Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Александр Михайлович Рембелинский





 

Офицер Гвардейского экипажа, участник сражений Крымской войны. Присутствовал при публичной казни Николая Ишутина в 1866 году, оставив об этом весьма примечательные воспоминания, впервые опубликованные в сборнике «Русский архив» в 1910 году.

 

«Спустя некоторое время после казни Каракозова предстояла казнь чрез повешение над главным, если не единственным, его сообщником, Ишутиным.

Покойный брат мой, служивший в то время в канцелярии государственного совета, имел случай видеть собственноручную резолюцию государя, которой даровалась Ишутину жизнь с заменою смертной казни пожизненной каторгой. Но милость эта должна была быть облечена тайной и объявлена приговоренному лишь в самый последний момент, на эшафоте. Имея это в виду, мы с братом решили отправиться посмотреть на эту симуляцию казни. Она была назначена в 6 час. утра на Смоленском поле; вследствие этого, заказав извозчика с вечера, мы выехали из дома очень рано, часа в 4, едва стало рассветать; дело происходило весной.

Несмотря на столь ранний час, на пути нашем от Миллионной до Смоленского поля, и в особенности на Васильевском острове, на улицах было большое движение; множество народа всякого звания стремилось к месту казни. Мальчишки и взрослые тащили скамейки, табуреты, лестницы, очевидно, для лучшего лицезрения, как это делается во время майских парадов на Марсовом поле и при других торжественных зрелищах. К удивлению нашему, нас обогнало немало экипажей с элегантными, в весенних туалетах, дамами; они весело щебетали и оживленно разговаривали, очевидно, предвкушая сенсационное зрелище, поднявшее их столь рано, в необычный для них час.

На Смоленском поле собрались громадные толпы. Посредине возвышается эшафот, деревянный помост, на нем перекладина, скамейка, болтается веревка.

Через несколько минут толпа заволновалась, послышались крики: „Везут! Везут!“ Толпа бросилась в сторону приближающегося кортежа. Шествие открывал полуэскадрон конных жандармов, за ним следовала так называемая позорная колесница, попросту телега, запряженная парою лошадей, на телеге поперечная высокая скамейка, а на скамейке, спиною к лошадям, маленький приземистый человек с скрученными назад руками, на груди этого человечка широкая черная доска, а на доске написано мелом слово „Цареубийца“. По бокам и сзади отряд пехоты, с примкнутыми, играющими на солнце штыками. Казалось странным такое внушительное развитие военной силы для сопровождения такого мизерного на вид, да и по существу, ничтожного человечка.

С приближением кортежа толпа стала тесниться к эшафоту; невольно подались и мы с братом; откуда‑то из толпы вынырнул мальчишка и стал нам предлагать скамейку, чтоб лучше видеть. Мы стали шутя торговаться. Мальчишка безбожно запрашивал; сошлись на 75 коп. с брата. Своеобразный промышленник потребовал деньги вперед; брат, платя ему, шутя сказал: „А что если не повесят?“ – „Как не повесят, будьте спокойны, видите, все готово“, – отвечал тот, кивая на эшафот. – „Ну, то‑то, смотри, – шутил брат, – деньги назад потребуем“. – „Не сумлевайтесь!“

Между тем трагическое представление развивалось. Ишутина ввели на эшафот, на котором показался здоровенный палач в красной рубахе, своим внушительным видом и размерами совершенно уничтожавший скорчившегося осужденного. Прокурор стал читать длинный многословный приговор; минуты этого чтения тянулись невыразимо долго, а что должен был чувствовать в течение их несчастный осужденный? Взошел старенький священник в черной рясе, стал шептаться на ухо с осужденным, поднес к его губам Евангелие и крест. Затем на его месте появился палач, на осужденного надели белый длинный балахон, скрутили назад руки, напялили на голову белый колпак, на шею надели петлю… Мы с братом переглянулись, сердце забилось у меня в груди… „Да что же это? Я сам, однако, видел“, – прошептал смущенный брат. Но в это время в ближних к эшафоту рядах произошло движение, показался фельдъегерь и передал бумагу распоряжавшемуся церемонией. Осужденный был высочайше помилован. Раздались вздохи облегчения, ахи, охи и причитания нескольких старух, некоторые заплакали… Вдруг непосредственно около нашей скамейки шорох, кто‑то протискивается сквозь толпу и стремительно бежит по диагонали поля, только пятки сверкают. Догадавшись, в чем дело, мы с братом шутя кричим ему вслед: „Стой, стой, деньги назад!“ – но его и след простыл. Близстоящие гогочут.

Передавая в точности этот эпизод из моих воспоминаний, я воздерживаюсь от всяких комментариев, предоставляя специалистам развивать современный больной вопрос: нужна ли смертная казнь, достигает ли она своей цели, каково ее действие, должна ли она быть сохранена, или подлежит отмене?»


 

Виктор Петрович Буренин (1841–1926)

 

В ряду воспоминаний о петербургских казнях особенное место занимает стихотворение В.П. Буренина «Гражданская казнь Н.Г. Чернышевского». Автор его в 1860‑е годы был известным литератором и публицистом либерального лагеря, однако позже перешел в стан консерваторов, что сказалось и на его общественной репутации. На казни Чернышевского автор присутствовал лично. Его стихотворение, написанное в 1864 году, было опубликовано лишь в 1920‑м.

 

Это было печальное утро: туман

Над столицей свой саван гробовый

Распростер, с неба дождь, будто слезы, лился,

Веял холод повсюду суровый…

 

Я на площадь пришел… Там толпа собралась,

Эшафот поднимался там черный:

Три ступени, дощатый помост и на нем

Столб с тяжелою цепью позорный.

 

В строй сомкнувшись, солдаты стояли кругом,

Палачи на помосте гуляли,

И жандармы задами своих лошадей

С наглым видом толпу оттесняли.

 

Отделения Третьего мерзостный штаб

Тут же был – и с султанами кепи

Любовались с злорадством жестоким, когда

Укрепляли железные цепи…

 

Небо было темно, ветер жалобно выл…

Час за часом тянулся уныло…

Сердце было мучительной пыткой полно

И тоской ожидания ныло…

 

Раздался стук колес… Загремел барабан,

И карета подъехала… Вышел

Из нее человек – и его на помост

Палачи повели… Я не слышал

 

Вздохов скорби в толпе: каждый в сердце таил

Муки сердца… но взоры сверкали

Скорбным гневом… Он шел мимо нас, и пред ним

Все мы головы низко склоняли.

 

Бледен лик его был, но смотрел, как всегда,

Он с иронией горькой… Своими

Палачами он был окружен, но в тот миг

Не они – он смеялся над ними…

 

Но когда, приговор прочитавши, к столбу

Притянули ему цепью руки

И с открытым челом он стоял под дождем

С бледным ликом, исполненным муки, –

 

О, тогда вздохи скорби толпа не могла

Превозмочь… и у женщин катились

Слезы, горькие слезы из глаз,

И сердца наши злобою бились…

 

Палачи! Как Христа, приковали его

У столба казни цепью позорной,

Приковали за то, что к свободе он звал,

Что насилья был враг он упорный!..

 

 

Всеволод Владимирович Крестовский (1840–1895)

 

Популярнейший в XIX столетии писатель, чей главный роман «Петербургские трущобы» повествует о многих непарадных сторонах жизни российской столицы. В этом ряду – и подробнейшее, явно с натуры, описание гражданской казни одной из героинь романа, Юлии Николаевны Бероевой.

 

«Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка‑ремесленница проюркнула в мелочную лавочку – взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: „Рыба жива, сиги‑ерши живые, огурцы, зелены, говядина свежая“. В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города.


Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана, – любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону… Что там такое? Толпа народа валит… солдаты, штыки… над толпою чернеется что‑то… Из всех подъездов и подворотен, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.

Приближается торжественный поезд.

Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как‑то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.

Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками – каре штыков, а по бокам процессии – опять‑таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура – затылком вперед – в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника – для того чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как‑нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью: „За покушение к убийству“. За позорными дрогами едут два заплечные мастера: один – приземистый и молодой, другой – рыжебородый, высокий и плечистый, – оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, „скрипку“ – узенький черный ящик, в котором хранится „инструмент“, то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут – полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их – священник в епитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, „какая такая она есть из себя‑то“.

Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы – и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело‑запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой‑то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански‑человеческое чувство.


Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как‑то невольно вырывается бессознательный вопрос: „Что это такое?“

– Несчастную везут! – отвечают мимоходом в толпе – и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы Господь помиловал и избавил от этой ужасной доли.

Не любит русский человек подобных церемоний.

Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать с подобным триумфом целые пять верст, а эти пять верст покажутся за целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам – от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там – вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели – на Конную площадь, – целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника.

Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад – ради удовлетворения любопытства бегущей толпы.

Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, впреди эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа.

Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги.

– Слушай, на кра‑ул! – раздалась воинская команда – и ружья конвоя отчетливо‑резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили «поход», и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: „По указу… суд… за покушение к убийству… на основании статей… положили…“ И далее – все, что обыкновенно читается в этих случаях.

– Слушай, на плечо! – И священник в последний раз приблизился к Бероевой.

– Да благословит тебя Бог и да даст тебе крепость и веру, – сказал он, осеняя ее крестом. – Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром… Да благословит и направит тебя Бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой… Господь с тобою!

И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота. Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции.

Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой‑то смешанный, тысячеголосный гул.

Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как‑то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего – за „несчастную“, голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы – свидетельницы позора, и никого и ничего в целом мире…

Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной.

Прошло минут около пяти – и голова ее бессильно‑тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью.

Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина.

В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол – у Знаменья заблаговестили к ранней обедне.

Вставало тихое, безмятежное летнее утро.

По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы – и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.

– Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! – то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания.

Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком‑то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.

– Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и невиновата, еще всяко ведь бывает! – толковали в народе.

– Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали…

– Да уж теперича виновата ли, нет ли – дело поконченное.

– Не приведи Господи!.. Сохрани и помилуй, заступница‑матушка! – слышится слезно‑сокрушенный бабий голос.

– А для ча ж не пороли ее? – раздается в другом конце голос мужской.

– Потому – благородная, надо быть, – откликаются ему.

– Да и слава богу… Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому – человек ведь…

– Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..

– Привыкши!.. Да ты откелева?

– А здешние… Обыватели, значит, с самой с Конкой – тут и живем.

– Ну, это точно что… А мы – деревенские, так нам оно в диковину.

– По‑настоящему, по‑божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть‑то на это не след бы, да уж так только, прости господи…

– Любопытно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..

– Я доседова с самой Гороховой бежала все… думаешь себе – хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.

– А из себя‑то она какая хорошая – и смотреть‑то жалость берет.

– Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.

– Это уж завсегда палачам по положению, опосля эшафота… Пойдем, робя!

– Да чево там глядеть‑то? Абнаковенно – пьют… Нешто, кабы самим хватить по‑малости?..

– Эка, „чево“!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!

– Зачем не брать?

– А так уж испокон веку ни один не возьмет – это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уж опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет, да вынесет к порогу – тут и пей себе!

– Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца‑матери отрицается, коли бы и их пороть – он все ж таки должон беспеременно – отказаться не моги! – и, значит, он от Бога проклятой есть человек за это.

– Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?

– Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.

– Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки, почему что даже не каждый убивца‑разбойник в палачи пойдет!

– А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы – на кобылу!

– Еще бы не достаться! Потому – злость…

И среди таких разговоров народ расходится в разные стороны.

Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только „несчастный“, за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.

Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом… Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. „С од ного вола двух шкур не дерут“ – говорит народный разум».

 

Лев Антонович Плансон (1858 – после 1916)

 

Кадровый военный, генерал‑майор. Был военным следователем, военным судьей Варшавского военно‑окружного суда. В 1881 году корнет лейб‑гвардии Казачьего полка, призванного охранять порядок в день казни первомартовцев. Обширные и красноречивые воспоминания его об этом дне были опубликованы в журнале «Исторический вестник» в 1913 году.

 

«На Шпалерной, около наглухо закрытых ворот дома предварительного заключения, где нам приказано было остановиться, уже было много народа. Тут был наряд от лейб‑гвардии Преображенского полка с целым взводом барабанщиков, так как было известно, что один из цареубийц, Михайлов, собирается говорить во время следования его к месту казни речи. Тут были и полицейские чины всяких рангов, и жандармы, и несколько человек штатских, вероятно, из чинов судебного ведомства, без обязательного присутствия которых не обходится ни одна казнь и по настоящее время.

Словом, тут была жизнь, было шумно и оживленно в противоположность тишине и безлюдью на прилегавших улицах, по которым мы только что прошли.

Разрешено было слезть с коней, и прозябшие офицеры, обрадовавшись свободе и встрече с другими знакомыми офицерами, оживленно заговорили, стали курить, похлопывая руками и топчась на месте ногами, стараясь согреть озябшие члены. Впрочем, вскоре нашелся другой способ согреться, так как оказалось, что какой‑то предприимчивый человек открыл импровизированный буфет с водкою и закусками в подъезде одного из соседних домов, и гг. офицеры по двое, по трое бегали туда, тайком от начальства, чтобы пропустить рюмочку‑другую водки и проглотить пару бутербродов…

Между тем темное до того небо стало понемногу сереть… Звезды будто полиняли, а затем и вовсе потускнели и точно стерлись с побледневшего неба.

Пробежал торопливой походкой фонарщик, привычною рукой гася газовые рожки в фонарях. Небо в конце улицы совсем побелело, потом порозовело, и видно было, что где‑то встает за домами солнце. Просыпалась городская жизнь, засновали люди, загрохотали со стороны Литейного извозчики, зазвонили звонки конок, словом, начиналось утро ясного, солнечного, погожего дня.

Вскоре послышались команды, заставившие зашевелиться стоявших на Шпалерной солдат и офицеров. Подтянулась пехота, села на коней кавалерия, и наш эскадрон выстроился как раз против ворот дома предварительного заключения…

Несколько минут спустя ворота эти разом открылись, и из них, как из разверстой пасти чудовища, выехала сначала одна платформа, окрашенная в черный цвет, с сидевшими на ней какими‑то бесформенными фигурами, вслед за ней тотчас же – другая, обе в сопровождении своих конвойных и каких‑то людей арестантского вида, и двинулись в сторону Литейного.

Было что‑то зловещее, жуткое в этих двух повозках и сидевших на них фигурах…

Наш эскадрон тотчас же охватил кольцом обе повозки, когда они вытянулись по улице, а преображенцы составили второй ряд оцепления, причем барабанщики поместились двумя группами, каждая назади платформы, и немедленно забили по своим барабанам.

Когда все шествие двинулось, успокоившись после произведенных построений, я стал оглядывать платформы и сидевших в них людей.

Каждая повозка в виде платформы, запряженной парою лошадей, управляемых кучером, имела позади скамейку, поставленную поперек. На этой скамейке, спиною к движению, то есть к лошадям, сидели привязанные к вертикально приделанным доскам, с надписью наверху белыми буквами по черному фону „цареубийцы“ – преступники в серых арестантских халатах и таких же безобразных шапках.

На первой платформе, если только не изменяет мне память, сидело трое: слева, если стать лицом к движению, Рысаков, посреди – Желябов и справа – Перовская.

Некрасивое и несимпатичное, молодое, безусое лицо Рысакова было мертвенно‑бледно, болезненно отекши, и в его маленьких, трусливо бегавших глазках читался животный страх пойманного зверя, доходивший до ужаса…

Желябов сидел спокойно, стараясь не показать волнения, несомненно, владевшего им всецело; он держался не без известного достоинства… На тонком же, хотя немолодом, изжелта‑бледном, как бы восковом, но красивом и породистом лице Перовской, окаймленном повязанным на голове светлым платком, бродила тонкая, злая, деланная усмешка, а глаза презрительно сверкали, когда она смотрела на толпу, окружавшую платформу и к этому времени запружавшую весь Литейный…

На второй платформе слева сидел Михайлов, и его большая, грузная фигура с довольно симпатичным лицом чисто русского, простонародного типа казалась огромной по сравнению с сидевшим рядом с ним тщедушным Кибальчичем. Действительно, Михайлов, как только платформа, на которой он сидел, выехала на улицу, стал что‑то говорить и продолжал делать это почти без перерывов во все время движения процессии по улицам до самого Семеновского плаца. Это видно было по тому, как он открывал рот, шевелил языком и губами, ворочал глазами, наклонял в ту или другую сторону голову; но, несмотря на то что временами я ехал почти рядом с платформой, где он сидел, я не мог уловить ни одного слова из его речи, так как шедшие непосредственно за платформою две шеренги барабанщиков производили такой адский грохот, что не слышно было собственного голоса.

Кибальчич сидел скромно и тихо на своей позорной скамье, смотря куда‑то в пространство, впереди себя, поверх голов толпы, и на его застывшем лице нельзя было прочесть ни страха, ни гордости, ни презрения, ни следа другого чувства, которое могло волновать его в подобную минуту; это было лицо ученого‑философа, решавшего в эту минуту какую‑нибудь сложную проблему…

Тем временем стало уже совершенно светло, и утреннее солнце ярко заливало своими лучами огромную толпу, запрудившую Литейный.

По всему пути следования стояла бесчисленная толпа, живыми волнами захлестывая тротуары и переливаясь на улицу, откуда ее вновь заставляли катиться по тротуару наряд полиции и наше воинское оцепление кортежа с цареубийцами.

Многие из этой толпы, чтобы лучше видеть, влезали на тротуарные тумбы, в изобилии украшавшие в те времена наши столичные улицы, на фонарные столбы и столбы, поддерживающие подъезды.

Настроение толпы, в огромном большинстве ее, было явно враждебное к цареубийцам и во всяком случае недружелюбное. Из толпы нередко при прохождении нашей процессии кричали что‑то озлобленными голосами, грозили кулаками со свирепым видом и злобно сверкали глазами.

Что толпа была враждебно настроена к цареубийцам, я заключаю из бывших на моих глазах других случаев, когда она зверски хотела расправиться самосудом с двумя какими‑то женщинами, которые были повинны лишь в том, что слишком явно выразили свои симпатии к цареубийцам.

Первый случай имел место на углу Надеждинской и Спасской.

Я забыл сказать, что, пройдя по Литейному до Кирочной, наша процессия свернула на эту последнюю улицу, а затем с нее на Надеждинскую, по которой дошла до Невского, пересекла его наискось и двинулась по Николаевской, упирающейся, как известно, в Семеновский плац.

Итак, подойдя к углу Надеждинской и Спасской, мы заметили стоявшую на тумбе возле фонаря какую‑то уже немолодую женщину, скромно одетую, но в шляпе и интеллигентного вида.

Когда платформы с цареубийцами поравнялись с тем местом, где она стояла, и даже немного миновали его, так что преступники могли видеть эту женщину, она вынула белый платок и раза два‑три успела махнуть им в воздухе.

Нужно было видеть, с каким диким остервенением толпа сорвала моментально несчастную женщину с ее возвышения, сразу смяла ее, сбила с головы ее шляпу, разорвала пальто и даже, кажется, раскровянила ей лицо. Если бы не немедленно подскочившие полицейские и кто‑то из нас, офицеров, от неосторожной поклонницы цареубийц не осталось бы ничего, кроме истерзанного трупа. И то нам не без труда и борьбы удалось вырвать ее из рук озверевшей толпы, которая пробовала скалить свои зубы и на нас…

Второй, совершенно аналогичный случай произошел уже недалеко от места казни, перед самым въездом с Николаевской улицы на Семеновский плац.

Точно так же какая‑то молоденькая на этот раз женщина, стоя на тумбе и держась одной рукой о столб у подъезда, вздумала свободной рукой замахать в виде приветствия проезжавшим цареубийцам. Также в мгновение ока она очутилась в руках толпы, без шляпки, с растрепанными волосами, с расстегнутым пальто, с глазами, наполненными безумным ужасом. Также не без труда удалось вырвать ее из рук толпы‑зверя и внести ее в подъезд, куда толпа еще долго продолжала ломиться с криками и бранью…

Приблизительно около того же места, но несколькими секундами ранее, случилось другое маленькое происшествие, указывающее, однако, как глубоко гнездится чувство самосохранения в человеке, даже бесповоротно обреченном на гибель…

Уже давно я и другие офицеры обратили внимание на то, что Рысаков как‑то особенно начал беспокоиться, ерзать на своей скамейке, пожимать плечами и наклонять свою голову то к одному, то к другому плечу, насколько это позволяли ему туго связанные назад руки. Лицо его при этом выражало страдание, и, видимо, он в эти минуты позабыл об ожидавшей его участи, позабыл тот животный страх, который не покидал его ни на минуту перед тем.

Мы долго недоумевали, что с ним такое. Думали вначале, что по мере приближения к месту казни его охватывает все большее и большее волнение. Однако мы скоро должны были бросить эту мысль, так как убедились, что лицо Рысакова явно выражало не страх, а, несомненно, страдание, как бы от физической боли.

Наконец на поведение Рысакова обратил внимание один из бывших тут людей арестантского вида, оказавшийся, как мы потом узнали, палачом или одним из его помощников, – не помню уже теперь. Он подошел вплотную к Рысакову и спросил, что с ним.

На это Рысаков заявил ему, что у него сильно зябнут уши, и попросил спустить имевшиеся в надетой на нем шапке наушники.

Человек арестантского вида не без некоторой иронии улыбнулся и, показывая рукой в сторону Семеновского плаца, к которому мы подъезжали, сказал с долею цинизма:

– Потерпи, голубчик! Скоро и не то еще придется вытерпеть…

Действительно, мы выезжали в это время на Семеновский плац, где в отдалении, в правом углу площади, на светлом фоне чистого неба вырисовывался, правда, неясно еще, силуэт виселицы…

В те времена Семеновский плац не был так застроен, как теперь, разными сооружениями, а представлял огромную немощеную площадь, отделенную от прилегавших улиц казармами лейб‑гвардии Семеновского полка, а со стороны Обводного канала интендантскими сараями. От Введенского же канала площадь была отделена линией тогдашней Царскосельской железной дороги, проходившей на одном уровне с площадью и кончавшейся небольшим двухэтажным каменным зданием вокзала.

Тут‑то именно, т. е. в углу, образуемом прежним вокзалом и ближайшим зданием Семеновских казарм, в расстоянии примерно тридцати‑сорока сажен от этих зданий и параллельно линии железной дороги, построен был высокий, аршина в три вышиною, деревянный помост, над которым сажени на три возвышалась виселица, т. е. поперечное бревно, не менее трех сажен в длину, положенное своими концами на два вертикально врытых в землю столба. На поперечном бревне этом, на равных друг от друга расстояниях вделано было пять крючков, с которых спускалось пять веревок с петлями на концах, не доходивших до помоста более чем на сажень, так что под этими веревками свободно мог стать на этом помосте самый большой человек, не задевая их головой и даже не будучи в состоянии достать их рукой.

С того расстояния, с которого я стоял около помоста, т. е. на расстоянии семи‑восьми сажен, веревки казались необычайно тонкими, и, я помню, среди офицеров еще раньше начала казни шли разговоры о том, выдержат ли такие веревки тяжесть человека, в особенности такого, как Михайлов, не оборвутся ли…

Наши сомнения и предположения оказались, к сожалению, основательными и ко всем ужасам зрелища смертной казни чрез повешение добавили несколько еще более ужасных моментов, на всю жизнь врезавшихся в памяти зрителей…

Когда печальное шествие приблизилось к высоко торчавшей над площадью виселице, обе платформы с цареубийцами и своим собственным конвоем подъехали к боковой стороне помоста и остановились около устроенной там лестницы, по которой отвязанные от сидений преступники один за другим взошли на помост и были поставлены в одну линию, каждый под приготовленной для него петлей, имея по‑прежнему связанными назад руки и лицом в сторону площади, где уже толпилась многотысячная толпа, едва сдерживаемая полицией и жандармами.

Позади помоста, кроме наряда полиции, двух, кажется, ломовых извозчиков со своими платформами, приготовленными для того, чтобы после казни отвезти трупы казненных на кладбище, не было никого.

Пять простых черных гробов стояло на земле позади помоста.

Барабанщики пробили дробь, раздалась команда „смирно“ и „на караул“, после чего при воцарившейся на площади мертвой тишине какой‑то чиновник в форменном пальто прочитал конфирмованный приговор. Бедняга, видимо, сильно волновался, так как голос его, монотонный и невыразительный, сильно вибрировал, а бумага, по которой он читал, заметно дрожала в его руках…

Было тяжело и мучительно стоять и слушать этот тоскливый одинокий голос, тем более что смысла читаемого нельзя было разобрать, а напряженным нервам казалось, что чтение это никогда не кончится. Все это без надобности затягивало окончание и без того тяжелого зрелища и увеличивало нервное состояние зрителей и терзания преступников.

А они стояли тихо, бледные и трепетные, на высоком помосте перед лицом заливавшей всю площадь толпы.

Крайним, считая слева, стоял Рысаков, терявший, видимо, от охватившего его ужаса последние силы и готовый ежеминутно упасть, так что сзади его поддерживал даже один из находившихся вместе с палачом арестантов. Одутловатое желтое лицо Рысакова было смертельно бледно, и, кажется, он плакал…

Рядом с ним, в расстоянии полутора‑двух шагов, стояла Перовская, видимо, собирая все свои силы, чтобы казаться спокойной.

Далее, в таком же расстоянии, занимая средину помоста, стоял под среднею веревкой Михайлов, выделяясь своей высокой фигурой и грузным туловищем, и бросал озлобленные взгляды на стоявшую вдали толпу.

Наконец, последними в правую сторону, на том же расстоянии один от другого и от Михайлова, стояли Желябов и Кибальчич, бледные, но спокойные.

После окончания чтения приговора войска взяли „к ноге“, снова послышался говор, шум и движение, а тем временем на каждого из осужденных были накинуты особые мешки‑балахоны, скрывавшие преступников вместе с головами, но имевшие ниже шеи какие‑то прорезы в горизонтальном направлении, которые давали возможность свободно накинуть на шею преступника петлю и затянуть ее.

Первым был повешен Рысаков.

Два дюжих арестанта поднесли к висевшей над Рысаковым петле небольшую лесенку, вроде тех, что употребляются в магазинах, но значительно шире и более крепкой конструкции. Она имела около двух аршин в вышину, и прочные подпорки поддерживали ее верхнюю площадку, давая возможность свободно стоять там двум и даже трем человекам.

По этой лестнице два арестанта ввели под руки Рысакова на верхнюю площадку, и, пока один придерживал его, другой накинул ему на шею петлю, немного затянул ее, а затем, соскочив и дав соскочить своему товарищу, разом выдернул лестницу из‑под ног Рысакова, и последний, слегка качнувшись, дернулся как‑то вниз и сразу безжизненно повис на натянувшейся веревке, привязанной другим концом к одному из вертикальных столбов виселицы. Вероятно, смерть последовала моментально. Мне кажется, что Рысаков уже ранее того от волнения и страха потерял сознание.

Второю была повешена Перовская.

