Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Обращение Алкахеста. Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле у полированного борта на палубе катера береговой охраны, разглядывал в бинокль рыбачий мотобот





 

 

Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле у полированного борта на палубе катера береговой охраны, разглядывал в бинокль рыбачий мотобот. Происшествия нынешнего вечера разогнали кровь у него в жилах; он впервые вышел на катере береговой охраны, и действительность сразу превзошла все его ожидания. Слово «самоубийство» вдохнуло жизнь в застой ночи, и молодые, здоровые охранники, в славной решимости выпятив подбородки, красиво играя звериными мышцами, носились взад‑вперед по палубе, готовые к самопожертвованию и к беззаветному геройству, хотя делать им особенно было нечего. Джон Алкахест был сам не охранник, а врач, бывший нейрохирург, пользовавшийся в свое время превосходной репутацией. Сейчас ему было восемьдесят три года. У него имелись свои характерные особенности. Во‑первых, он был паралитик, сухоножка, в инвалидном кресле с девяти лет, когда его отец, донимаемый опухолью и вообще с тяжелым характером, прострелил ему спину. Во‑вторых, он был похож на маску Смерти в могильном маскараде: голая голова — как череп, белый и матовый, словно намеленный, кисти рук пепельные, можно поклясться, что у него в жилах не кровь, а формалин. Помимо бледности, его отличала феноменальная сверхчувствительность, крайняя острота восприятия, весьма редкая у людей преклонного возраста; он, как он сам говорил, напоминал персонажей из готических романов, которые слышат шелест савана на покойнице в другом конце дома. У него был нюх острее, чем у охотничьего пса, и потрясающе тонкое осязание. Только вот зрение было неважное. Он носил толстые буро‑дымчатые очки. И то ли из‑за близорукости, то ли по другим, более темным причинам, но глаза у доктора Алкахеста, глубоко посаженные, ввалившиеся, странно отсвечивали, отчего даже его старым коллегам становилось не по себе. Чтобы как‑то сгладить такое действие глаз, он всегда, если не забывал, старался щериться улыбкой скелета. Был он, разумеется, крайне самолюбив. Всегда в модном темном костюме, при черном вязаном галстуке ручной итальянской работы с рубиновой булавкой, а сегодня на нем еще было австрийское зимнее пальто с черным меховым воротником. Его моторизованное инвалидное кресло было самого дорогого образца, «мерседес‑бенц» среди инвалидных кресел: черная кожа на сиденье, серебряные спицы колес, черные кожаные подлокотники. Колени ему окутывал красивый алый плед.

На катер береговой охраны доктор Алкахест попал из‑за возникшего у него в последние месяцы навязчивого сознания, что жизнь его — это непроглядно‑черная, бездонная яма, лишенная всяких удовольствий и стремлений. Он нуждался во встряске, так он считал, в квазисексуальном возбуждении, вроде того, что он испытывал первое время, когда нанял себе уборщицей девочку, которая была изнасилована. Некогда пользовавшийся большой известностью в определенного рода английских кругах, прославленный завсегдатай злачных местечек, доктор Алкахест уже много лет пребывал в бездеятельности. Он утратил всякое ощущение того, что...

 

— Тьфу ты, — рассердилась Салли Эббот. Дальше не хватало листа, страниц одиннадцатой и двенадцатой. Она перебрала все вложенные в книгу выпавшие листы, но нет, этот потерялся. Может быть, конечно, остался на полу, где она подобрала книжку. Или под кроватью. Салли отложила раскрытую книжку, встала и, низко нагнувшись — еще подвижная, несмотря на годы, — пошарила левой рукой под кроватью. Листа там не было. Только хлопья пыли. Она распрямила спину и задумчиво посмотрела в окно, обращенное в сторону улицы.

— Хватило б у тебя ума забросить этот дурацкий романчик и лечь спать, — пробормотала она не то в пустоту, не то собственному отражению в стекле.

Деревья у забора стояли неподвижные и черные — до странности черные, если вспомнить, что совсем недавно при дневном свете они играли всеми красками осени. Под забором что‑то шелохнулось. Салли вздрогнула. Оказалось, чепуха, просто курица, но ей все равно сделалось не по себе, можно подумать, что она, как когда‑то ее сумасшедший дядя Айра, допускает в зверях и птицах нечто сверх очевидного. Она решила продолжить чтение, несмотря на недостающие страницы, но потом подумала, что сначала надо переодеться на ночь. Взялась за ручку двери, хотела пойти умыться перед сном, и тут вспомнила, что брат ее запер. Горячий прилив злости окатил ее с ног до головы, она постояла минуту, потом вздохнула и отпустила ручку. Ей надо было в уборную, но она была женщина с сильной волей, как некогда ее мать, а еще раньше бабка; она сможет протерпеть, если понадобится, всю ночь. Хотя вернется племянница, и этим глупостям будет положен конец.

Она разделась, все еще немного дрожа от негодования, повесила платье в шкаф, надела ночную рубашку, засунула за манжет носовой платок, положила зубы в стакан с водой и, еще раз глубоко вздохнув, с книжкой в руках улеглась под одеяло. Снизу по‑прежнему не доносилось ни звука. Она читала:

 

 

...на палубе мотобота двух человек, которые махали руками и указывали на воду. Мотобот между тем стал под их возгласы быстро набирать скорость. И вот уже в луче прожектора не осталось ничего, кроме клубящегося тумана.

Но тут что‑то случилось. Доктору Алкахесту сначала показалось, что это похоже на солнечный удар или на припадок, когда в организме нехватка витаминов или нервное перенапряжение. Парусиновые шланги, надраенная медь, заклепки на транцах, выскобленная палуба, поручни, форма охранников — все вдруг обрело подчеркнутую, сверхъестественную реальность, «эффект присутствия», как говорят живописцы, ту вроде бы и нестрашную, но все‑таки пугающую яркость, которая свойственна зрению в раннем детском возрасте. Он потянулся к фляге, опасаясь обморока, и в этот же миг его сверхострые чувства сомкнулись на одном впечатлении, как пальцы обыкновенного человека на топорище. Словно взрыв произошел в его уме: ему сразу стало все ясно. Запах каннабиса! Поднимается прямо из моря у них за бортом, как бы извергнутый самим безмерным чревом мира. От этого запаха душа его воспарила к небесам, как от аромата свежего сена. Вспомнилось детство, первый поцелуй, диплом с отличием. Захотелось петь. Он издал пробный, сипловатый писк — и вот уже, опьяненный наркотиком, и вправду запел! Голова запрокинута, рот разинут. «Смейся, паяц!» Матросы на носу обернулись, уставились на него. Он сразу сник. Оборвал высокую ноту, виновато ощерился. Перешел на мычание, потом вовсе смолк, нащупал и развинтил флягу, отпил. Снова замычал какой‑то мотив. Хихикнул и тут же придал лицу серьезное выражение. Что его привело на катер, он уже не помнил. «Как я счастлив!» — подумал он. И потряс головой — пальцы у него и без того тряслись — от изумления.

