но также и безумным], если бы его единственным результатом было отчуждение мышления, обращенного к обыкновенной вещи. Это и происходит, когда мы опускаем сложные связи, соединяющие топико-экономическое объяснение с действенным трудом истолкования, превращающим психоанализ в перевод [decryptage] скрытого значения в очевидное»[196]. Фрейдова деконструкция—только необходимое предисловие к «открытию значения в ходе истолкования»[197], а субъект возрождается в личине истолкователя: «Реальность оно [бессубъектного id бессознательного] втом, что оно дает толкователю пищу для размышления» («Realitd du да en tant que le да donne a penser al'exegete»)[198]. Роль, сыгранная здесь Фрейдом (а нас сейчас не интересует «правомерность» этого истолкования Фрейда), с равным успехом может быть доверена и литературным текстам, поскольку можно показать, что литература исполняет в своих пределахдеконструкцию, развивающуюся параллельно Фрейдовой психологической деконструкции самости. В этом контексте достаточно легко понять интенсивность игры между критикой литературной и критикой психоаналитической. Та же самая стратегия заметна и в некоторых философских текстах или прочтениях, например, в работах Хайдеггера, тоже помещающего деконструкцию «я» как субстанции в герменевтическую деятельность, в свою очередь, становящуюся основанием восстановления самости как плацдарма завоевания будущности: «Полно понятая структура заботы включает феномен самостности. Его прояснением станет интерпретация смысла заботы, в качестве какой была определена бытийная целость присутствия»[199]. Сегодня нас интересует только то, установил ли Руссо, подобно Фрейду (в толковании Рикера), меру власти «я», обоснованную способностью «я» понимать провал своей собственной попытки высказывать такого рода притязания. Последовательность, с которой Руссо драматизирует сам этот вопрос в Овидиевом тексте, предназначенном, как и «Нарцисс», для постановки на сцене, позволяет прояснить причину постоянного симбиоза проблем понимания и проблем самости, тот образец, что очевиден в приведенных нами философских цитатах, но способен к практически бесконечному воспроизводству. В противоположность предисловию к «Нарциссу», написанному в предчувствии тяжкого труда, «scene lyrique» «Пигмалион» (1762) обращена назад, к значительным литературным успехам, включающим создание, в лице Эмиля и Юлии, убедительных вымышленных персонажей. Ситуация лирической сцены, представляющей художника перед его завершенным произведением, соответствует действительным обстоятельствам жизни Руссо в то время, подобно тому, как положение «Пигмалиона» в собрании сочинений отмечает переход Руссо от теоретических и литературных работ к автобиографическим. Этот текст, как мы его понимаем, утверждает фактическую невозможность использовать такие простые различения жанров и тем самым предостерегает против чрезмерного доверия к удобным данным хронологии. Date: 2015-12-13; view: 336; Нарушение авторских прав |