Как она ни храбрилась при жизни, пока ее везли до виселицы, стараясь своею презрительной улыбкой показать полное свое пренебрежение к предстоявшей ей казни и тем, которые так или иначе причастны были к ней, однако в последнюю минуту и в ней заговорил инстинкт самосохранения. Когда после наложения на ее шею петли соскочившие с лестницы арестанты‑палачи стали выдергивать из‑под ее ног лестницу, Перовская так сильно ухватилась ногами о какую‑то выступавшую часть верхней площадки лестницы, не знаю уж хорошенько, что два дюжих арестанта лишь с большим трудом оторвали лестницу от точно приросших к ней ног Перовской, после чего она некоторое время, точно огромный маятник, качалась на тонкой веревке взад и вперед над помостом, причем из‑под надетого на ней мешка‑балахона мелькали ее вздрагивающие ноги, пока наконец кто‑то из палачей не догадался остановить качавшееся тело и прекратить тем неприятное зрелище.

Наконец случилось то, чего нужно было ожидать и что до глубины души потрясло всех присутствовавших… А между тем избежать этого можно было так просто и легко!

Когда к Михайлову подошли палачи, то он не дал им взвести себя на поставленную лестницу, как бы брезгуя их услугами, и, несмотря на закрытое балахоном лицо, слегка лишь поддерживаемый одним из палачей под локоть, сам решительно и быстро взошел по ступеням лестницы на верхнюю ее площадку, где позволил надеть на свою шею петлю.

И вот, в момент, когда из‑под его ног была выдернута лесенка, и Михайлов должен был повиснуть на веревке, последняя не выдержала его тяжести, оборвалась… и огромная, грузная масса с высоты двух с половиной аршин грохнулась с шумом на гулкий помост…

Из нескольких тысяч грудей одновременно вырвался крик ужаса. Толпа заволновалась, послышались возгласы:

– Надобно его помиловать!

– Простить его нужно. Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшегося!..

– Тут перст Божий!

– Царь таких завсегда милует! Пришлет своего флигель‑адъютанта!..

И за минуту враждебно настроенная, готовая собственными руками растерзать всякого, кто посмел бы проявить свои симпатии к цареубийцам, изменчивая, как женщина, толпа преисполнилась горячими симпатиями к одному из самых ужасных преступников только за то, что под его тяжестью оборвалась веревка вследствие преступного недосмотра или злоупотребления палача или других приставленных к этому делу лиц!

Тем временем, ошеломленные вначале неожиданностью, палачи, придя в себя, принесли откуда‑то новую веревку, не без труда наскоро перекинули ее через освободившийся крючок, сделали новую петлю, а затем, подойдя к беспомощно лежавшему на помосте Михайлову, подхватили его под руки и потащили снова к лестнице.

И, о ужас! Михайлов оказался еще живым и даже в сознании, так как сам начал переставлять ноги и по помосту, и даже по ступеням лестницы!..

Вновь ему накинули на шею петлю, несмотря на ропот волновавшейся толпы, и снова из‑под его ног была вырвана лестница…

Но тут случилось нечто необычайное, никогда еще не бывшее в летописях смертных казней, нечто такое, что заставило раз навсегда отказаться от „публичных“ казней…

Не успел еще один из палачей отдернуть в сторону из‑под ног Михайлова лестницу, как… вторично оборвалась веревка, на которой повисло на одну секунду его большое тело, и оно опять с глухим ударом рухнуло на помост, дрогнувший от этого падения…

Невозможно описать того взрыва негодования, криков протеста и возмущения, брани и проклятий, которыми разразилась заливавшая площадь толпа. Не будь помост с виселицей окружен внушительным сравнительно нарядом войск, вооруженных заряженными винтовками, то, вероятно, и от виселицы с помостом, и от палачей и других исполнителей приговора суда в один миг не осталось бы ничего…

Но возбуждение толпы достигло своего апогея, когда с площади заметили, что Михайлова собираются вздернуть на виселицу в третий раз…

Тут положительно поднялось целое море возбужденных голосов, требовавших помилования Михайлова. Многие поворачивали головы в сторону Загородного проспекта, как бы ожидая появления царского гонца с вестью о помиловании. Многие грозили кулаками в сторону виселицы, кричали что‑то угрожающее, и по поднявшемуся в толпе движению можно было думать, что с минуты на минуту она бросится на нас и разнесет всех и все…

Однако ничего подобного не случилось.

Энергичными мерами казаков и полиции несколько десятков бросившихся вперед горлодеров были моментально оттеснены назад, а толпа, видя решительные действия начальства и суровые, сосредоточенные лица солдат, взявшихся за оружие, больше не решалась наступать, а ограничилась лишь пассивным выражением своего недовольства.

А действительно, это двукратное падение Михайлова произвело на всех самое тяжелое, удручающее впечатление, которого не избегли и мы, активные зрители этого происшествия…

Прошло с того момента более тридцати лет, а я до сих пор слышу грохот падения грузного тела Михайлова и вижу мертвую массу его, бесформенною кучей лежащую на высоком помосте!..

Однако откуда‑то была принесена новая, третья по счету, веревка совершенно растерявшимися палачами (ведь они тоже люди!..).

На этот раз она оказалась более прочной, так как, когда безжизненное тело Михайлова было с большими усилиями внесено несколькими арестантами на лестницу и после долгой возни голова его всунута в новую петлю, то на этот раз веревка не оборвалась, и тело повисло над помостом на натянувшейся, как струна, веревке при общем гуле стихавшего, как бушующее море, народа.

Тем временем Желябов и Кибальчич продолжали безмолвно стоять в ожидании своей участи, каждый под предназначенной ему петлей. Что они переиспытали в эти мгновения, показавшиеся им, вероятно, вечностью, не берусь сказать, но, очевидно, их самочувствие было ужасно!..

Правда, что все описанное произошло быстро, в течение нескольких минут, но не приведи Бог кому‑либо пережить этакие минуты в положении Желябова и Кибальчича!..

С ними, впрочем, справились живо.

Да и толпа значительно потеряла уже интерес к этому зрелищу после того подъема нервов, который ей дало двукратное падение Михайлова.

Когда наконец под ужасной перекладиной виселицы тихо закачалось пять тел казненных цареубийц, толпа медленно стала уходить с площади, продолжая взволнованно обсуждать все случившееся. Тем временем на помост взошел врач, констатировал смерть каждого из казненных, после чего их по очереди сняли с петель и положили в приготовленные гробы, которые были быстро закрыты, поставлены на ожидавшие платформы ломовых и отвезены на какое‑то кладбище…

А палачи, пользуясь людскою глупостью, бойко торговали снятыми с виселицы веревками, которых, на их счастье, на этот раз оказалось так много!..»

 

Леонид Николаевич Андреев (1871–1919)

 

В петербургской литературе о казнях написанный Андреевым «Рассказ о семи повешенных» занимает особенное место. Созданный весной 1908 года, он произвел сильнейшее впечатление на читателей, неоднократно перепечатывался, экранизировался и ставился на сцене. Цитируемый фрагмент – непосредственно о казни.

 

«Поезд остановился.

Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как‑то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.

Спустились со ступенек.

– Разве пешком? – спросил кто‑то почти весело.

– Тут недалеко, – ответил другой кто‑то также весело.

Потом большой, черной, молчаливой толпою шли среди леса по плохо укатанной, мокрой и мягкой весенней дороге. Из леса, от снега перло свежим, крепким воздухом; нога скользила, иногда проваливалась в снег, и руки невольно хватались за товарища; и, громко дыша, трудно, по цельному снегу двигались по бокам конвойные. Чей‑то голос сердито сказал:

– Дороги не могли прочистить. Кувыркайся тут в снегу.

Кто‑то виновато оправдывался:

– Чистили, ваше благородие. Ростепель только, ничего не поделаешь.

Сознание возвращалось, но неполно, отрывками, странными кусочками. То вдруг мысль деловито подтверждала: „Действительно, не могли дороги прочистить“.

То снова угасало все, и оставалось одно только обоняние: нестерпимо яркий запах воздуха, леса, тающего снега; то необыкновенно ясно становилось все: и лес, и ночь, и дорога, и то, что их сейчас, сию минуту повесят.

Обрывками мелькал сдержанный, шепотом, разговор:

– Скоро четыре.

– Говорил: рано выезжаем.

– Светает в пять.

– Ну да, в пять. Вот и нужно было…

В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по‑зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.

– Калошу потерял, – казал Сергей Головин.

– Ну? – не понял Вернер.

– Калошу потерял. Холодно.

– А где Василий?

– Не знаю. Вон стоит.

Темный и неподвижный стоял Василий.

– А где Муся?

– Я здесь. Это ты, Вернер?

Начали оглядываться, избегая смотреть в ту сторону, где молчаливо и страшно понятно продолжали двигаться фонарики. Налево обнаженный лес как будто редел, проглядывало что‑то большое, белое, плоское. И оттуда шел влажный ветер.

– Море, – сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух. – Там море.

Муся звучно отозвалась:

– Мою любовь, широкую, как море!

– Ты что, Муся?

– Мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега.

– Мою любовь, широкую, как море, – подчиняясь звуку голоса и словам, повторил задумчиво Сергей.

– Мою любовь, широкую, как море… – повторил Вернер и вдруг весело удивился: – Муська! Как ты еще молода!

Вдруг близко, у самого уха Вернера, послышался горячий, задыхающийся шепот Цыганка:

– Барин, а, барин. Лес‑то, а? Господи, что же это! А там это что, где фонарики, вешалка, что ли? Что же это, а?

Вернер взглянул: Цыганок маялся предсмертным томлением.

– Надо проститься… – сказала Таня Ковальчук.

– Погоди, еще приговор будут читать, – ответил Вернер. – А где Янсон?

Янсон лежал на снегу, и возле него с чем‑то возились. Вдруг остро запахло нашатырным спиртом.

– Ну что там, доктор? Вы скоро? – спросил кто‑то нетерпеливо.

– Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит, можно читать.

Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало; дрожал и голос:

– Господа, может быть, приговора не читать, ведь вы его знаете? Как вы?

– Не читать, – за всех ответил Вернер, и фонарик быстро погас.

От священника также все отказались. Цыганок сказал:

– Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят. Ступай, откудова пришел.

И темный широкий силуэт молча и быстро отодвинулся вглубь и исчез. По‑видимому, рассвет наступал: снег побелел, потемнели фигуры людей, и лес стал реже, печальнее и проще.

– Господа, идти надо по двое. В пары становитесь, как хотите, но только прошу поторопиться.

Вернер указал на Янсона, который уже стоял на ногах, поддерживаемый двумя жандармами:

– Я с ним. А ты, Сережа, бери Василия. Идите вперед.

– Хорошо.

– Мы с тобою, Мусечка? – спросила Ковальчук. – Ну, поцелуемся.

Быстро перецеловались. Цыганок целовал крепко, так что чувствовались зубы; Янсон мягко и вяло, полураскрытым ртом, – впрочем, он, кажется, и не понимал, что делает. Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчетливо, но совершенно чужим, незнакомым голосом:

– Прощайте, товарищи!

– Прощай, товарищ! – крикнули ему.

Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали вскрика, голоса, какого‑нибудь шума, – но было тихо там, как и здесь, и неподвижно желтели фонарики.

– Ах, Боже мой! – дико прохрипел кто‑то. Оглянулись: это в предсмертном томлении маялся Цыганок. – Вешают!

Отвернулись, и снова стало тихо. Цыганок маялся, хватая руками воздух:

– Как же это так! Господа, а? Мне‑то одному, что ль? В компании‑то оно веселее. Господа! Что же это?

Схватил Вернера за руку сжимающимися и распадающимися, точно играющими пальцами:

– Барин, милый, хоть ты со мной, а? Сделай милость, не откажи!

Вернер, страдая, ответил:

– Не могу, милый. Я с ним.

– Ах ты, Боже мой! Одному, значит. Как же это? Господи!

Муся шагнула вперед и тихо сказала:

– Пойдемте со мной.

Цыганок отшатнулся и дико выворотил на нее белки:

– С тобою?

– Да.

– Ишь ты. Маленькая какая! А не боишься? А то уж я один лучше. Чего там!

– Нет, не боюсь.

Цыганок оскалился.

– Ишь ты! А я ведь разбойник. Не брезгаешь? А то лучше не надо. Я сердиться на тебя не буду.

Муся молчала, и в слабом озарении рассвета лицо ее казалось бледным и загадочным. Потом вдруг быстро подошла к Цыганку и, закинув руки ему за шею, крепко поцеловала его в губы. Он взял ее пальцами за плечи, отодвинул от себя, потряс – и, громко чмокая, поцеловал в губы, в нос, в глаза.

– Идем!

Вдруг ближайший солдат как‑то покачнулся и разжал руки, выпустив ружье. Но не наклонился, чтобы поднять его, а постоял мгновение неподвижно, повернулся круто и, как слепой, зашагал в лес по цельному снегу.

– Куда ты? – испуганно шепнул другой. – Стой!

Но тот все так же молча и трудно лез по глубокому снегу; должно быть, наткнулся на что‑нибудь, взмахнул руками и упал лицом вниз. Так и остался лежать.

– Ружье подыми, кислая шерсть! А то я подыму! – грозно сказал Цыганок. – Службы не знаешь!

Вновь хлопотливо забегали фонарики. Наступала очередь Вернера и Янсона.

– Прощай, барин! – громко сказал Цыганок. – На том свете знакомы будем, увидишь когда, не отворачивайся. Да водицы когда испить принеси – жарко мне там будет.

– Прощай.

– Я не хочу, – сказал Янсон вяло.

Но Вернер взял его за руку, и несколько шагов эстонец прошел сам; потом видно было – он остановился и упал на снег. Над ним нагнулись, подняли его и понесли, а он слабо барахтался в несущих его руках. Отчего он не кричал? Вероятно, забыл, что у него есть голос.

И вновь неподвижно остановились желтеющие фонарики.

– А я, значит, Мусечка, одна, – печально сказала Таня Ковальчук. – Вместе жили, и вот…

– Танечка, милая…

Но горячо вступился Цыганок. Держа Мусю за руку словно боясь, что еще могут отнять, он заговорил быстро и деловито:

– Ах, барышня! Тебе одной можно, ты чистая душа, ты куда хочешь, одна можешь. Поняла? А я нет. Яко разбойника… понимаешь? Невозможно мне одному. Ты куда, скажут, лезешь, душегуб? Я ведь и коней воровал, ей‑Богу! А с нею я, как… как со младенцем, понимаешь. Не поняла?

– Поняла. Что же, идите. Дай я тебя еще поцелую, Мусечка.

– Поцелуйтесь, поцелуйтесь, – поощрительно сказал женщинам Цыганок. – Дело ваше такое, нужно проститься хорошо.

Двинулись Муся и Цыганок. Женщина шла осторожно, оскользаясь и, по привычке, поддерживая юбки; и крепко под руку остерегая и нащупывая ногою дорогу, вел ее к смерти мужчина.

Огни остановились. Тихо и пусто было вокруг Тани Ковальчук. Молчали солдаты, все серые в бесцветном и тихом свете начинающегося дня.

– Одна я, – вдруг заговорила Таня и вздохнула. – Умер Сережа, умер и Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а, солдатики, одна я. Одна…

Над морем всходило солнце.

Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной, – плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.

Так люди приветствовали восходящее солнце».

 

Павел Николаевич Аукницкий (1902–1973)

 

Известный советский писатель, фронтовик, исследователь творчества Николая Гумилева и Анны Ахматовой. В числе его книг – трехтомник «Ленинград действует», соединивший в себе дневники блокадных и военных лет. В январе 1946 года Лукницкий присутствовал на казни немецких военных преступников в Ленинграде, о чем и оставил подробнейшие записи.

 

«Утром вчера, 5 января, я встал в семь часов, чтобы заблаговременно отправиться к месту казни. После чтения приговора в зале суда часть публики толпилась у авансцены, криками спрашивая, где и когда будет казнь. Комендант крикнул в публику тогда, что об этом объявят по радио. Позже ничего объявлено не было, но почти все бывшие при чтении приговора в зале так или иначе узнали, что казнь будет происходить в одиннадцать часов утра на площади у кинотеатра „Гигант“ (на Выборгской стороне).

Встав в семь часов, я в начале девятого вместе с П. Никитичем (корреспондентом ТАСС) отправился трамваем до Финляндского вокзала, оттуда автобусом до места казни. Пока ждал автобуса, мимо проходили строем курсанты какого‑то училища, было ясно – идут туда. В автобусе часть пассажиров направлялась туда же. В пути автобус обгонял еще несколько колонн курсантов различных училищ.

Ожидалось очень большое скопление народа, но когда, в девять часов утра, при еще только что наступившем рассвете, мы приехали на площадь к кинотеатру „Гигант“ и увидели здесь виселицу, публики никакой еще почти не было, только выстраивались подходившие в этот момент войска…

Пока мы рассматривали виселицу пришедшие курсанты по команде разомкнулись в цепь, кольцом охватившую площадь. Теперь уже за эту цепь внутрь никто проникнуть не мог. Несколько офицеров НКВД расхаживали, готовясь, по площади. Площадь была белой от мягкого, оттепельного, скользкого снега. Позади цепи курсантов постепенно выстраивались все новые и новые подходившие сюда колонны – сухопутных и морских военных училищ. За ними – у кинотеатра „Гигант“ – распределялись отряды милиции. Большая часть милиции находилась внутри здания кинотеатра, во всех его залах первого этажа, готовясь занять положенные каждому посты.

К площади начинала постепенно, помалу стекаться публика. Мальчишки даже заранее полезли на фонарные столбы и на крыши, но с крыш, залепленных снегом, их гнали дворники и милиция, а на столбах они не могли подолгу удержаться сами.

В круг площади въехал грузовик кинохроники, с него сгрузили вышку, и он уехал. Потом подъехал широкий „додж“, крытый брезентом. С „доджа“ на снег сгрузили кучу штативов, киноаппаратов, ящиков с кинотехникой – это приехал Е.Ю. Учитель со своими операторами. Они засуетились по площади, выбирая „точки“, обсуждая, откуда, кому, когда именно и что именно снимать.

Подходит художница с большим альбомом, она рисовала преступников на процессе. Какой‑то полковник здоровается с ней, она всем показывает свои рисунки…

Оттепель… Но ноги в сапогах мерзнут…

Появляются несколько генералов. За массивом уже изрядной толпы видны подъезжающие автомашины. К половине одиннадцатого все готово, в цепи сделан широкий проход для тех грузовиков. У прохода, впереди цепи стоят приехавшие сюда всей группой свидетели немецких злодеяний – те крестьяне, жители сожженных деревень Псковщины и Новгородщины, которые присутствовали на процессе. В толпе оживление, шум, нетерпение. „Додж“ – единственная машина, стоящая в кругу на площади, – становится некоей трибуной и центром наблюдения: на „додже“ и вокруг него располагаются те, кто допущен внутрь цепи, и командование: несколько генералов, полковников из НКВД и ЛВО, большинство из них в бурках.

Народ начинает надавливать сзади, цепь упирается, давимая толпой. На крышах, в окнах ближайших домов – зрители. С крыш их гонят, а в окнах, многие из которых раскрыты настежь, – полно.

Примерно без пяти минут одиннадцать на площадь через широкий проход один за другим въезжают огромные трехтонные грузовики, разворачиваются, делают полукруг, подъезжают к виселицам, заезжают под них – четыре грузовика. В каждом стоят по пять солдат войск НКВД в металлических шлемах, опущенных низко на лбы. Я не сразу вижу осужденных, они за бортами не видны, потому что лежат, вернее, полулежат, – но вот вижу их головы.

Первым заезжает под виселицу правый грузовик. В нем справа Скотки, слева, кажется, Герер. Следующий грузовик, второй справа, – с Штрюфингом и Зоненфельдом. Все мое внимание сосредоточивается на Зоненфельде и на Ремлингере. Зоненфельд мне хорошо виден в момент, когда грузовик подъезжает под виселицу. Он смотрит насупленно, но изучающим взглядом. Он, как и другие в кузове, – головой к ходу машины, петля надвигается на него, он откидывает назад голову в тот момент, когда петля оказывается над ним, а грузовик останавливается; и сразу, увидев над собой петлю, снова упрямо смотрит перед собою, не опуская глаз. Его поднимают на ноги, – он поднимается сам и стоит, широко расставив ноги. Лицо открыто, на голове немецкая форменная каскетка, на плечах внакидку – шинель. Он стоит под четвертой, считая справа, петлей. Рядом с ним, под третьей, в том же грузовике – Штрюфинг. Плакавший однажды во время процесса, он сейчас держится достаточно выдержанно. Третий грузовик вкатывает и останавливается под третьим справа отсеком виселицы; на четвертом, последнем грузовике слева Ремлингер, справа Энгель. Этот грузовик долго не может попасть как надо, дает задний и передний ход, но каждый раз правым задним колесом цепляет за лежащий на земле опорный брус виселицы и тем сотрясает ее всю. Солдаты войск НКВД, комендант распоряжаются, дают команды шоферу, тот наконец заезжает как надо, все же останавливается чуть под углом.

Теперь все осужденные стоят на грузовиках, под петлями. Все, кроме Ремлингера, в каскетках, в шинелях поверх курток, внакидку. Руки у всех связаны позади, каждого под руки держат с двух сторон два солдата в касках. На Ремлингере его генеральская фуражка; поверх куртки, под шинелью, меховая куртка, та, в которой он был взят в Будапеште, брюки подпоясаны белой тряпицей, белый узелок свисает на животе. Ремлингер в хороших сапогах, часть осужденных в сапогах, часть – в солдатских ботинках, и эти – Скотки, Янике, кто‑то еще – в брезентовых длинных штанах.

Ремлингер принимает генеральскую позу, стоит, подчеркнуто выпрямившись, чрезмерно подняв голову, выпятившись. В его позе неестественность напряжения и желание показать себя во что бы то ни стало неустрашенным, в его окаменевшем лице та же неестественность напряжения. Совсем иное – никакой манерности, естественность и действительно сильный характер чувствуются в облике Зоненфельда. Он стоит просто, я бы сказал, сильно. Его взор ходит по площади, принимая и оценивая последние впечатления. Его губы тесно сомкнуты, лицо такое же естественно обреченное, но обличающее его решимость принять смерть, как на процессе.

Все бледны, но бледнее всех, мертвенно‑бледны Энгель, и Скотки, и Бем. Хуже всех держится Скотки, он весь съежился, он весь сжался от предсмертного ужаса, он бы упал, если б его не держали под руки два солдата.

Зоненфельд освобождает одну свою руку от рук державшего его солдата, второй солдат только чуть придерживается левой его руки выше локтя. Он стоит сам свободно, широко расставив ноги, и только – я хорошо замечаю это – его колени, даже все его ноги дрожат частой непрерывной дрожью. Это – единственное, что выдает его состояние, во всем прочем он вполне владеет собой.

Ремлингер глядит вперед перед собою, глаза устремлены в одну беспредметную точку, он, наверное, ничего не видит и только старается показать, что смотрит прямо в лицо смерти.

С грохотом откидываются задние борты кузова, раздробив наступившую тишину. Близко к виселице подъезжает „виллис“ с установленной рядом с шофером стойкою с микрофоном. К заднему правому колесу „виллиса“ комендант подставляет стул.

Прокурор с переводчиком обходит всех осужденных, начиная со Скотки. Держа в руках блокнот, спрашивает у каждого фамилию, год рождения (такова проформа). Все отвечают достаточно явственно, но тихо. Я слышу глухой голос Зоненфельда, коротко произносящего, чуть разомкнув губы, свою фамилию.

Затем прокурор в полной генеральской форме, ступив на стул, всходит на „виллис“, стоя на нем во весь рост перед стержнем микрофона, громко, на всю площадь читает приговор (выдержку из него с основным заключением приговора). Чтение длится всего несколько минут…

Осужденные не шелохнутся. Все они застыли, для них остались последние две‑три минуты жизни.

„Товарищ комендант, приказываю привести приговор в исполнение!“ – громко и отчетливо командует прокурор.

Комендант, в полушубке, приложив руку к шапке‑ушанке, круто поворачивается от „виллиса“ к виселице, генерал соскакивает с машины, отходит назад. „Виллис“ дает было задний ход, роняет стул, останавливается, остается так на месте до конца казни. Комендант делает знак рукой, что‑то произносит, пятый на каждой машине солдат начинает накидывать петлю на шею осужденным…

Я опускаю здесь натуралистические подробности момента казни – они не нужны читателю. Приведу только один‑единственный штрих. Когда грузовики разом, очень медленно тронулись и когда почва стала уходить из‑под ног осужденных, каждый из них поневоле вынужден был сделать несколько мелких шажков, Зоненфельд, в отличие от других, сделал решительный шаг вперед, чтобы скорее самому спрыгнуть с деревянной платформы кузова, чтобы петля резче рванула его. Его глаза в это мгновение были решительны и упрямы… Зоненфельд умер первым. Все осужденные приняли смерть молча и без каких‑либо жестов.

Молчание царило и в многотысячной толпе ленинградцев, заполнявшей площадь. Но вот – все кончено. Рев и рукоплесканья толпы народа, гул одобрения, выкрики: „Смерть фашистским негодяям!“ – и многие другие, сливавшиеся в грозную стихию народного гнева. Толпа, к этому времени заполнившая не только все пространство площади, но и прилегающие к ней улицы, колышется, давит вперед и, наконец, прорывает цепь курсантов, как раз против „доджа“ кинохроники. Грузовики уже уехали, кинооператоры, снимавшие все, бросаются спасать свои аппараты. Толпа, прорвавшись, мгновенно заполняет всю площадь, густыми волнами захватывая всех: генералов, кинооператоров и прочих, кто был здесь. Я спасаюсь в „додже“.

Через несколько минут густая масса народа на площади получает какое‑то поступательное движение, начинает двигаться более равномерным потоком, давки такой уже нет.

Минут пятнадцать выжидаю… И, когда поток становится спокойнее, выхожу. Сюда же вынесло и П. Никитича. Решаем идти отсюда пешком.

Километра на полтора по проспекту сплошная гуща легковых машин, застрявших в пробке такой, каких я не видел уже давно. Толпы народа движутся к площади, другие, уже побывавшие там, движутся навстречу. Скользко необычайно, люди падают и встают, машины буксуют, застряв.

Целый час мы с П. Никитичем выбираемся отсюда, пока становится свободно и малолюдно. Нас обгоняют выбравшиеся из пробки машины. Мы идем к Литейному мосту, заходим в Союз писателей отдохнуть, оттуда идем по домам… Я устал, промерз, накурился и хочу спать.

Вероятно, если б публичную казнь мне пришлось увидеть до войны, такая казнь произвела бы на меня страшное впечатление. Но, очевидно, как и для всех, кто провел в Ленинграде и на фронте всю войну, уже ничто не может быть впечатлением слишком сильным. Я не думал, что в общем все окажется так сравнительно мало впечатлительно для меня. И я не видел на площади людей, на которых бы как‑то, кроме некоторой возбужденности, сказались бы впечатления от этого зрелища. Вероятно, каждый переживший войну и ненавидевший подлого врага ощущал справедливость приговора и испытывал чувство удовлетворения, зная, что за звероподобные существа те, кого сегодня за все их бесчисленные злодеяния вешали.

Никакой нотки жалости не шевельнулось во мне. Единственное, что как‑то колыхнуло меня, – это несомненное мужество Зоненфельда, твердость его характера, злополучность всей его личной судьбы. К







Date: 2016-02-19; view: 710; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.147 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию