Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Эскулаповы дети
Утром, едва только закончилась летучка-пятиминутка, в кабинет главврача, тяжело стуча бурками, вошел Золотухин в профессорском халате, не сходившемся на его могучей груди, чуть сконфуженный своим нежданным появлением. — Из Большого Гриднева к вам по пути завернул, — сказал он, словно извиняясь. — Чаем попотчуете? Дорога тяжелая, гололед, пришлось цепи на резину ставить. И, всмотревшись в Устименку, осведомился: — Чего худеешь, Афанасьевич? Чай Зиновий Семенович обругал — некрепок, — а выпив два стакана, заторопился на строительную площадку к бывшему зданию Заготзерна. — К бывшему? — обрадованно переспросил Устименко. — Значит, оно наше теперь? Удалось? Золотухин промолчал, только сильно затянулся папиросой. Но тяжелое рубленое лицо его выражало удовлетворение, и Владимир Афанасьевич подумал, что такие усталые, но скрытно довольные лица видел он на флоте в военное время, когда возвращался, допустим, катер с лихо проведенной набеговой операции и командир ловко соскакивал на пирс, ничего еще не говоря, но всем своим обличьем выражая удачу и победу. — И бес его разберет, для чего я сюда к вам повадился, — стягивая в вестибюле халат, недоуменно произнес Золотухин. — Уже и такие даже умники появились, что посмеиваются, только мне наплевать. Ехали ночь, а я все про вас размышлял… — Что именно? — А то именно, что вот вы мне где с вашей больницей! И ребром ладони он крепко стукнул себя по могучему загривку — гладко, по-солдатски подбритому. Потом осведомился: — Пузырев как? — Нынче Николай Евгеньевич назначил его оперировать, — сказал Устименко. — Кстати, о Богословском. У него телефона нет, а под ним пивная — там есть. Думается, что Богословскому телефон куда более необходим, нежели заведующему пивной. — А мне думается, товарищ главврач, что вовсе ты мне на закорки сел. Сел и погоняешь, и каблуками шпоришь, и нет мне от тебя никакого спасения. — И неожиданно заключил: — Лосому позвони про телефон, моим именем. А то забуду. Ясно? Вышли втроем — за Зиновием Семеновичем, по-мальчишески раскатываясь на льду, следовал Вагаршак в своем куцем пальтишке, сзади хромал Устименко. Солнце светило ярко, но грело мало, весенняя капель едва-едва звякала перед погожим днем, но тепло и весна надвигались с веселой неотвратимостью, сильно и неудержимо, так что даже Золотухин вдруг приостановился и сказал, обернувшись к Устименке: — Улыбнулся бы, доктор! Или неприятности какие? Так ты поделись — поможем. Зачем на весну хмуриться? Устименко опять не ответил: в сущности, он и не хмурился, просто как-то приустал маленько от всех «перевертонов» в своей жизни и уж больно горько почувствовал себя нынче утром одиноким. Все-таки существовала Наталья, можно было, уходя на весь день от постылой семейной жизни, перекинуться с дочкой какими-никакими словами… — Слышал я — хирургу сутулиться нельзя. Верно это? Будто во время операции ваш брат доктор непременно должен прямо стоять. Так это? — Ну, так… — Вот и стой прямо, — то ли велел, то ли посоветовал Зиновий Семенович и, пройдя еще несколько шагов, остановился, широко расставив ноги, против внушительного здания бывшего Заготзерна. Оглядел этажи, карнизы, дверные проемы, потом спросил со скрытым смешком: — Какие будут мнения? — А не слишком простые, — упершись палкой в обледенелые кирпичи, сказал Устименко. — Делать так делать! — Это ты к чему? — с опасливой нотой в голосе сказал Золотухин. — Ты, доктор, убедительно прошу, не бери меня за хрип своими требованиями. Отвалили вам под детскую хирургию эдакий домину, а он еще с ходу угрожает — делать так делать. — Именно — делать так делать, — немножко набычившись и упрямо поблескивая глазами, ответил Владимир Афанасьевич. — Делать не так, как раньше делалось, и не так, как сегодня, и не с расчетом на завтра, а только лишь примериваясь к послезавтрему… — Правильно! — сказал Вагаршак. — Соляриев не будет, — равнодушно отрезал Золотухин. — А не в соляриях дело, — без всякой вежливости отмахнулся Устименко. — Дело в том, что нашими стандартами мы назад смотрим. Конструкция здания с расчетом на завтрашний день уже не удовлетворяет сегодняшний. Расчет на послезавтра — и то едва-едва удовлетворит. Прогресс в науке столь грандиозен, Зиновий Семенович, что мы не можем не учитывать, например, кибернетические машины, которые непременно войдут — вот помяните тогда мое слово, — войдут в медицину через какое-то количество лет как необходимейший элемент… — Значит, кибернетические машины тебе занадобились, — кивнул Золотухин и загнул один палец на левой руке. — Кредиты, все такое. Лицо его дрожало от внутреннего, едва сдерживаемого добродушного смеха, но чем дальше слушал он Устименку, тем серьезнее и даже печальнее делался взгляд его маленьких глаз под нависшими веками. — Детская больница — я говорю, конечно, не только о детской хирургии, — продолжал Владимир Афанасьевич ровным голосом, словно бы делая доклад, а вовсе не собеседуя с начальством, — хорошая, подлинная, настоящая больница должна состоять из четырех корпусов. — Вот как? — уже без улыбки спросил Золотухин. — Именно так. Первый — лечебный, с первоклассной поликлиникой. В этой поликлинике будет делаться все то, что можно сделать амбулаторно в таком здании. Рассчитана такая больница должна быть на пятьсот человек, половина — хирургия, другая — терапия. — Никаких белых халатов, — гортанным голосом вмешался Вагаршак. — Сестры и няни в веселеньких платьях, цветочки на платьях, букетики… — Помолчите, Вагаршачок, — попросил Устименко. — Дальше: второе здание — это гостиница для приезжающих из области или из других городов родителей, которые приехали с больными детьми, пусть тут живут, пока суд да дело, пусть не маются, снимая углы и комнаты у граждан, взимающих за сие в месяц по триста рублей. Гостиница — платная, скромная, но удобная. Кстати, приезжающие с детьми родители — мамы, тети, бодрые бабушки — могут работать в нашей же больнице, но, разумеется, не там, где лежат их дети. Разве это нам не выгодно? Золотухин лишь взглянул на Устименку, но ничего не ответил. А тот продолжал, обращаясь более к зданию Заготзерна, нежели к Зиновию Семеновичу: — Третий корпус — самый далекий от всего этого хозяйства — на берегу Унчи, в лесу: он — санаторий нашей больницы. Там будут те ребятишки, которые не нуждаются в активном обследовании, которые, практически, излечены, но которым мы даем физиотерапию, которым назначена лечебная гимнастика, физкультура, ну — и вдруг еще какие-то доделки и переделки. Соотношение врачей такое: в санатории — один на сто пятьдесят больных, в больнице — один на пятерых больных. — Что ж, это все чепуховские пустяки, — со вздохом сказал Золотухин, — это мы завтра сделаем. А еще что? — Еще одно, — поворачиваясь к Зиновию Семеновичу, сказал Устименко, — жилкорпус для персонала, вместе с кинозалом, спортплощадкой, со всем тем, что удовлетворяет потребности культурного человека. Тогда мы абсолютно покончим с текучкой, тогда всегда мы найдем тут же, рядом, нужного доктора, если что случится, тогда… — Все, — сказал Золотухин, — понятно. Молодцы ребята, действительно практически подошли к вопросу. Интересно было вас слушать. Красиво ты, Афанасьевич, рассказал. Только пока что придется вам примириться на одном здании. Как наш брат докладчик выражается — на сегодняшний день. Так что вы, дорогие товарищи, располагайте тем, что имеете. А погодя… со временем… Он невесело усмехнулся и положил могучую ладонь на локоть Вагаршака. — Доктор Саинян? Так? Вот доктор Саинян такую больницу уже наверное осуществит. Ты, товарищ Устименко, может, ее и увидишь, а я — навряд ли. Но Сашка мой, вполне даже возможно, внуков своих сюда доставит. С тем и будьте здоровы! Кивнув, он пошел тропкой между сугробами почерневшего, ноздреватого снега и, обернувшись, крикнул издали: — А санаторий — это вы славно придумали. Сами или кто умный научил? — Сами! — звонко ответил Вагаршак. И вдруг, сорвавшись с места, побежал догонять Золотухина. Тот, с некоторым даже испугом, покосился на побледневшее от возбуждения лицо Вагаршака и спросил: — Еще что осенило? — Осенило! — быстро сказал Саинян. — Пленных-то немцев отпускают? Отпускают! А там и крытый рынок, и еще здания, и… — Погоди! — попросил Золотухин. — Помолчи. И, отмахнувшись, заспешил к машине, приговаривая на ходу: — Тут подумать надо, тут посоветоваться надо. Ах, разбойники, ах, молодцы! Подумаем, подумаем… — Это вы здорово, Вагаршак, — даже присвистнул Устименко, когда Саинян рассказал ему, для чего бросился догонять Золотухина. — Замечательная мысль. Ежели кто нас не опередил. И главное, свободно там можно строить на свой лад. Неужели такое вдохновение внезапное? — Просто из головы выскочило, — тихо ответил Саинян. — Это Люба придумала. Ночью меня как-то разбудила. Слушай, говорит, Вагаршак, пока никто лапу на этот городок не наложил — действуйте. У нее же всегда какие-то комбинации… И засмеялся, довольный. Потом напомнил: — Нынче сабантуй у нас, придете? — Что Щукин? — Согласился, и даже с удовольствием. — О чем говорить будет? — Сказал: так, ничего особенного, расскажу всякие пустяки… Едва Устименко вернулся в свой кабинет, пришел Богословский, попыхивая папироской, с торжественной миной, весьма самодовольный. В глазах Николая Евгеньевича, несмотря на значительное выражение лица, скакали отнюдь не солидные черти, что всегда означало какую-либо проделанную комбинацию. — Чаю, Матвеевна! — попросил он в незакрытую дверь. — Что это вы нынче вроде бы праздничный? — осведомился Устименко. — Имею право. — Рокировочку применили? — И какую еще. Во время свершения сей акции самого меня пот прошиб — кабы, думаю, греха не приключилось. Но вышло, что я истинно непобедимец. В том смысле, что победить меня никому не дано. Ну — и разбойник с большой дороги. Это мне сейчас было сказано. — Не понимаю, — улыбаясь значительной мине Богословского, так ему не свойственной, сказал Устименко. — Объясните. — И объясню. Но начну с победы. Сегодня, выражаясь языком снабженцев, завезут нам цемент для детской хирургии. Раза в два больше, чем Саиняну нужно. Еще для труб нам останется. Матвеевна принесла чай, Богословский, ввиду сугубой секретности своего сообщения, попросил ее немедленно удалиться. — Я свои методы никому не намерен раскрывать, — объяснил он Устименке причину изгнания старухи. — Что тайна, то тайна. Утром доставили с цементного завода на «скорой» некоего товарища Яшкина, который по причине тяжелого дня, понедельника, утром, по его личному заявлению, «дважды похмелялся — сначала пивком, а потом и белой». В результате некто Яшкин, зазря испугавшись падающей балки, прыгнул с высоты семи метров на щебень с лесов, где работал. Останься он на лесах, балка бы его не тронула, пролетела бы мимо, на что будто бы и был расчет. Но тут балка Яшкина догнала и раздробила ему ножку. Богословский положил Яшкина на вытяжение, сделал ему переливание крови, в общем «довел до кондиции». Тут, конечно, прилетает директорчик, не ума палата, само собой — испуганный до трясения всех конечностей. Оно и понятно — «охрана труда, где ты?» — Ну? — еще не понимая, к чему ведет Богословский, но уже догадываясь, что осуществлена хитрая комбинация, поторопил Устименко. Николай Евгеньевич ответил загадочно: — Протопоп некий, отцов друг, любил хвастаться: «Воздоил я для тебя, отец Евгений, большое дело своим хребтом». Так и здесь: воздоил! — Кого воздоили-то? — Директорчика. Не тем концом у него нос пришит, чтобы думать, а тем, чтобы пугаться. Пуглив и никак не боек. Умственным взором видит лишь одну картину — как его ввергают в узилище за вредительское отношение к проблеме охраны труда. Я же таковую живую картину не отрицал. — Зачем же так жестоко? — А затем, свет мой Владимир Афанасьевич, что этот самый собачий сын директорчик — ежели не побиты вы старческим склерозом, то вспомните — напрочь нам в цементе отказывал. И не только нам, но и Золотухину. — Неужто вам лично отпустил? Огромной лапищей Богословский вынул из кармана халата бумагу и развернул ее перед Устименкой. — Чти, ежели грамоте разумеешь! В особо веселые минуты жизни Николай Евгеньевич обязательно переходил на эдакий язык. В веселые или язвительные. Устименко прочитал и глазам не поверил: восемьдесят тонн. На бланке, в выражениях категорических и с хвостатой и рогатой подписью. — Да как же это вам удалось! — воскликнул он. — Ведь это невозможный результат. Он мне ни единой тонны не дал, со всей решительностью заявил — ничем не располагаю лично, хоть зарежьте. — Довлеет ему, яко ворону, знать лишь свое «кра»! — усмехнулся Богословский. — Сказал я директорчику, что надобно мне не гипс для лечения яшкинского увечья, а по новой системе — цемент. «Сколько?» — спрашивает. Я, глядя в бегающие его гляделки, с бесстрашием и ляпнул — сто, говорю, отец-благодетель, тонн. Он мне в ответ — в том смысле, что здесь неподобающее мздоимство. Совсем из себя директорчик вышел и всяко щунял меня. А мне что — не для себя же? Тут обижаться невместно, перенес все сие благопокорно, потому что понимал — понудит, но отпустит. Конечно, выслушал и разбойника с большой дороги, но со временем ворон этот в своей энергии ругательств остудился и на восемьдесят тонн написал. А я ему с умиленностью, что-де благодетель он наш и отец, а мы его дети, в общем такое козлогласие задал, что самому невтерпеж стало, не ко времени хохотнул… — Ох, Николай Евгеньевич, — радуясь на смешные проделки своего учителя, сказал Устименко, — зададут когда-нибудь нам… — Я им сам задам, — посулил Богословский, вставая. Я им так сильнодержавно задам, пугливым мерзавцам, что долго чесаться будут. Ишь какой — он мне задаст… И распорядился уже из двери: — Вывозить надо незамедлительно. Пока дело горячо, а то еще и одумается ворон и похерит свое распоряжение. Главное я сделал — мой перелет соколиный, а ты, воробей, не робей! Кстати, Вагаршак пускай шурует, пора ему и этим делам обучаться, а то все за нашими спинами свою науку сотворяет… — Нет, Вагаршак этими делами никогда заниматься не станет, — твердо ответил Устименко. — Это еще почему? — А потому, что его время мне любого цемента дороже. Богословский даже обиделся, но ненадолго, Устименко пояснил: — Вы сходите в прозекторскую, посмотрите, что они там с Гебейзеном колдуют. — В Пироговы мальчик метит? — Кстати, вы недавно мне сами сказали о безмерной емкости его таланта. И о том даже, что он «вовсе черт знает что такое!», а это на вашем языке, по-моему, похвала… Богословский, уже сдаваясь, немножко возразил: — Однако административная деятельность… Посмотрел в упрямое, набычившееся лицо своего главврача, махнул рукой, нахмурился, взглянул на стенные часы и сказал раздраженно: — Пойду Пузырева оперировать. — С кем? — Нечитайло там и Вагаршак. Думаю — труба дело. Он всегда злился, когда не ждал добра от своих рук. И еще более злился, если надо было расхлебывать грехи своих слишком осторожных коллег. Коллег, которые уходили от ответственности. Тогда злая тоска появлялась в его старых глазах, и на расспросы он лишь раздраженно отмахивался да отмалчивался с короткими вздохами. Проводив Богословского, Владимир Афанасьевич посидел немного, собираясь с мыслями, закрыв глаза, потом прислушался. Мимо повезли на тележке из раздаточной обед, первое — он заглянул в нынешнее меню — суп грибной. Вторую тележку он тоже перепустил, вышел только на перехват третьей. Так он всегда брал пробу — не из котла: оттуда умели носить соответственно, эти штуки он знал еще по войне. Здесь же была настоящая, подлинная проба. Нянечка Нюша, приметив на своей трассе длинного, опирающегося на палку главврача, притормозила, улыбнулась, просияла. — Пробу? — звонко спросила она. Устименко кивнул, взял тарелку, унес к себе. И съел всю — это было неловко, но ведь нигде, кроме как в больнице, его не кормили. У него не было никакого своего дома. Впрочем, никто бы не стал доедать за ним. «Черт подери, как это глупо, — подумал он, — ну, почему, почему, зачем нас тут не кормят? Какой Женюрочка это придумал? Что хорошего в том, что дежурный врач сидит на сухоядении сутки?» Закурив (он стал много курить последнее время), Устименко позвонил Лосому «в отношении транспорта» — так он, к своему удивлению, сам выразился, эдакий доставала! Узнав, что надобно возить цемент, Лосой ужасно удивился и возмутился. Пришлось поведать Андрею Ивановичу всю правду со всеми подробностями. — Ну, народец! — поразился Лосой. — Это — да! Под одну ногу восемьдесят тонн. А не восемь? Не морочишь мне голову? — Восемь тоже на полу не валяются… Положив трубку, Устименко вновь прислушался. И опять вышел на перехват тележки с супом. Это была его метода, им придуманная и разработанная до мелочей: не оставлять кухню в покое до конца обеда, или ужина, или завтрака. Чтобы там не успокаивались на достигнутом, на том, что главврач пробу снял. Чистой ложкой он хлебнул из тарелки и сказал звонкоголосой няне: — Холодный, нянечка, супчик. Своему мужику такой не подашь! Вези обратно. — Так ведь больные… — Больные подождут немножко, а зато получат горячий суп. И сегодня, и завтра, и послезавтра. Он не шутил. Глаза у него были злые. — Сидит за своей дверью, как тот тигр в засаде, — пожаловалась Нюша в раздаточной, при суровом Митяшине, на свою беду. — Я тебе, девушка, такого тигра покажу, — мягко посулил он, — что все перышки из тебя полетят. Нюша звонко сообщила, что не намерена тут страдать, найдет себе место не хуже, здесь одно лишь беспросветное мучение… — На земле — место? — осведомился Митяшин. — А где же? — Так я тебя, лапушку, отыщу. Хоть у водников, хоть у железнодорожников. И будет тебе, голубочка, такая создана неслыханно желтая жизнь по линии общественности и профсоюза, такой сплошной кошмар и нечеловеческий ужас, что ты к нам обратно на полусогнутых прибежишь и в ноги повалишься — простите за мою подлость и за мое хамство к такому человеку, как Владимир Афанасьевич. Понятно? Нянька слушала, слушала да и заревела вдруг, пронзенная удручающим красноречием всегда молчаливого Митяшина. Старая Матвеевна, как обычно строго и наставительно, посоветовала: — К нему сейчас со всей душой надо. Тебе, дуре, неизвестно, а мы знаем: его жена бросила, с ребеночком от него уехала, стерва, прости на черном слове, товарищ Митяшин. Митяшин буркнул: — Зря, Матвеевна, сплетни разводишь! — За сплетни никто меня никогда попрекнуть не может, — твердо сказала старуха, — я такой пакостью ни в жизнь не промышляла, а про беду Владимира Афанасьевича эта вертихвостка знать обязана… У «вертихвостки» задрожали губы, так ей жалко стало «тигра в засаде». Но она, для порядку, огрызнулась: — А я тут непричастная, что у него супруга сбежала. Пускай на мне свою горячность не срывает. — Уволимся? — вдруг не своим, петушиным голосом осведомился Митяшин. — Оформить? В раздаточную усталой походкой вошла Нора, от ее халата резко и хлестко пахло операционной — наркозом, села, пожаловалась: — От таких картин жить просто невозможно. — А какие такие особенные картины? — осведомился Митяшин, не любивший жалостные разговоры на работе. «Больница есть больница, — утверждал он, — в ней, как на войне, случается, и умирают». — И что значит — жить невозможно? — рассердился вдруг фельдшер. — Этой, видите ли, тоже невозможно, потому что прищемил ей хвост главный… И, налив себе кипятку из чайника, Митяшин вынул из кармана пакетик, оттуда наколотый пиленый сахар и, забросив кусочек за щеку, сильно хлебнул. В это мгновение Нора заплакала. — Да ты что? — поразился он. — Какая беда случилась? Но она ничего не отвечала, только плакала — Нора, которую за годы войны суровый Митяшин ни разу не видел не только плачущей, но даже печальной. Плакала и сердито повторяла: — Невозможно, невозможно, невозможно… — Да что невозможно-то? Что? — А то, что этот Пузырев, герой этот, который… Все проросло, печень поражена, все, все. И Николай Евгеньевич… не выдержал, — уже рыдая, говорила Нора, — при всей своей выдержанности не выдержал. «Если бы, — сказал, — если бы не мытарили его, не гоняли, не тянули, вполне еще жил бы и жил, а теперь…» И выразился, как пошел умываться… — Зашили? — угрюмо осведомился Митяшин. Нора кивнула. — Ну и все, — сказал фельдшер. — Теперь, Норушка, все. Только в дальнейшем мы, я тебе партийное слово даю, такого никогда не допустим. Да и вины тут нашей нету. Тут товарищ Степанов отвечает перед совестью за свой грязный приказ. Это ж надо выдумать — иногородних на стационарное лечение не принимать, это ж надо такой приказик подмахнуть… Он сморщился, как от внезапной зубной боли, вышел в коридор, вернулся и спросил: — Ты мне ответь, как такие гниды в нашу партию пролезают? Вот пойдет он, этот самый Евгений Родионович, по площади имени Пузырева, и что он? Перейдет эту самую площадь? Перенесут его ноги? Отплакавшись, ушла и Нора, а Матвеевна сказала все еще похныкивающей Нюше своим старческим, но твердым голосом: — А ты, девка, обижаешься! Знаешь, какая у них работа, у докторов? Я на деле на медицинском скоро полвека пекусь, все не привыкну. А разве моя ответственность такая, как ихняя? Недаром говорится, что хороший доктор умирает с каждым своим пациентом. И верно, точно… На вечернем «сабантуе» они сидели все трое рядом — строгая Матвеевна, зареванная, в креп-жоржетовой блузке Нюша и суровый Митяшин — и внимательно, со значительным выражением, слушали профессора Щукина, который рассказывал, сидя во главе стола, такой ослепительно элегантный в своем твидовом пиджаке, в галстуке-бабочкой в белый горох, в серебристо накрахмаленной рубашке, что буквально все до одной молоденькие няни и сестры, докторши и лаборантки Унчанской больницы завидовали Ляле, у которой такой муж. Впрочем, и Ляля слушала Щукина, побледнев, потупясь, наверное, чтобы никто не видел ее восхищенных глаз, прячась от его взгляда, напряженно ищущего встречи с ее взглядом. Ведь он ей говорил! И оперировал хуже, если «случайно» не оказывалась она в операционной на очередном испытании его жизнеспасающего дара, когда, весь собранный, красиво напряженный, с мелкими бисеринками пота на высоком и чистом лбу, он не забывал произносить еще не привыкшим к нему сестрам: «Будьте так добры, дайте мне корнцанг», или: «Благодарю вас, Евгения Николаевна», или короткое: «Признателен», когда няня, священнодействуя, обтирала его жаркое, до синевы выбритое, крепкое лицо марлей. И с ней, с Лялей, он ходил на лыжах, в общем старый человек, утомляя ее до веселых слез, ей, почти девочке, никакому еще врачу, быстро и легко рисовал план новой, небывалой, фантастической операции, и ей подолгу читал из своих любимых древних — из Сенеки, Марциала, Лукреция, Цицерона, Горация, Овидия. Ничего этого она «не проходила», он не упрекал ее, он только радовался тому, как она, эта жена-девочка, понимает все, что дорого ему, как жадно слушает его и взрослеет не по дням, а по часам, оставаясь все-таки девчонкой, как он называл ее — дочкой. И сейчас, слушая своего мужа и дивясь ему, как дивилась всегда, дивясь тому, что этот человек — ее муж, она одновременно видела перед собою того Мудрого, Старого, Великого и Одинокого, о котором он рассказывал, и вспоминала фразы древних — запоминать Ляля умела. «В беде следует принимать опасные решения», — сказал он как-то ей и тотчас же принял к исполнению совет Сенеки — бросил все, и они уехали в Унчанск. «Кто, кроме лжецов и негодяев, гордится ложной почестью?» — спросил Федор Федорович словами Горация и разом порвал со всем тем, с чем другой порвать бы не решился. И еще из Горация сказал Щукин: «Скрытая доблесть мало отличается от безвестной бездарности», — и выступил против Шилова на открытом партийном собрании, выступил один, вот в этом же костюме, в этой рубашке, с наглой, вызывающей бабочкой в горохах под сверкающим крахмалом воротничком. А когда его приканчивали, она получила записку: «Иной переживет и своего палача (Сенека. Письма, 13)». — Федор Федорович, разрешите все-таки вопрос: кто он, этот Одинокий, Мудрый, Старый человек? — спросил Устименко, пока Щукин пил чай быстрыми глотками. — Всем хочется знать. — Тот врач, который написал о нем, — красиво ставя стакан на блюдечко, ответил Щукин, — употребил, если мне память не изменяет, следующую формулировку, относящуюся до нравов и нравственности американского интеллигентного общества: «Цех врачей не настолько далеко ушел вперед от цеха цирюльников, чтобы погнушаться любым средством для того, чтоб оклеветать своего выдающегося собрата, если его выдвижение вперед может нанести цеху материальный ущерб. Поэтому никто не узнает подлинного имени Одинокого, Мудрого и Старого человека. Никто не узнает, пока наше общество не станет человеческим обществом, а не стаей волков, готовых пожрать слабейшего. Мудрому и Одинокому за восемьдесят, и он не искушен в подлостях…» Вот так примерно. Всем понятно? — Какой ужас их жизнь! — горячо воскликнула Закадычная. — Вам не скучно? — спросил Щукин как бы у всех, но на самом деле лишь у своей жены. Все загудели, что им нисколько не скучно, а Ляля лишь повела угловатым мальчишеским плечиком, и он угадал в этом движении целую фразу, необходимую ему для того, чтобы и дальше всё и всем было интересно. «Говори! — прочитал Щукин. — Пожалуйста, говори! Разве можешь ты говорить скучно? Разве ты не видишь, как я слушаю тебя? И все слушают. Говори же!» — Ну-с, тогда не обессудьте за дальнейшее, — сказал Федор Федорович и поднялся. Рассказывая, он любил ходить. И вновь Устименко, словно бы воочию, увидел Старого и Одинокого Доктора с его серебристыми кудряшками вокруг лысины, с его розовым, младенчески пухлым лицом, выражающим простоту и доступность, и опять как бы услышал его твердый, бесстрашный, уверенный голос, голос мудреца, наверное, похожий на тот, которым были произнесены слова многовековой давности: «Не трогайте мои чертежи». — «Самые лучшие из врачей, — по памяти медленно говорил Щукин, — являются в нашем обществе наивысшим типом современного человека, в то время как самые худшие (к счастью, их немного даже в мире чистогана) суть легализованные и дипломированные убийцы — вспомните кошмары подкупов такого рода негодяев фармацевтическими фирмами… Кастовая этика в обществе, в котором еще существуют страшные законы чести цеха, — не этика порядочных людей, это нечто совсем иное, нечто такое, о чем говорить вслух опасно: ты будешь лишен хлеба и воды и пойдешь по миру со всеми чадами и домочадцами…» Так рассказывал о Старом и Одиноком Федор Федорович Щукин, и работники Унчанской больницы слушали своего элегантного профессора затаив дыхание, потому что никто из них не ведал той цеховщины и той особой тайной этики врачей-гангстеров, которой убоялся даже Мудрый, Смелый и Одинокий, чьего имени никто не знал. — Вот мы ругаемся, — похаживая за длинным письменным столом, который был застлан простыней и заставлен тарелками с небогатым харчем, говорил Щукин, — ворчим: то нам не так, то нам не то, правда ведь, случается? Но разве можем мы представить себе, дорогие мои друзья, что проблема превентивной медицины в какой-либо частности не будет поддержана нашим государством? А в мире чистогана, где медицина — бизнес и Великий, Одинокий и Мудрый один против всех своих коллег, или почти всех, — как атаковать болезнь заранее, до того, как она принесет урожай сам-сто? Ведь эпидемия дает доход! И недаром, еще во времена Вильяма Дженнера, когда он предложил свою вакцину, нашелся полупочтеннейший и титулованный, который воскликнул: «Но если это так, то мы потеряем оспенных больных, и кто же нам возместит убытки?» — Феноменально! — воскликнула Закадычная. У нее был вид первой ученицы, когда Устименко сбоку взглянул на Катюшу. Записывала она беспрестанно и, видимо, даже что-то понимала при этом. И нос у нее лоснился. — Тот Одинокий и Мудрый, о котором я нынче вам рассказываю, — продолжал похаживать с налитым до краев стаканом Щукин, — выступил с декларацией о том, как он думает спасать ежегодно пятьдесят тысяч американцев, умирающих от того, что он именует «доступным» раком. Речь шла, как вы понимаете, об «X-лучах». Но этот метод вторгался в область бизнеса отоларингологов, в область бизнеса «горловых» хирургов, как они себя называют, и соединенными усилиями дипломированные медицинские гангстеры предприняли наступление на Старого и Мудрого человека. Его Институт рака, гордость дней заката Одинокого Доктора, сейчас в смертельной опасности только потому, что Одинокий применяет «X-лучи», спасая жизни, но одновременно лишая хирургов-гангстеров, берущих бешеные деньги за операции, возможности наслаждаться полугодовым покоем во Флориде, шампанским, русской икрой и любовью дорогостоящих женщин… Ассоциация-цех-клан-банда, пользуясь правом сильного, непрестанно контролирует деятельность Одинокого и Мудрого, непрестанно дискредитирует Институт рака, непрестанно намекает и подмигивает в печати и по радио и подвергает даже сомнению основную преамбулу Великого Старого Доктора, преамбулу, которую мы, советские медики, давно приняли на наше вооружение, преамбулу, гласящую: «Каждое заболевание раком проходит период, когда рак излечим». Отпив из стакана несколько глотков, Щукин походил молча, как бы собираясь с мыслями, потом вынул блокнотик, полистал его и произнес: — Некоторые цифры: в США ежегодно умирает от рака сто семьдесят пять тысяч человек. Мудрый Старый Доктор, о котором я вам имею честь рассказывать, утверждает, что двадцать пять тысяч могло бы быть спасено, если бы их начали лечить вовремя. Это больные так называемым «доступным раком», то есть таким раком, к которому можно подойти при помощи «X-лучей», радия или ножа. И более того, утверждает Старый и Мудрый, можно спасти не двадцать пять тысяч, а пятьдесят, если бы имелось в наличии компетентное лечение, за которое все-таки надо платить, потому что даже его Институт рака не может содержать себя бесплатно. Медики, утверждает Старый и Мудрый, уже обладают отточенным, готовым к действию оружием против рака, но далеко не всем выгодно пользоваться этим оружием из соображений наживы, и далеко не все больные в состоянии оплатить расходы, даже минимальные, за свое лечение. Ничем невозможно извинить постыдную норму смерти от раковой болезни, утверждает Старый и Мудрый и расшифровывает утверждение: «Если бы доступный рак, местонахождение которого может быть определено, был найден своевременно (что вполне возможно) и если бы его лечили компетентно (что должно быть обязательным), то доступный рак мог бы перейти в разряд болезней, которые стали достоянием истории, как чума в средние века». Он опять поставил стакан и прошелся размеренным шагом от угла до угла кабинета главного врача, словно позабыв о всех тех, кто напряженно и жадно слушал историю Старого и Мудрого Доктора. Потом заглянул в свой блокнотик и сказал: — Вот их наблюдения, наблюдения Института рака, статистика которого заслуживает уважения своей правдивостью: «Больные раком кожи обладают одним шансом из пяти вылечиться в общей больнице и четырьмя шансами из пяти — вылечиться в специальной больнице, имеющей соответствующую технику. Больные раком миндалевидной железы не имеют вообще возможности вылечиться в общей больнице, однако же в специальной больнице, обладающей соответствующим оборудованием, они могут рассчитывать на тридцать процентов выздоровевших. Короче говоря, утверждает Мудрый и Старый Доктор, мои наблюдения показывают, что пациент, страдающий раком, имеет в общем в четыре раза больше шансов вылечиться в специальном раковом учреждении, чем в общей, даже в высшей степени комфортабельной больнице». Щукин невесело усмехнулся. — Понимаете, что произошло? — спросил он насупившегося Богословского. — Понимаете, Николай Евгеньевич? — А что? — угрюмо отозвался тот. — А то, что взорвалась бомба. Взбесились те, кого мы привычно именуем «частниками». И не могли не взбеситься, потому что Старый, Мудрый и Честный заключил свою статистику словами об убийстве людей во имя чистогана. Снайперы Института рака, вооруженные винтовками с оптическими прицелами — я говорю об «X-лучах» и радии, — уже били в самый центр раковой опухоли, а гангстеры визжали, что их лишают бизнеса, что их больницы на грани банкротства, что Великий и Мудрый — жулик. Пули сверхснайперов расстреливали ужас медленного удушья от рака горла, умирающий возвращался к жизни, а в это время, во имя чистогана, у снайперов Института рака грозили отобрать их винтовки. Для уничтожения снайперов придумали термин «самоизлечение». Старого и Мудрого объявили шарлатаном, кабинет радиевой и «X-терапии» стали называть «кухней ведьмы». Еще бы! Разве можно сравнить хирургический амфитеатр, со всем его светом и блеском, с тусклой и серой комнатой, в которой производятся радиеоперации? Но Старый и Мудрый отмалчивался. Смысл и соль его жизни заключались в том, чтобы спасать жертвы, от которых отказались хирурги. И он спасал и спасает их. Двадцать две жертвы рака гортани были приговорены к смерти и направлены к Старому и Мудрому только затем, чтобы облучением облегчить их смертельные страдания. Заметьте, дорогие товарищи, только облегчить! Старый и Мудрый вызвал своих сверхснайперов. Их пули дважды в день били в самые сердца раковых опухолей. Точный путь лучей намечался светоцентрирующим устройством, которое фокусировалось, как обычный пучок света. Сверхснайперы стреляли так, чтобы здоровая материя вокруг опухоли получала минимум лучевых поражений. Я обращаюсь к вам, товарищ Закадычная, речь идет о вашем ведомстве. Вам надо работать точнее и внимательнее, чем самый лучший хирург. Ваш скальпель должен быть сверхточен, куда более точен, чем мой! И тогда мы с вами избежим лишней радиации, ненужных ожогов, мучительных осложнений. У вас должны быть компетентные руки. Мы — хирурги — случаемся и талантливыми, но все же, как утверждает Старый и Мудрый, мы потомки сырой дисциплины, унаследованной от цирюльников, в то время как вы вовсе не техники, но биологи, вы эксперты в патологии, и вы обязаны обладать особым, шестым чувством врача, чувством содружества с больными. Сверхточность — не забывайте о ней! Облучение действует на пораженные клетки и ткани, здесь не существует формулы сопротивляемости, как для твердых металлов. Вы сверхснайпер, стреляющий в сердце злокачественного рака, разрушающий его последовательно и методически, и на вас должны надеяться, и в вас должны верить те ваши двадцать два человека, которые пришли к вам, как те пришли к Старому и Мудрому, который их всех выписал из своего Института совершенно здоровыми людьми. Вы поняли меня, товарищ Закадычная? Она встала, уронив свою тетрадку, в которой было записано, сколько раз профессор Щукин позволил себе назвать «великим» и «мудрым» вовсе не того единственного, кого полагалось называть так. Тетрадка, в которой отмечалось, что профессор Щукин «прославлял» американскую технику и ни словом не упомянул о наших достижениях в этой области, лежала раскрытой у полных ножек Катеньки Закадычной. И над этой тетрадкой искренне взволнованная Закадычная сказала короткую и патетическую речь о врачебном долге и о своем личном понимании данного вопроса. И вновь стала записывать, едва только Щукин слегка прошелся насчет излишней роскоши универмага с колоннами и гостиницы «Волга», где торчат те же колонны и где вестибюль так нелепо огромен, что из него можно выкроить недурное раковое отделение для Унчанской больницы — онкологию номер два! А номер два, товарищи, — это своевременное лечение, да, да, своевременное, потому что номер один — это хорошо, но это еще не все, а очереди на госпитализацию таких больных — преступление… «Преступление» Катенька, разумеется, записала и вопросительный знак поставила, и еще к нему — восклицательный. И зевнула быстренько и скрытно, прикрывшись тетрадкой. Конечно, ей было решительно неинтересно слушать Щукина, когда он рассказывал словами Великого и Старого о том, что значит быть подлинным врагом рака. Она только отметила еще раз «великий» и написала рядом: «Ха-ха!» Ее, занимающуюся рентгенотерапией, ничто в щукинском докладе не увлекало. По роду своей деятельности она выполняла назначения врачей, и только. Она облучала своим аппаратом РУМ-3 и делала это с учетом того обстоятельства, что «время поджимает». Время, действительно, поджимало, аппарат-то был один. Один-единственный, а их много — и животы, и конечности, и шеи, — они сидели в коридоре и переговаривались о своих хворобах. Иногда даже хвастались — кому хуже. Конечно, ей было жалко их, но что она могла сделать? Вот Щукин утверждает, что враг рака должен быть храбрейшим из храбрых. Ну, а она тут при чем? Она выполняет предписанное, делает то, что ей велят, и иногда даже спрашивает: — Ну, как мы себя чувствуем? Но время, время! Они так любят рассказывать про то, как себя чувствуют. Они даже садятся, а там ждут следующие. Ждут облучения, в которое верят. Так какое же ей дело до того, что враг рака должен обладать таким недюжинным мужеством, чтобы указывать ненужные смерти, воспоследовавшие и по его собственной вине, и по вине коллег и вышестоящих академиков. Ей было скучно слушать про то, что, если жертву рака не лечат или лечат только для того, чтобы сделать вид, что лечат, жертва всегда умирает. Но если жертва проклятья, именуемого раком, живет, то мы можем иметь особое, ни с чем не сравнимое удовлетворение: сделанное нами спасло человека. Она сосредоточилась только тогда, когда Щукин вернулся к раннему распознаванию и к стремительной атаке на рак. Здесь ей опять почудился злой намек на то, что Федор Федорович считает, будто у нас неблагополучно с коечным фондом в онкологии, и даже не только в Унчанске, но и в других городах, и поэтому уходит безвозвратно драгоценное время. И насчет аппаратуры Катюша быстренько записала: тут уж Щукин не намекал, тут он откровенно высказался, обнаружив свое истинное лицо низкопоклонника и мелкого критикана. А особенно она насторожилась, когда Федор Федорович заговорил о стариках, заболевших раком, и о том, как их не очень охотно берут на леченье. Здесь Щукин в увлечении и раздражении не озаботился точным адресом, не сказал, где именно с такою прохладностью относятся к старым людям, и Катюша быстро записала это отсутствие адреса в свою тетрадь. — А между тем, — продолжал Щукин, — представим себе Одинокого и Мудрого, заболевшего раком. И представим себе значительнейшие лица прославленных деятелей медицины, собравшихся на консилиум, когда разводят они руками и используют спасительную формулировку о том, что «больного не следует подвергать лишним страданиям». То есть без боя выдают такого больного смерти, сдаются, поднимают белый флаг. И из жизни уходит воин, борец со смертью, уходит мудрец, который, несмотря на свои восемьдесят, а может быть и благодаря им, находится на вершине современных ему знаний и в апогее, или как оно там называется, наступательного рывка, порыва на проклятие человечества — рак. Какое право имеют медики отказывать в активной помощи старому человеку только потому, что он стар? «Какие, и где, и кому отказывают медики?» — записала Катюша Закадычная. Впрочем, к Федору Федоровичу лично Закадычная относилась хорошо, не то что к Устименке, и даже испытывала гордость, потому что он так прямо и дружески к ней обратился во время своего доклада. Но ведь дело не в хорошем или плохом личном отношении. Дело в наказе, который она получила от Инны Матвеевны Горбанюк. Вот она и отмечала неблагополучия, а остальное ее не касалось. Впрочем, некоторые отрицательные явления капиталистической действительности она тоже записала на случай, если ей придется провести беседу. Например: «Почти никто из практикующих врачей США в свое время не применял превентивную антидифтерийную сыворотку, потому что не в их интересах было сплошное уничтожение дифтерита! Ведь им иногда случалось вылечить больного!» Так сказал Щукин и так, слово в слово, записала Катюша Закадычная. — Ну, заговорил я вас нынче, — неожиданно оборвал себя Федор Федорович, протолкался к жене и, садясь рядом с ней на стул, который уступил ему сильно выпивший и очень важный кочегар Юденич, быстро спросил: — Не скучно? — Нисколько! — вкладывая в это простое слово тайный и глубокий смысл, понятный только им обоим, ответила она. И добавила: — Ведь ты! Он кивнул благодарно и нежно. Все сдвинулись теснее, начиналось чаепитие с разговорами. Щукин под столом едва заметно пожал Лялину руку. Она ему ответила таким же пожатием. — Мне надо заняться анестезиологией, — сказала она, — тогда мы всегда будем рядом. Ты позанимаешься со мной? — Товарищ профессор! — густым голосом за их спинами произнес Юденич. — Я желаю с вами выпить. Я простой человек, а вы замечательный профессор, но я все же вас убедительно попрошу. — Выпьем, — живо и весело отозвался Федор Федорович. — Но только, между прочим, я тоже не граф. И что такое простой человек — не понимаю. — Кочегар. — Среди кочегаров можно и профессором быть и жуликом, совершенно как и среди профессоров. Юденич подумал и захохотал, да так устрашающе, что многие к ним обернулись. — Это вы знаменито сказали, — затряс он своей кудлатой, с сильной проседью, башкой. — Это лучше и не скажешь. А для нас с вами я коньяк принес. Бешеные деньги стоит, а я взял. Премиальные получил за новую подводку — по ночам делал, Владимир Афанасьевич об свою голову выписали, теперь пропивать стану. Я ведь запойный! — предупредил он. — Может, тогда отставим? — Обидеть желаете? Щукин подвинулся, сколько мог, Юденич со своей табуреткой вклинился между Федором Федоровичем и Женей Митяшиной. У Щукина в портфеле тоже был коньяк. Он налил немножко Ляле, быстро взглянул на нее и попросил таинственно: — Не жалей! — Никогда! — быстро ответила она. Он нагнулся как бы для того только, чтобы достать бутылку из портфеля, но на самом деле, чтобы поцеловать ее руку. И, стукнувшись головой о край стола, покраснел от собственного мальчишества. — Очень больно? — глядя перед собой, а не на него, тихо спросила она. — Я не ранен, мой генерал, я убит, — сказал он весело, но все с тем же потаенным, высоким значением. — Навсегда? — Разумеется, — услышал Федор Федорович ее голос. И через стол обратился к Устименке. — Владимир Афанасьевич, — сказал он, прямо глядя ему в глаза своим светлым и острым взглядом. — Мы тут, Владимир Афанасьевич, с товарищем Юденичем и моей супругой хотим выпить за вас. За наши ссоры! За наши здоровые и бурные будущие склоки, я ведь скандалист и склочник! За жизнь, наполненную несогласиями и недопониманиями! За существование самых разных точек зрения! За право на точку зрения! И, разумеется, не за страх, а за совесть! Короче, за Прометеев огонь в Унчанской больнице, потому что верю — вы не дадите погаснуть этому огню. Ведь он уже горит. — Знаменито! — крикнул Юденич. — Это дал про кочегаров! Ну, спасибо, товарищ профессор, вовек не забуду… Устименко засмеялся, все зааплодировали, а Юденич встал и поклонился. — За мое хозяйство прошу не опасаться, — сказал он, прижав ладонь к тому месту, где предполагал сердце. — Как на фронтах моя «катюша» бесперебойно давала огонька, так и здесь, в мирной жизни, мои топки не погаснут. И этот сабантуй удался на славу. О чем только не болтали устименковские медики — и за столом, и в углах, и усевшись на оба широких подоконника, и в соседней ординаторской, куда ради сабантуя открыли обе створки дверей. Предписано лишь было не шуметь, чтобы не тревожить больных, да по коридорам не шмыгать по той же причине. И фрамуги были открыты настежь — на предмет вытягивания табачного дыма. Владимир Афанасьевич сидел с Богословским, тот угрюмо рассказывал: — Нынче нашему брату врачу сильное послабление вышло. А вот в старопрежние времена некая красавица Остригильда, жена Гонтрана — короля Бургундского и Орлеанского — взяла с супруга его королевское слово, что придворные медики, лечившие красотку, будут вместе с нею живыми захоронены. Чтобы, дескать, зная о том, получше ее лечили. Так и сделалось. Я бы, между прочим, не усомнился насчет Степанова Е. Р. в этом смысле. Своим приказиком он вполне удостоился участи гонтрановских медиков. Впрочем — шучу. — Вы бы перестали об этом думать, — посоветовал Владимир Афанасьевич. — И шли бы спать. На вас вовсе лица нету. — Не усну! — отозвался старый доктор. — Я вообще спать бросил вовсе. Тревожусь теми мыслями, которые в мои годы думать даже глупо. Суета сует в башку лезет, и не в смысле суесловия и житейской суеты — в этом не грешен, но в смысле попыток возвращения матери нашей хирургии ее чести. Зачем вся история трагической медицины с величественными смертями врачей, ставивших чудовищные опыты на себе, если толстоморденький Женюрочка Степанов может взять да и «спустить» нам свой нелепый приказик? — Женюрочка еще за это полностью рассчитается, — отрезал Устименко. — Но Пузыреву-то мы этим не поможем? — А если бы не Женькин приказ — помогли? — Если бы Пузыревым не футболили столько времени, то, наверное, помогли бы. Он при первом же осмотре ко мне попросился. Но ему, будто он капризная барышня, отказали. А опухоль-то растет, не ждет. И не во мне, разумеется, дело, а во времени, черт бы его задрал. Он выпил рюмку водки, вздохнул коротко и сообщил: — Пойду. В занудливейших стансах начала нашей эры написано, что-де жизнь человека ограничивается ста годами, а ночь занимает половину этих лет, что-де половина оставшейся половины поглощена детством и старостью, а остальное проходит среди болезней, расставаний, похорон близких и тому подобных веселостей. Где же оно — счастье? — Вы у меня спрашиваете? — тяжело осведомился Устименко. Богословский стиснул плечо Владимира Афанасьевича ладонью и ушел. В одиночестве Устименко похлебал чаю, послушал громкий разговор Норы с Волковым. — Научите меня не краснеть, — сердито говорила Нора. — Просто глупо — по каждому поводу краснею… — Ну, это не так просто, — значительно ответил Волков, — тут и состав крови играет роль, и кожные покровы, и запас самолюбия… Нора помолчала, потом осведомилась: — А может быть, у меня избыток совести? Слушать было неловко, Устименко поднялся и пошел к окну. Тут схватились в споре Саинян, Нечитайло, Митяшин, Люба Габай и старый Гебейзен. Владимир Афанасьевич застал уже ту часть спора, когда предмет его уловить было невозможно, каждый из спорящих говорил свое и сердился, один только Митяшин был сдержан, хотя тоже, видимо, ни с кем не соглашался… — Ну и что? — спросил Нечитайло. — А то, что медицина должна служить пользе больных людей, а не больные люди — пользе медицины, — сверкал глазищами Вагаршак. — Истина прописная. Да надо к тому же непременно учесть, что каждый больной страдает своей болезнью плюс страх. Вас этому не учили? Больной есть больной, а не «случай», да еще интересный или неинтересный. — Вагаршачок, не ори! — попросила Люба. — Но я не могу любить всех своих больных! — воскликнул Нечитайло, и его бульдожье лицо стало несчастным. — Я делаю все, что в моих силах, и никто не может меня упрекнуть… — Я могу, — вмешался Устименко. — То есть? — Вы же сочли возможным отбыть на охоту, когда я оставил вас своим заместителем? Было такое дело? Или я ошибся? Нет, не о любви разговор… Черт возьми, как умел он портить людям настроение своей несдержанностью. Ведь можно было отложить разговор на эту тему до завтра? Или поговорить об охоте вчера? Нечитайло поморгал, а Гебейзен, сделав вид, что спор продолжается, сказал: — Я на стороне мой молодой друг Вагаршак. Психическая асептика не менее есть важно, чем, как это сказать по-русскому, чем асептика хирургическая. В хирургической практике очень важно не занести инфекцию, так, правда, верно? Разве не важно не занести травму словом в психологических взаимоотношениях между доктор и больной? Я понятно сказал? — Это точно! — сказал Митяшин. — Вот тут я полностью поддерживаю. Это — по науке, нас и Ашхен Ованесовна так поучала, если уважаемый врач, то его слово может и облегчение дать и буквально нанести тяжелую травму. Я еще хочу разъяснить свою мысль… Люба взяла Устименку под руку, отвела в угол, где потише, и сказала шепотом: — Вы мне не нравитесь, Володя. Так нельзя больше. — А как можно? — Вы же ее никогда не любили. Оба вы только мешали друг другу. Так почему же вы словно в воду опущенный? Он беспомощно смотрел на нее. — Никуда я не опущенный, — медленно рассердился Устименко. — Может же человек устать? — Может! — кротко согласилась она. И вдруг, гневно блеснув глазами, сказала: — Но я не могу это видеть. Понимаете? Должен же человек иметь еще какой-то смысл в жизни кроме дела? — Ну, должен! — со вздохом подтвердил он. — Это в рассуждении, чтобы над столом висел абажур? Бывает, не получается. Вот и у меня не получилось. Он отошел от нее и издали видел, как она смотрит на него — зло и даже с ненавистью. Черт бы их всех побрал! Какое им дело до того, что его бросила так называемая жена. Оставили бы они его в покое с их чуткостью. Устроившись в тихом углу, он думал там свои думы и видел, как сначала ушел Гебейзен, как прощался со всеми Щукин, как доругивался Нечитайло с Вагаршаком, как пришла Женя и потянула своего Митяшина домой. И Нора ушла, и ее Волков, наверное, скоро поженятся и будут счастливы… Когда разошлись все, он натянул халат и прошелся по своей хирургии. Потом навестил Пузырева в онкологическом. Тот оглядел его живо и весело блестящими, довольными глазами и сказал с радостным удивлением: — Подумайте, доктор, ничего не болит. Только такое чувство, что я вроде с похмелья. Это наркоз? А облегчение — явное. Чувствуется, что лишнее из брюха убрано. Домой он плелся долго и ужасно удивился, увидев в своей кухне насупленного, с мешками под глазами, Родиона Мефодиевича с таким же мрачным дедом Мефодием. У двери были сложены чемоданы — два получше, один поплоше. Адмирал был в штатском, в кепочке с пуговкой, дед — в военно-морском, доброго сукна, адмиральском, правда без погон и шевронов. — Примешь пожить? — спросил Родион Мефодиевич сурово. — Мы с батей в гостиницу просились, не пустили, одна дамская особа ответила, что даже коммерсанту из ФРГ от ворот поворот сделала. Ну, я ей, что, может быть, русского адмирала уважит… куда там… — В толчки! — подтвердил дед. — Хушь плачь, хушь смейся, хушь чего делай. Варька сюда и привезла. Володечка, говорит, допустит под крышу. Устименко молчал, сжав челюсти. Странное и непривычное понятие «судьба» внезапно, словно пулей навылет, прострелило его. — Я рад, — сказал он просто, как говорил все и всегда. — Извините, не понял сначала, что к чему. Вам с дедом Мефодием комната, я — тут привык. Сейчас кровати на места водрузим… Погодите, да вы, наверное, поели бы… — Что ты в кухне — об этом никакой речи быть не может, — не без суровости, но как-то словно бы оттаяв, произнес Степанов, — все в комнате расположимся на казарменном положении. Да оно и не надолго, несколько дней, я надеюсь — утрясется все… Не более как через час все и тут вполне утряслось. Дед Мефодий, будучи человеком запасливым и ни на что хорошее в будущем не имея привычки надеяться, прихватил в суматохе из Женькиного буфета часть горячительных напитков, которые там обнаружил, и к ним закусок, что по силам было уволочь. Кошелка с продовольствием стояла в сенях. К ужину дед, почувствовав себя здесь вроде хозяином, пригласил и «почтенного старичка» Гебейзена. Тот, несмотря на позднее время и на усталость после сабантуя, вышел, вежливо кланяясь и улыбаясь. — Шнапс! — щелкая по бутылке пальцем, выложил дед свои познания немецкого языка, благоприобретенные во время оккупации. — Курка, яйки, млеко, жрать? Пауль Герхардович не без удивления поблагодарил. — От так, — сказал дед, — с благополучным приездом. Ну, где наша не пропадала, тяпнем, Владимир, да и спать повалимся; хорошо под крышей, а то уж и не чаяли. Что молчишь, ни ответа от тебя, ни привета, как то бревно… — Я рад, — повторил Устименко, — рад. — Заколели тут на холоду, тебя дожидаясь, — опрокинув стаканчик и закусывая облупленным яйцом, объяснил дед Мефодий, — даже Варвара Родионовна рекомендовали выпить, как взойдем в избу. И она, бедняга, измерзлась, все башмаками топотала. Сыро, студено… — Куда же она подевалась? — ни на кого не глядя, спокойным голосом спросил Владимир Афанасьевич. — Почему с вами не вошла? — Вошла и ушла, — не торопясь ответил адмирал. — Вот товарищ Гебейзен как вернулся, да впустил нас, да сказал, что ты скоро явишься… — О да, Варья, — подтвердил старый Гебейзен. — Мой первый друг тут. Самый первый. Замечательный молодой друг! Вскорости все улеглись. Устименко настоял на своем — вытянулся в кухне на раскладушке и погасил свет. Стоило ему остаться в темноте, как она заявилась — Варвара. Заявилась всегдашняя спутница его жизни, та, которой он жаловался, когда ему было худо, и которой хвастался, когда было чем. Та, которая была его совестью, его несчастьем, лучшей стороной его души и самым близким ему человеком даже тогда, когда он совсем потерял ее. Заявилась — печальненькая, постненькая, такая, какой он желал ее видеть в пору, когда накатывало на него желание учить ее и «поднимать до себя», как она любила выражаться в ту неоцененную, самую счастливую полосу его жизни. — Дурак! — сказал он себе, переворачивая жесткую подушку. — Дурак, идиот, болван! Тарбаганья болезнь предстала перед ним, желтые пески Кхары, черные флаги, рвущиеся на ветру, и он сам, заболевший чумой-корью, он, пишущий тогда Варе письмо. Пишущий письмо и плачущий над листом бумаги, сам отторгнувший ее от себя и посмевший осудить — мучитель-ригорист, кретин, упустивший то, что могло сделать из него человека. Кто он теперь? Что он без нее? — Черт бы все подрал! — выругался Устименко и опять повернул выключатель. Даже усталость не помогла ему стряхнуть наваждение. И свет не помог. Так при свете он и заснул, и когда мучимый бессонницей Степанов вышел тихонечко в кухню, чтобы попить воды, он увидел на лице Устименки выражение горькой беспомощности, совершенно не свойственное седеющим людям. Утром, за завтраком, за которым главным человеком стал необыкновенно оживившийся, потому что почувствовал себя необходимым, дед Мефодий, успевший уже пару раз огрызнуться, что-де у него «не десять рук» и что-де «еще бы картошки не пережарить, когда тут не плита, а страмота», — Устименко не выдержал, осведомился, где Варвара. — Варвара, Варвара, — сказал дед, — ты сметаночки положи в картошки. Я уже и в рынок сбегал, пока вы тут дрыхли, никому и в глаз не стрельнуло — лучок-то зеленый откудова? Дед схлопотал… Гебейзен, и к завтраку приглашенный, закивал птичьей головой: — О, замечательно! — Варвара в Гриднево уехала, — не глядя на Устименку, сказал адмирал. — Тоже замученная: то в Москву тайно от меня ездила, попозже за мной туда примчалась, здесь в больнице со мной. Работает же она, начальство на нее ругается… Дед вдруг крикнул ошалелым голосом: — Яички, старый дьявол, позабыл, убей меня, Родион Мефодиевич, яички же в чайнике заварены! Стой, ребяты, не чавкай картохи, с яичками будем, стой-погоди! — Как ей живется-то там? — На работе ценят, — не вдаваясь в подробности, ответил Степанов, — вообще, не жалуется. Как будто об этом спрашивал Устименко?
Date: 2015-12-13; view: 365; Нарушение авторских прав |