К нему уже подходил офицер, поглядывая как‑то странно, и он решительно взял себя в руки. Флягу отложил. Начал было напевать: «Дам‑ди‑ди‑дам!» — но бросил и умолк окончательно, бесповоротно. Только запах все равно стоял вокруг, этот упоительный аромат! Он ощущал его всеми порами. До удивления похоже на сено — но сено преображенное, преосуществленное, возведенное в рыцарское достоинство. Неужели они не чувствуют? Не то чтобы он раньше не нюхал марихуаны, конечно, нюхал, она ему даже нравилась, пахучая травка. Но тут было что‑то особенное. Ее, должно быть, там целые тонны, на борту у этих «рыбаков». Благослови их бог, думал он. Благослови их бог всех до единого. Справа у него за спиной, мористее, стонали в тумане гудки пароходов, где‑то на берегу четыре раза ударил колокол. Глаза его наполнились слезами. Конопляный запах в воздухе! Слава божия в небесах! То‑то веселье для Сынов Свободы! Он плакал. К нему медленно приближался офицер с мегафоном в руке, по‑детски ведя свободной ладонью по перилам. Он, очевидно, не знал, что и как сказать по поводу странного поведения старого доктора Алкахеста. Крупный, могучий детина, итальянец или грек, он в своем смущении казался сейчас робким, нерешительным ребенком. Доктор Алкахест вытер слезы носовым платком. Он хотел было объяснить про запах, но потом предусмотрительно рассчитал, что это успеется. Офицер остановился перед его креслом, облокотился о поручень, покачал головой, подумал немного и покачал головой еще раз. И, кивнув в сторону моста, наконец выговорил: «Самоубийство».

Доктор Алкахест кивнул в ответ и, спохватившись, сделал озабоченное лицо.

А тот все качал головой.

— Их у нас тут сотни сигают, с этого моста. — Лицо у него мясистое, глазки косят, на подбородке ямка. Прижимая раструб мегафона к толстому пивному брюху и еще сильнее скосив глаза, запрокинув голову, спросил: — В летающие блюдца верите?

— Простите? — не понял доктор Алкахест. Ощерился на мгновение улыбкой.

— Все сходится одно к одному, — пояснил офицер, губы поджал и кивнул.

Доктор Алкахест беззвучно побарабанил пальцами по подлокотникам своего кресла. Мертвыми глазницами в стальной оправе очков он посмотрел мимо головы офицера в бегучий туман и голосом, который для него самого прозвучал отдаленно, будто декламируя стихи, выученные в далеком детстве, произнес:

— Море в бесконечной нежности своей несет на себе все, хорошее и дурное, дерьмо или совсем наоборот.

Офицер мельком взглянул на него. Доктор Алкахест ощерился, глубоко вздохнул:

— Оно послушно всем богам.

Офицер потупился и сжал губы так крепко, что у него дернулся кончик носа.

Но доктор Алкахест не перестал щериться, тонкими темными пальцами барабаня по серебряному театральному биноклю, который он опустил к себе на колени на алый плед. Он медленно повел головой вперед и вниз, следуя за извилистой философской проблемой. Он всеми силами противился соблазну запеть песенку, так и стучавшую у него в голове: «Мадера, бесспорно, вкуснее, чем пиво, чем пиво любого разлива!»

— Я часто размышляю о том, — проговорил он мягко и задумчиво, — что мы все должны проявлять терпимость. Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни. Мы же американцы, как‑никак. Истина имеет много лиц и даже может их менять. Мы организуем, мы создаем превосходные законы, но, знаете ли... — Он замолчал, глубже втянул воздух трепещущими ноздрями. — Придут новые люди, и, вполне вероятно, с новыми взглядами; в настоящий момент активно действуют факторы, долженствующие вызвать эти перемены.

Офицер минуту переваривал его слова, вглядываясь в туман. Наконец проговорил...

 

Опять нет страниц. Салли Эббот, задрав голову и прищурившись, вслушалась в тишину, потом вздохнула раздраженно и опустила глаза в книгу. «Мы сами свои злейшие враги», — бывало, говорил Горас. (Ну с чего это она вдруг вспомнила?) Оказывается, в голове у нее крутилась одна фраза из книжки: «Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни». Горас бы, конечно, с этим согласился, хотя и по своим собственным, не вполне абстрактным соображениям. (Салли не ребенок, она допускала нечистоту мотивов. Все мы что‑нибудь да не договариваем, «темним карту», как выражался Феррис, муж ее подруги Эстелл.) Горас, в молодости такой разговорчивый, с годами впал в привычку молчать, особенно с ней, со своей женой. Придет домой с приема и весь вечер только слушает пластинки да читает книги, хотя очень может быть, что мысленно он вел бесконечные разговоры с самим собой. Не дулся, нет! Она никогда не встречала человека, более довольного жизнью. Просто не любил разговаривать. Мужчины часто с годами становятся неразговорчивы, замкнуты. А вот с ней было как раз наоборот. Начинала она молчаливой девушкой, а теперь, в старости, ей всегда хочется перекинуться словечком и с почтальоном, и со страховым агентом, и со старыми знакомыми при встрече в магазине. Она помнила, как ее обидело, когда Горас в первый раз не захотел с ней разговаривать. Она тогда тайно ревновала его, и не совсем без основания. Разговор шел — вернее, она одна его вела — об ее невестке Арии, о том, как она готовит, как вообще надо готовить, но при этом у Салли из головы не шла сцена из недавнего прошлого: Горас на кухне у брата вытирает посуду и шутит с Арией и маленьким Ричардом. А в тот вечер он был занят распланировкой их цветника на будущий год — Салли у себя в кухне с посудой управлялась одна. Горас равнодушно слушал, что она говорит про Арию, и молчал.

— Ну и ну, — сказала она наконец, — ты сегодня, я вижу, в молчальники записался.

И, упрямо улыбаясь, ждала, уткнув руки в боки, чтобы он ей что‑нибудь ответил.

Он продолжал возиться с цветными карандашами, но спустя минуту все же проговорил:

— А ты знаешь, что у нас на земле имеется — или имелось до недавних пор — что‑то около десяти тысяч разных языков — а может, и больше?

— Немало, — сказала она неуверенно, настороженно.

Он кивнул.

— Да, брат, дошли до точки. — Он поднял план в вытянутой руке и залюбовался. — Казалось бы, собраться всем вместе да выработать общий язык, верно? Способствовало бы взаимопониманию и делу мира.

Он взглянул на Салли и ухмыльнулся, довольный собой, недоступный.

Она молчала, чуяла подвох.

— А вот нет же, не будет этого, — продолжал он, тряхнув головой, все с той же обидной ухмылкой, которая что‑то значит, но не ее ума дело. Положил желтый карандаш, взял синий. — Дети все равно будут говорить «ихний», как их не ругай, а твой брат все равно будет говорить «пришедши». Ну, а мир и взаимопонимание... — Он посмотрел куда‑то выше ее головы, вздохнул. — Такова дилемма демократии.

Она не клюнула на эти умные речи и ни с того ни с сего, уязвленная и рассерженная, вдруг выпалила, все еще упрямо улыбаясь:

— Отчего ты не уедешь с ней?

Он не стал притворяться, будто не понимает.

— Я ведь не говорил, что хочу этого, Мугли. — (Такое у них было ласковое прозвище друг для друга.)

— Она все готовит с луком, — сказала она.

Он покачал головой и, улыбнувшись, произнес что‑то по‑французски. Ведь знал же, что она по‑французски не понимает. И больше не сказал ни слова, но до нее постепенно дошло, что означала французская фраза: все эти языки нужны для того, чтобы тебя не понимали. Они — твоя крепость. У Салли волосы зашевелились на голове. В ту ночь она втихомолку плакала, поняв, что есть такие вещи, которые он не хочет знать о ней, и в себе он тоже что‑то прячет от нее, даже когда рассказывает, за стеною слов. Она потом примирилась с этим, хотя, конечно, как тут не быть подозрительной, настороженной. Примерно в это же время он завел правило читать ей вслух. Она сама толком не знала, что об этом думать, но, впрочем, быстро привыкла.

Салли поджала губы, еще раз прищурилась, потом решительно опустила глаза в книгу. После нескольких отсутствующих страниц дальше шло:

 

 

...обессилел и беспомощно завалился в кресле. Выпрямиться он был не в состоянии.

— Доктор, — позвал офицер.

Но он отмахнулся, задыхаясь от смеха, и подался вперед, чтобы договорить. Ему казалось, что он говорит очень быстро, хотя всеведущий сторонний наблюдатель заверил бы его, что на самом деле это не так.

— А я жив, как видите. Женщина, которая у меня убирает, нашла бы что сказать по этому поводу: я, безусловно, причиняю ей неудобства. Служба у полоумного инвалида‑извращенца бросает тень на ее репутацию. Но я жив. Ничего не могу с собой поделать — дразню людей в мундирах, как мартышки лазят по деревьям, как куры несут зайца. — (Он сразу же заподозрил, что тут что‑то не так, но чем больше обдумывал эту фразу, тем больше она ему нравилась.) Он уже совсем съехал с сиденья своего кресла и теперь, спохватившись, забеспокоился. Запах зелья все усиливался. И вдруг все огни погасли.

 

Очнулся он в белой‑белой комнате. Человек в белом кивнул и посмотрел на него со снежностыо. Офицер стоял, прислонившись спиной к белой двери в заклепках, на лице его застыла гримаса.

— С вами уже так бывало? — спросил человек в белом.

Доктор Алкахест стал подымать веки. Прошли, может быть, часы. Может быть, дни.

— Вы, как видно, потеряли сознание, — сказал человек в белом.

— А‑а. — Память понемногу к нему возвращалась. Он попробовал присесть, почувствовал дурноту — неприятное головокружение — и откинулся обратно. Он будто висел в воздухе над столом. Офицер сделал шаг от двери, и он вдруг ясно вспомнил. Спросил хитро, волнуясь, чуть приподняв голову:

— Как вы думаете, почему они погасили огни?

Офицер вопросительно посмотрел на человека в белом, судового врача.

— На мотоботе, — пояснил доктор Алкахест с раздражением, смиряя жар в старческой крови, и наконец болван‑офицер его понял.

Он набрал полную грудь воздуха, раздул щеки, пошлепал себя по животу.

— Хороший вопрос, — сказал он. Кося, набычился. — Объясню вам мою теорию. По моей теории, они, должно быть, услышали, как он плюхнулся в воду. Бултых! Засветили все егни, но туман их отражал, понимаете, и они убедились, что от огней никакого проку, один вред, вот и выключили. Да все равно. Не помогло.

— А‑а, — протянул доктор Алкахест и закрыл глаза. Было неясно, много ли они знают. — Отчего же они, по‑вашему, так внезапно рванулись с места — когда вы еще с ними разговаривали через этот ваш... — Он поискал слово, оно ему никак не давалось. Махнул рукой. — Через рог.

— Вы не знаете рыбаков, — сказал офицер, закатил глаза и улыбнулся.

Доктор Алкахест промолчал.

— Ну‑с, — проговорил судовой врач, — теперь поспите немного, мой вам совет, и проснетесь свеженький как огурчик.

— Да, да, хорошо, — ответил доктор Алкахест и снова обратился к офицеру: — Велика ли вероятность, что несчастный остался жив?

— Самоубийца‑то? Да ни малейшей! — Он отмахнулся; рука была как мягкий кирпич. — Практически никакой. Вода, если падаешь с высоты, тверже асфальта. И тут же течение подхватит. — Он засмеялся с некоторым смущением. — К тому же, пока падаешь, дух из тебя вышибает. И сразу на дно, чик — и готово. — Он прищелкнул пальцами. Тон у него был довольный. — А многие умирают от разрыва сердца, не успевают долететь до воды.

Доктор Алкахест осторожно кивнул, снова закрыл глаза.

— А как, кстати, называется этот мотобот?

— Не знаю, — ответил офицер. — Просто рыбачья шхунка.

— Не знаете? — На этот раз он все‑таки сел. Комната накренилась, заходила ходуном. Офицер и судовой врач оба бросились к нему, будто он буйно помешанный.

Судовой врач обхватил его рукой за плечи.

— Ну‑ну, успокойтесь.

— Вы что, не спросили? — недоуменно пробормотал доктор Алкахест.

Офицер ухмыльнулся (тупица! боров безмозглый!) и сказал:

— Слишком много всего зараз, знаете ли, доктор. Нас пригласили искать утопленника. А когда ищешь утопленника, да еще в такую погоду...

— Должны были заметить, — сказал доктор Алкахест. Совершенно неожиданно, можно сказать, по чистой случайности он сделал величайшее открытие своей жизни, а эти скудоумные свинячьи головы все испортили. Он сжал кулак, вдруг с ужасом ощутив свое безмерное одиночество: кто из его медицинских знакомых мог бы достать ему марихуану — не жалкую пилюльку, на одну какую‑то ничтожную трубку, а целую гору, столько, сколько у них там на борту мотобота, чтобы к нему одним махом возвратилась утраченная молодость? Быть может, кто‑нибудь ядовито и свысока, клянясь Боэцием, Августином или Карлейлем, посмеется над его мучениями. Кто‑нибудь пожмет плечами и скажет, что им движет не интуиция, а старческое слабоумие. Но ведь живет‑то человек один раз. Появляется на этот студеный, равнодушный свет, проталкиваясь, извиваясь и воя от боли и страха, а оглянуться не успел, и уже, дрожа как осиновый лист, с воем, с рыданьем уходит. И не остается от него следов, и небеса (к чему себя обманывать?) не ловят затухающих электрических импульсов его мозга. Пусть смеются, кому охота! Доктор Алкахест думал: «Я жалкий, несчастный, старый калека, и нет у меня во всем мире близкого человека, кроме женщины, которая у меня убирает, а она, видит бог, терпеть меня не может. Она презирает меня, и даже хуже того: пренебрегает мною. И вот теперь мне явилось счастье — стоит только руку протянуть! Но в ту же секунду его вышибают, точно футбольный мяч! Смейтесь! Хохочите, вы, каменные сердца, из своего холодного далека! Настанет день, и вы тоже сделаетесь смешными и жалкими горемыками! Половину моих неотъемлемых личных прав снесло пулей, когда мне было девять лет. Надо ли удивляться, что я с такой жадностью держусь за ту малость, которая у меня осталась!»

— Уж заметить‑то, что это за судно, вы могли бы, — плаксиво произнес он.

— Может, кто другой заметил, — предположил офицер. — Я поспрашиваю.

Но не заметил никто.

Доктор Алкахест смежил веки, сжал кулаки и дал себе клятву. Жизнь — дар бесценный, неповторимый, что бы там ни припоминали наивные трансмиграционисты. Он сделает все, что потребуется, это решено. Человек, не склонный бороться за то, чего ему хочется, не достоин того, чего ему хочется. Он ощерился, не раскрывая глаз. Подбородок его больше не дрожал; с ним произошла разительная перемена. Он, естественно, сожалел о предстоящих неотвратимых бедствиях; однако сон его был крепок.

 

Тем временем у причалов Сан‑Франциско, смутной тенью темнея сквозь чайно‑бурый туман, притаился мотобот «Необузданный», как живой тыкаясь в стенку на мелкой зыби прибоя.

На палубу выходит старый капитан Кулак, одной рукой запахивая на брюхе пальто, другой тяжело опираясь на трость. Он все еще мучается морской болезнью и движется с великой осторожностью — из сострадания к собственному желудку. Минуту спустя рядом с ним показывается Джейн, женщина в джинсах, мужской рубахе и в засаленной спортивной кепочке трех цветов: красного, белого и синего. Она тиха и настороженна, как кошка.

— Все спокойно? — шепотом спрашивает она.

С пристани, сверху, отвечает мистер Ангел:

— Все спокойно.

Капитан Кулак медленно, осторожно подходит к борту и протягивает дрожащую руку. Мистер Ангел нагибается и заботливо вытягивает, почти подымает его наверх. Следом легко вылезает Джейн.

— Подождите здесь, — говорит капитан Кулак, не удостоив мистера Ангела и взглядом. Его старые глаза, как две огнестрельные раны, устремлены на город.

Мистер Ангел остается ждать. Капитан и привлекательная женщина в патриотической кепочке уходят туда, где сияют огни.

 

II

Старуха находит вкус в дешевом чтиве, и с ночного горшка начинается война

 

Дело свободы — дело столь большого достоинства, что негоже марать его шумом и суетой.

Джон Диккинсон. «Письма пенсильванского фермера», 1768 г.

 

 

За полночь старуху отвлек от чтения шум: всполошилась где‑то курица, и к дому с громовым рокотом подъехал автомобиль племянницы. Она и не думала, что уже так поздно и что растрепанная бросовая книжонка, ну просто накипь, так поглотит ее внимание. Обычно к одиннадцати она уже крепко спала. Разве если соберутся когда у нее подруги и Эстелл играет на пианино или Рут читает стихи; и даже притом, что он ее расстроил и, честно сказать, прямо‑таки чуть не убил, ее милейший братец — полоумный какой‑то, это ясно, сроду такой был, — и даже притом, что возмутил ее до глубины души — обращается с ней как со скотиной и лишает ее естественных человеческих прав, она прямо вся тряслась и дрожала, когда пятилась от него по лестнице, загородив лицо локтем, ноги так и подкашивались, боялась, упадет, да еще и его свалит, и поделом (она опять дрожала, припоминая), — даже при всем том ей трудно было поверить, что время сейчас — четверть первого!

Она положила раскрытую книжку лицом вниз на высокий столик при кровати — квадратная столешница, крашенная белым, и оплетенные тростником ножки врастопырку из‑под никому не нужной полки внизу (одно название, что стол, а удобства от него никакого, должно быть, остался с тех времен, когда здесь жила ее племянница Вирджиния) — и встала, чтобы подойти к часам убедиться, что не ошиблась издали. Оказалось, нет, не ошиблась.

Часы были темно‑серые, из оникса или под оникс — тяжелые, весили фунтов двадцать пять, не меньше, — с боков две массивные золотые колонны с бороздками, римские колонны, и цифры тоже римские, так неровно расположенные, что не сразу и разберешь, который час, уж не говоря о минутах. Стояли они на закрытой дубовой конторке, рядом с застекленным книжным шкафом, а сзади них, как раз вровень с ее лицом, было зеркало. И, глядя поверх голубой оправы очков на золотые стрелки, она поневоле заметила в зеркале, какие у нее красные глаза — должно быть, от слез, да еще это полуночное чтение. Она не такая уж заядлая чтица, кто спорит, и, уж во всяком случае, не привыкла читать дешевый вздор. Вот до чего он нас довел, подумала она, и губы и белые‑белые щеки ее задрожали. Она имела в виду себя и покойного мужа Гораса.

Горас, ее муж, с которым они прожили тридцать пять лет, никогда бы не стал читать подобную книжонку. Он читал только самую первоклассную литературу, таких авторов, как Натаниель Готорн, Джон Дос Пассос и Томас Вулф. Она‑то ничего до конца не прочла, но знала точно: раз читал он, значит, это все писатели серьезные, авторы «умных», как говорят, произведений, там тебе и сложная философия, и прекрасная проза, и проникновение в глубины человеческой души. Бывало, он зачитывал ей особо примечательные места, а она слушала и засыпала, и было приятно, покойно чувствовать, как проза плещется и колышется поверх ее гаснущего рассудка, точно океанская волна над обломками тонущего корабля. Иногда во время чтения у Гораса от избытка чувств пресекался голос. И она поглаживала его по плечу, успокаивала. Ну что бы он о ней подумал, кроткий Горас Эббот со своими добрыми серыми глазами и с мягкими руками дантиста, если бы, невидимо встав у нее за плечом, обнаружил, что она читает такую дрянь? Ее глаза наполнились слезами, не столько от жалости к себе, сколько от праведного негодования, потому что она снова вспомнила свой разбитый телевизор, и, вынув вышитый платочек из‑за манжета ночной рубашки, Салли Эббот громко и сердито высморкалась.

— Он еще нам заплатит, Горас, вот увидишь, — шепотом посулилась она, хотя рядом, конечно, никого не было. Ее муж уже двадцать лет как умер, ровно двадцать лет исполнится в канун Дня всех святых. Умер от разрыва сердца. С ним в комнате кто‑то был, но успел уйти до того, как она вошла.

Автомобиль племянницы все еще ворчал под окнами, но сама Вирджиния уже была в доме: старуха слышала голоса. Странно, подумала она, что Вирджиния оставила мотор включенным и жжет бензин по шестьдесят центов галлон, но она тут же вспомнила, что иногда, если выключить мотор, машина потом не заводится. В прошлое воскресенье, когда они заехали после церкви (это Салли была в церкви, а не они; Льюис — атеист), им добрых два часа пришлось биться с мотором, пока заработал. Не машина, а какой‑то ужас, старый «шевроле» с четырьмя дверцами (у них с Горасом были «бьюики»). Но ведь Вирджиния и ее муж бедны. Муж Вирджинии, Льюис Хикс, — туп и нерадив, так по крайней мере считала Салли Эббот, но она его за это не осуждала: в конце‑то концов, в этой стране каждый волен жить по‑своему. У него имелась совсем незначительная, но все же примесь индейской крови. Его пра‑пра‑пра‑прадед был метис, это хорошо известно. Льюис в школе не пошел дальше восьмого класса, да и теперь исполнял разную мелкую работу: кому крыльцо покрасить, починить старый насос, перекрыть дранкой крышу амбара или дровяного сарая, вставить сетку в окна или зимние рамы, а зимой — посадить на клей старинную раму для картины или переплести заново тростниковую мебель. Когда‑то, уж много лет тому назад, когда она открыла антикварную торговлю, он и ей немного помогал. Этот их «шевроле», сизый, с коричневыми заплатами, он просто опасен для жизни, она лично на нем ездить отказывалась. Появляться в нем на проезжей улице, да за это штрафовать надо! Корпус проржавел до дыр, ногу просунуть можно, левая передняя фара уже много месяцев как разбита, сзади кто‑то примял им багажник, и крышка держится на проволоке.

Салли стояла и двумя руками скручивала в жгут платок, словно выжимала после стирки, — непонятно было, о чем это они так долго разговаривают, Джеймс и Вирджиния. Давно пора отвезти Дикки домой спать, ведь завтра в школу. Она, сама не зная зачем, подхватила со столика книжку и подошла вплотную к высокой узкой двери в коридор — к той самой, что Джеймс запер (в комнате были еще две двери: одна в чулан, другая, за кроватью, открывалась на чердачную лестницу), может быть, удастся расслышать, что они говорят. Но ничего не было слышно. Даже приложившись здоровым ухом к филенке, она улавливала только невнятное бормотанье да тонкую дрожь древесины — верно, обычный домашний полуночный разговор, она, конечно, пересказывает ему сплетни, которые принесла со своего собрания, а он разве ввернет иногда словцо‑другое, чтобы она подольше не уходила, как всякий старый отец, а на полу перед камином или же на пухлой плюшевой кушетке свернулся калачиком и спит маленький Дикки, прижимая к себе одноглазого плюшевого калеку‑пса.

Салли ясно представляла себе сейчас племянницу Вирджинию, как она стоит, вся в гриме: румяна, губная помада, накладные черные ресницы, сухие увядшие крашеные волосы взбиты надо лбом высокой золотой волной, в пальцах сигарета — нервы у нее никуда не годятся, да и как же иначе: вырасти у такого полоумного дурака‑отца, да еще брат у нее, бедняжка, покончил с собой, а потом выйти за этого Льюиса! — ногти бордовые, того же оттенка, что и помада, не точно повторяющая очертания губ, — помадный след, в полоску, как отпечаток пальца, останется и на фильтре ее сигареты. Вирджиния недурна — для женщины тридцати восьми лет. По счастью, ей досталась не узкая, продолговатая голова Пейджей, а круглая, широкая, как у матери, Джеймсовой жены Арии, и такой же двойной подбородок. Джинни всегда была хорошая девочка и выросла хорошая, в свою простушку‑мать, покойницу. Блэкмерская кровь. Джеймс Пейдж явно еще не признался ей, что упился до безобразия и горящей головней загнал родную восьмидесятилетнюю сестру в ее спальню, да и запер, будто сумасшедшую. Уж Вирджиния сказала бы ему кое‑что, если бы узнала об этом. Видно, старый осел еще не собрался с духом. А ведь небось сделает вид, будто гордится своим поступком — может, он даже и впрямь гордится, кто его знает. Он всегда, что ни сделает, тут же и признавался, с самых первых дней, как научился говорить. Честность свою доказывал. Она опять прижала ухо к двери. Внизу по‑прежнему тихо бормотали. Она отвела голову, выпрямилась, поджала губы с досадой, рассеянно шлепая книжкой по левой ладони и думая о мести.

В комнате пахло яблоками. У него их двенадцать бушелей хранится на чердаке, там зимой холодно, но не слишком. Теперь‑то ей не до запахов, но вообще‑то яблочный дух ей нравится, она даже иной раз открывала на ночь чердачную дверь, чтобы он по узкой деревянной лесенке стекал к ней в комнату и окружал ее постель. Он напоминал ей детство, прошедшее в этом же доме. Здесь была тогда комната Джеймса. А она спала внизу, в комнатке позади кладовки. Пол в доме, сбитый из широких сосновых половиц, уже и тогда был немного покатый, ночью вся мебель норовила съехать в одну сторону. И старая дубовая конторка и большой книжный шкаф стояли здесь же, только книги были другие — эти бог весть откуда взялись, может быть, после Джеймсовой тещи остались: «Путешествия по частной жизни великих людей», «Домашняя энциклопедия», «Новая фармакопея», «Блайтдейлский роман» Натаниеля Готорна, «Выучка злых собак» и с десяток растрепанных религиозных песенников. Темно‑серые часы тогда красовались внизу, на каминной полке, и бой у них еще работал.

Она спохватилась, что все еще держит в руке ту книжку, подумала: вот странно‑то. И покачала головой. Может быть, почитать еще немного? На темно‑серых часах было уже без двадцати час, но спать ей, как ни удивительно, не хотелось нисколько. Наверно, у нее открылось второе дыхание; а может быть, все дело в том, что она вообще теперь спала очень мало, так только, сама себя обманывала: положит голову на подушку, глаза закроет, мысли плывут — чем не сон. Да, она прочитает еще две‑три страницы, решила она. Она ведь не ребенок, какая‑то дурацкая книжка ее не развратит. И неизвестно еще, что лучше, если разобраться: книга, которую читаешь с улыбкой, пусть в ней и встречаются не подлежащие упоминанию всякие там постельные дела и самоубийства, или же написанные чеканной прозой разные мрачные суждения и жуткие пророчества, которые на поверку все равно чушь собачья. «Покажи мне, Горас Эббот, книгу, — строго потребовала она, — чтобы в ней содержались проникновения в глубины человеческой души, неизвестные восьмидесятилетней женщине!» Призрак помалкивал. Вот то‑то. Сейчас она устроится под одеялом, а милый Горас может на нее не смотреть.

Старуха успела сделать только один шаг к своей кровати, и тут внизу послышался шум. С выражением злобной, можно даже сказать, маниакальной радости на лице она метнулась обратно к двери и приникла ухом к филенке.

 

Но раз в жизни случилось так, что старуха неверно угадала душевное состояние брата. Дело в том, что старик именно хотел рассказать дочери, как он поступил с сестрой, и несколько раз наводил на это разговор, но так почему‑то и не сумел, а простоял пень пнем и, когда дочка поднялась и взяла на руки Дикки, чтобы отнести в машину, решил, что и бог с ним. Вот каким образом вышло, что рассказал Джинни о его поступке внучек Дикки. Она несла мальчика к машине, ноги у него болтались, бледные веки были опущены, под локтем зажат многострадальный Нюх.

— Ну, как поживает мой хороший малыш? — задала Джинни вопрос, который повторяла каждый вечер с тех пор, как они его усыновили и привезли домой. И он, как всегда, промычал в ответ и потерся щекой об ее волосы. Впереди них в темноте, где кончался освещенный, осыпанный листьями газон, урчал и лязгал серый «шевроле» с разбитой фарой, извергая клубы выхлопов такой ядовитой густоты, что казалось: позади него тлеет куча палых листьев. Как раз когда старик уже не мог их услышать, мальчик сказал:

— Дедушка гнал тетю Салли по лестнице палкой.

Вирджиния Хикс встала как вкопанная, рот у нее приоткрылся, глаза расширились, и с выражением горестным и бесконечно усталым она откинула голову, чтобы заглянуть в лицо сына. Но ей видно было только ухо и часть шеи. Не то чтобы с сомнением, а с горьким недоумением Джинни переспросила:

— Палкой?

Дикки кивнул.

— Головешкой из камина. И запер в спальне.

Джинни, прижимая мальчика, обернулась и посмотрела на отца полными слез глазами.

— Папа, ну как же так?

Она увидела, как старик выпрямил спину, выпятил длинный подбородок, готовясь, как обычно, к воинственной обороне. И одновременно почувствовала, как у нее на руках испуганно встрепенулся Дикки — теперь ему влетит от деда, слишком поздно догадалась она. Мальчик и старик заговорили одновременно. Отец сердито крикнул:

— Она давно напрашивалась! И первая начала!

А Дикки попросил:

— Мама, я хочу подождать в машине.

— Нельзя тебе ждать в машине, — резко ответила она. — Отравишься газом. — И пошла с ребенком на руках обратно к дому.

— Ты, Джинни, не суйся не в свое дело, — надменно и в то же время жалобно сказал ей отец, встав грудью на пороге, хотя и он и она знали, что он все равно не выдержит, пропустит. — Мы с твоей теткой Салли сами разберемся, а больше никого это не касается.

— Господи боже мой, — только и произнесла она, идя прямо на него и бессознательно используя Дикки в качестве щита, и старик попятился с порога. Она прошла прямо в гостиную, опустила Дикки на кушетку, рассеянно сунула ему под голову атласную подушку, подала Нюха и решительными шагами вышла обратно к отцу. Он по‑прежнему стоял у порога кухни, насупившись, горбоносый и совершенно сумасшедший, и держал входную дверь распахнутой. Джинни плотно закрыла за собой дверь в гостиную. — Что, черт возьми, тут происходит? — спросила она.

— Здесь мой дом, — ответил ей отец. — Ежели Салли не по нраву, как я здесь живу, пусть сделает милость выкатывается.

— Это ваш родительский дом. — Джинни тряхнула головой и уставила руки в боки. — У нее на него столько же прав, как и у тебя.

— Вот и неправда! — Возмущение в его голосе прозвучало тверже, потому что тут‑то двух мнений быть не могло. — Мне его оставили, и я всю жизнь в нем прожил!

— И напрасно его тебе оставили. — Она повысила голос. — Несправедливо, сам знаешь. Почему одному ребенку — все, а другому — ничего?

— Салли была богатая. С этим зубным врачом своим, — по‑детски ехидно сказал он.

— Ну пусть была. Да теперь‑то нет, верно? Если б они знали, что он умрет молодым и тетя Салли на столько лет его переживет, они бы оставили дом вам обоим. По справедливости.

— По справедливости так, да по закону эдак, — пробормотал он уже менее самоуверенно.

— Как не стыдно! — обрушилась на него дочь. Он чуть‑чуть приподнял плечи, собрал в трубочку широкий тонкогубый рот, повел глазами вправо и влево, будто загнанный в угол кролик; и при виде всего этого, как она ни возмущалась, сердце ее наполнилось жалостью к старому безумцу. Он был не из тех, кто стоит на своем против очевидности, а в вопросе о правах она его полностью опровергла, это они оба понимали. Он вдруг спохватился, что держит дверь открытой, напускает в дом октябрь.

— Ступай отопри ее, отец, — сказала Джинни. У нее дергался мускул на правой щеке, и она вдруг изумленно заметила, что точно такой же мускул дергается и у него. От этого у нее почему‑то больно сжалось сердце. Ей захотелось заплакать, захотелось обхватить его руками, как бывало когда‑то в детстве. Господи, подумала она, как все ужасно в жизни. Слезы наполнили ей глаза. И еще она подумала: куда же это, черт возьми, подевались мои сигареты?

Он скрестил на груди руки, большими пальцами внутрь, а остальными четырьмя прикрывая локти, — пальцы были корявые, негнущиеся, пальцы фермера с раздутыми артритными суставами, в царапинах и ссадинах, один палец обрублен ниже ногтя: не поладили с соломорезкой. А ведь Джинни еще помнила, как у него волосы были не белоснежные, а коричневые, будто гуталин. Он стоял и молчал, плотно сжав губы и устремив чуть косящие глаза не в лицо ей, а куда‑то в сторону, на желтую стену. Мог бы так простоять хоть целый год, если бы только захотел.

— Отец, — повторила она строже, — ступай выпусти ее.

— Нет уж! — ответил он и решительно вперил в нее глаза. — Да потом, она небось спит.

Он повернулся, решительно прошел через кухню, звонко топая железными подковками башмаков, и вынул из буфета стакан. Подняв, придирчиво осмотрел на свет, будто опасался, что тетя Салли могла оставить его грязным, хотя опрятнее нее не было на свете хозяйки, и он это отлично знал. Потом, со стаканом, подошел к холодильнику, достал льда из голубой пластмассовой коробки и, наконец, поднес стакан со льдом к высокому угловому шкафику, где у него хранилось виски.

— Тебе не кажется, что с тебя на сегодня хватит? — спросила она.

Он вздернул голову и посмотрел на дочь искоса, кипя негодованием.

— За весь вечер один стакан я выпил, и больше ни полглотка, понятно?

И это, она знала, была правда. Во‑первых, он в своей жизни не сказал слова лжи, а во‑вторых, много пить было не в его привычках: он прошел один раз через это и бросил. Она, поджав губы, смотрела, как он наливает виски, разбавляет водой. Интересно, который час, думала она, и где, черт возьми, мои сигареты? Она помнила, что последний раз держала их в руках, когда шла поднимать Дикки, чтобы отнести его в машину. Словно въявь, увидела, как кладет пачку на каминную полку. Ни слова не говоря, она открыла дверь и прошла в гостиную. Дикки крепко спал. Она протянула руку за сигаретами. В это время зазвонил телефон. Это Льюис, подумала она. О господи.

— Тебя! — крикнул отец из кухни.

Телефон стоял на расстрелянном телевизоре. Она вытряхнула из пачки сигарету и подняла трубку.

— Алло! — Она вытащила спичку и торопясь чиркнула. На спичечной этикетке была картинка «Бостонское чаепитие». Всюду это двухсотлетие, куда ни посмотришь. Совсем, что ли, рехнулись люди? — Алло? — повторила она в трубку. Руки у нее дрожали.

— Это ты, Джинни? — спросил Льюис сонным, растерянным голосом, словно это она ему позвонила, а не он ей.

— Привет, Льюис.

Она торопливо затянулась. Подумала: благодарю бога за сигареты; потом, вспомнив про отца и тетю Салли, еще: благодарю бога за рак! Негромко, чтобы не разбудить Дикки, она сказала:

— Милый, я еще здесь, у отца. У них вышла маленькая неприятность, и я...

— Я тебя плохо слышу! — крикнул Льюис.

— У них тут вышла неприятность, — повторила она громче.

— Неприятность?

— Ничего серьезного. Отец и тетя Салли...

Она не договорила, по спине у нее вдруг пробежал холодок. В чем дело, осозналось не сразу: во дворе заглох мотор машины.

— Джинни! Ты меня слушаешь?

Она глубоко затянулась сигаретой.

— Да. Я тебя слушаю.

— Джинни! Твой автомобиль заглох! — крикнул отец из кухни.

Она сжала левый кулак и возвела глаза к потолку.

Льюис спрашивал:

— С тобой ничего не случилось, Джинни? — И не то чтобы в осуждение, к осуждению он был неспособен, а словно бы сообщая новость, быть может для нее небезынтересную, сказал: — Уже полвторого ночи.

— Да, я знаю, — ответила она. — Милый, я буду дома, как только смогу. А ты ложись и спи.

— Дикки не болен?

— Нет, нет, Дикки в порядке. Ты спи спокойно.

— Ладно, душа моя, — сказал Льюис. — Ты там долго не задерживайся. — Это не было, разумеется, приказом, он приказывать не умел никому, даже своим собакам. Просто добрый совет. — Так спокойной ночи, душа моя.

— Да, да, спокойной ночи, милый.

Она опустила трубку и заметила, что Дикки открыл глаза и смотрит на нее.

— Ты спи, — распорядилась она, указывая на него пальцем. Он тут же зажмурился.

Вернувшись на кухню к отцу, Джинни сказала:

— Ну что, отец, ты будешь отпирать дверь или мне это сделать?

— Видать, тебе придется, больше некому.

Он поджал губы и заглядывал в стакан, разбалтывая лед. Не бог весть что, но все‑таки больше, чем она надеялась.

— Где ключ? — спросила она.

— Должно быть, в пепельнице на телевизоре, — ответил он. — Где всегда.

Она пошла, взяла ключ и, вернувшись в кухню, подошла к двери на лестницу. Но на пороге задержалась, оглянулась на отца и спросила:

— Что она, по‑твоему, сделала такого ужасного?

— Болтала, — ответил он.

— Болтала, — как эхо повторила она. И замолчала выжидательно, слушая шорох часов над плитой.

— Наговорила много такого, что негоже слушать малому дитяти.

Он отпил глоток виски. Стакан он держал неловко, локоть наружу, будто пил из ковша.

— А если к примеру?

— Неинтересно вспоминать.

— Мне было бы интересно, — сказала Джинни, вздернув брови. Она подбросила и поймала ключ той же рукой, где у нее была пачка сигарет. Но ей был знаком этот его упрямый, самоуверенный вид. Судный день наступит и пройдет, а он все так же будет стоять, будто сноп на ветру, и не прибавит больше ни слова.

— Можно лошадь силком подвести к воде, но пить ее на заставишь, — сказал он.

— Лошадь — или мула, — вздохнула она и поднялась по лестнице. Она отперла замок, повернула и потянула ручку, потом толкнула дверь от себя. Ничего не получилось. Дверь была заперта изнутри на задвижку.

— Тетя Салли, — тихо позвала она.

Никакого ответа.

Она подумала немного, потом легонько стукнула в дверь. Прислушалась, повернув голову.

— Тетя Салли! — позвала снова.

— Я сплю, — послышалось из комнаты.

— Тетя Салли, ты не спишь, ты же разговариваешь.

— Я разговариваю во сне.

Джинни еще подождала. Ничего. Потом опять позвала:

— Тетя Салли! У тебя свет горит. Мне видно из‑под двери.

И опять постояла, повернув голову, прислушиваясь, как воробей. Как будто бы за дверью скрипнула половица, а так — ничего.

— Оба вы помешанные, — сказала Джинни.

Никто не отозвался.

Она чуть было снова не заперла дверь, но все‑таки передумала и сказала:

— Ну хорошо. Сиди там и дуйся. Надумаешь выйти, имей в виду, что дверь отперта.

Прождала еще полминуты, но старуха не пожелала ответить, и тогда она прошла дальше по коридору, зашла ненадолго в ванную, потом спустилась обратно в кухню. Отца там уже не было. Она пошла в гостиную и хотела было положить ключ обратно в пепельницу, но передумала и сунула к себе в карман, а то еще, чего доброго, старик снова вздумает запереть дверь, — хотя, если уж он что затеял, этим его не остановишь, он может и гвоздем забить. С него вполне станется.

— Отец! — позвала она.

— Я уже лег, — отозвался он.

Он спал в комнате за гостиной, в годы ее детства там гладили белье. Она прошла мимо спящего на кушетке Дикки, повернула ручку, приоткрыла дверь и заглянула к отцу. У него было темно.

— Долго тебе лежать не придется, если я не смогу завести машину, — сказала она.

— Не сможешь завести машину, тогда ступай переночуй у тети Салли, — с язвительным смешком ответил он.

— Как бы не так, черт возьми. Ты мне тогда лошадей заложишь.

— Не забудь свет погасить!

Они оба услышали, как наверху тетя Салли спустила воду в уборной.

Но машина неизвестно почему завелась со второй попытки. Джинни вернулась в дом за Дикки, выключила свет, задвинула камин экраном — отец никогда им не пользовался, зря, мол, тепло пропадает, — перенесла ребенка с игрушкой в машину и уехала домой.

 

Старуха у себя в комнате слышала, как она отъезжала, и улыбалась злорадно, ну в точности как ведьма из телепередачи — об этом сходстве она сама знала и ничего не имела против, отнюдь! Сколько лет старалась быть доброй христианкой, как положено, честь по чести, а много ль ей это дало? Телевизор с выбитым нутром да кривую бедную спаленку, куда она работницу бы не поместила, если бы все еще была хозяйкой в своем доме; в этой комнате, чуть только ветер посильнее, сквозняки гуляют — даже двери дрожат, и вообще такой вредный воздух, что ее бальзамин в зеленом керамическом горшочке — он у нее дома рос, можно сказать, сам по себе, а тут, вот пожалуйста, почти засох, и, что она с ним ни делает, проку чуть. Нет уж, она будет читать этот дешевый романчик, и наплевать ей, что о ней подумают.

Она открыла книжку на том месте, где остановилась, закрыла глаза — ну только на одну минуточку — и сразу же заснула.

 

Было утро, когда она проснулась, и Джеймс стучал в дверь и звал ее. В окне была гора, телесно‑розовая в лучах рассвета. Воздух в комнате холодил горло. Пахло зимой.

— Ты собираешься вставать завтракать? — спрашивал Джеймс. А подразумевалось, она знала: собираешься вставать и готовить ему завтрак? Ха! Пока она у него не поселилась за стряпуху и домоправительницу, он постоянно болел из‑за того, что плохо питался: все только жареное, и никаких овощей, мучился запорами дни и ночи, так и ходил, перегнувшись в пояснице, разогнуться не мог от резей. Она снова представила себе его с головней в руке, глаза точно у пьяного дикаря‑индейца — он хотел убить ее, кровную свою сестру, у которой ни друга, ни заступника на всем белом свете!

— Салли! Слышишь ты меня?

Она решила молчать, как ночью с Джинни. В жизни так уж устроено: когда люди знают твои чувства, они на тебя всегда могут повлиять.

Вдруг она вспомнила про яблоки на чердаке и обрадовалась. Какое‑то время можно будет питаться яблоками. Так что идти готовить завтрак ее ничто не вынуждает. От радости она даже забыла свое решение помалкивать. И крикнула в ответ:

— Мне есть не хочется, Джеймс! — Она подождет, пока он выйдет из дому в коровник или куда там ему нужно утром по хозяйству, а тогда спустится, сварит себе яйцо в мешочек и поджарит тосты. — Сегодня что‑то не хочется!

Ясно? Вот то‑то. Она представила себе, как он стоит там за дверью, трет длинный, заросший подбородок, седые мохнатые брови вздернуты, глаза смотрят в пол.

— Все‑таки тебе придется выйти раньше или позже. Хотя бы по нужде, — сказал он наконец.

Об этом она тоже думала. Придется, это верно. И желательно раньше, а не позже. Можно будет сходить в уборную, пока он занят по хозяйству, но все остальное время... Тут ее взгляд — а она шарила глазами по комнате, подыскивая, что бы такое ответить, — остановился на старом умывальнике у двери, ведущей на чердак, и она поняла, что победа за ней. Там внутри, внизу под стопкой тряпок и полотенец, лежит старое судно Арии, а сверху на умывальнике, возле деревянной лирообразной вешалки для полотенец, выглядывает из‑за керосиновой лампы почти что непочатая коробка бумажных салфеток. Он хотел войны? Войну он и получит. Теперь она может выдержать любую осаду!

— Все равно, Джеймс, мне что‑то не хочется есть! — торжествующе отозвалась она.

Опять минуту длилось молчание. Она прислушивалась, не дыша, улыбаясь.

— Ну, будь я проклят, — сказал он больше дверной ручке, чем ей. И на этот раз она услышала его удаляющиеся шаги, сено‑солома, сено‑солома, ать‑два, неторопливо, по коридору, мимо ванной и вниз по лестнице на кухню.

— Ну, разрази меня гром! — произнес Джеймс Пейдж, когда спустился на кухню. Кот испуганно шмыгнул прочь. Ишь, старая, затеяла тут в игрушки играть, а все равно, как есть, так есть, рассуждал он. Он готов согласиться, что по справедливости дом столько же ее, сколько его, Джинни верно сказала, — хотя не у всякого на его месте достало бы великодушия это признать. Документы‑то выправлены на его имя. Так что по закону у нее за душой, кроме одежки, ничегошеньки нету. Ну, да ладно уж. Закон законом, а справедливость справедливостью. И он признает за нею некоторое, так сказать, моральное право. Но ведь и у него тоже есть права. Что же она воображает, будто может отнять у него дом и, как эти дармоеды чертовы на пособиях, валяться целый день в постели, точно свинья в луже? Ну, это мы еще посмотрим!

Он упрямо выставил лоб, хмуря брови и потирая подбородок — левая его рука теребила в кармане змеиную головку, — потом, приняв решение, пошел в гостиную за ключом. Убедился с улыбкой, что этого ключа в пепельнице нет (там хранились еще другие ключи, наперсток, несколько монет и пуговиц). Мог бы с самого начала догадаться, что Джинни его унесет. И она могла бы догадаться, что все равно у него есть второй ключ. Ко всему всегда есть по два ключа — таков непреложный закон вселенной. В данном случае второй ключ хранился в коробке из‑под обуви в правом верхнем ящике стола.

Салли, надев зубы, лежала у себя в постели и все еще улыбалась с самодовольным злорадством, точно старый хитрый лис‑генерал — или вредный капитан Кулак из романа, который она читала, — как вдруг послышались шаги брата: он опять поднялся по лестнице, идет по коридору к ее двери. Ее это слегка озадачило. На него непохоже, чтобы он стал ее упрашивать. Еще того меньше — убеждать. Что же тогда? — недоумевала она. Шаги остановились у нее за дверью. Она вытянула шею, вслушиваясь. Прошла минута, и вдруг сердце ее встрепенулось: раздался щелчок замка. Губы ее продолжали улыбаться, но в глазах появилась задумчивость, даже озабоченность. Она слушала, как брат вернулся обратно к лестнице, спустился. Вскоре из кухни донесся запах яичницы с беконом.

Она встала, воспользовалась судном (какое счастье, что оно здесь оказалось!), потом, кряхтя, отодвинула тугую щеколду за фарфоровую ручку, с трудом — заело! — открыла дверь на чердак и сходила наверх, принесла два яблока. Яблоки обтерла о подол ночной рубахи и, снова задвинув щеколду, улеглась, с яблоками и с книгой, обратно в постель. Слышно было, как Джеймс фальшиво насвистывает, уходя доить коров, ну просто пташка божия, ни забот ни хлопот в жизни, — нарочно, чтобы ее помучить. Ладно, это мы еще посмотрим!

Тем временем розовые облака почти все растаяли и склон горы окончательно расцветился разными оттенками красного, желтого, лилового, темно‑зеленого и коричневого — цветами вермонтской осени. Салли очень любит осень. Всегда любила.

Да она на одних яблоках — вот какой крупный, сочный сорт — дольше продержится, чем он; не хватает ума у человека или силы характера одолеть привычку, чтобы сварить себе овощи или поесть фруктов. Она вспомнила, как жалела его, когда приехала, а он ходил скрючившись, у него были рези от запоров. Салли улыбнулась.

Она нашла в книге то место, где остановилась, взбила подушки и, устроившись поудобнее, стала с удовольствием читать дальше.

 

 

Date: 2015-11-13; view: 267; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.005 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию