Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Сезон облетевшей листвы





 

Когда я, наконец, закончу эту книжку – сяду за любовные романы. Я уже начало сочинил для первого из них: «Аглая вошла в комнату, и через пять минут её прельстительные кудри разметались по батистовой подушке».

Правда же, красиво? Хоть и слабже, несомненно, чем какой‑то автор написал о том же самом: там герой в порыве страсти – «целовал губами щёки на её лице». Но я и до такого постепенно дорасту. Вот именно поэтому ничуть не удручаюсь я и не тоскую от моей наставшей старости. Поскольку, как известно всем и каждому, у старости есть две главнейшие печали: отсутствие занятия, которому хотелось бы отдать себя на всё оставшееся время, и томительное ощущение своей ненужности для человечества.

А я – закоренелый и отпетый графоман. И у меня до самой смерти есть посильное занятие. Малопристойное, но есть. А это очень важно: я прочёл во множестве трактатов о закате, сумерках и тьме, что главное – иметь хотя бы плёвое, но всё‑таки какое‑никакое дело. По той причине, что досуг, о коем все мы так мечтаем всю сознательную жизнь, – становится невыносим, обременителен и надоедлив, как только мы его обретаем. Ну, чуть позже, а не сразу, но становится. А это, кстати, и по выходным заметно, и по праздникам любым, а в отпуске – особенно. К концу (а то и в середине) этих кратких дней отдохновения спастись возможно только алкоголем, так тоскливо на душе и тянет на обрыдлую работу. А если этот отпуск – навсегда? И ещё пенсию тебе дают вдогонку – чтоб не сразу помер от нахлынувшей свободы и возможности пожить немного без привычного ярма, оглобель и телеги. Но немедля выясняется, что старость – это то единственное время, когда хочется неистово трудиться. А ещё ведь так недавно превосходно понимали (ощущали), что работа – уж совсем не самый лучший способ коротания недлинной жизни. Но куда‑то мигом испарилось это безусловно правильное мироощущение. И у всех, почти что поголовно, возникает чувство огорчения, отчаяния даже, что их выпустили, выбросили, не спросясь, из общей мясорубки жизни. Как будто светлое грядущее они слегка достроить не успели. Или им хотелось пособить родной стране догнать хотя бы Турцию по качеству еды на душу населения.

Присмотритесь! Просто вам хотелось, чтобы время вашей краткой жизни убивалось день за днём так именно, как вы уже привыкли, а не как‑то иначе, как вы ещё не знаете и не придумали. А мудрый Ежи Лец как‑то сказал, что ежели у человека нету обязательной работы, он довольно много может сделать. Но забавно, что как раз такое чувство выброшенности из мельничных бесчеловечных жерновов – сильней всего тревожит и волнует старческие души. И смыкается с томящим этим чувством – ощущение, что ты уже не нужен никому.

Но мне и в этом смысле повезло. Поскольку я давным‑давно, десятки лет назад прекрасно осознал и ясно понял свою полную ненужность, бесполезность и отчасти даже вред для неминуемого счастья человечества. И ощутил такую дивную свободу, что впоследствии в тюрьму попал вполне естественно.

Мне даже и на улицу надолго выйти неохота, до того дошло, что я не каждый день осведомлён, какая на дворе погода. А если окажусь на улице по некоей необходимости, то сразу кашляю, поскольку свежий воздух попадает мне в дыхательное горло. И поэтому о грустных сверстниках моих я далее примусь писать – воздержанно, тактично, деликатно, щепетильно, а нисколько не по‑хамски и наотмашь, как пишу я о себе и чувствах собственных.

В моём сегодняшнем существовании есть несомненное достоинство: я никуда не тороплюсь, поскольку уже всюду опоздал. Отсюда – плавная медлительность моих суждений и благостная снисходительность во взгляде на бегущих и спешащих. Им ведь, бедолагам, даже ночью снится календарь с разметкой мельтешения на полную неделю. А мои все деловые попечения остались там же, где мечты и упования.

Зато способность к сопереживанию и впечатлительность души – они, по счастью, в нас не только что сохранны – более того: они, похоже, обострились и усугубились. Жаль немного, что играют эти струны более от книг и телевизора, чем от реальной жизни, на которую мы давно махнули рукой. А мысли – не бурлят они уже, а вяло шелохаются, как усталые и снулые раки. Но в этом же и состоит целительная благость отдыха от канувших былых переживаний в откипевшем прошлом.

Про старческий склероз теперь могу я рассказать на собственном примере. Как‑то позвонил мне пожилой приятель и оставил на автоответчике сообщение. Он звонил последним, значит – можно было набрать звёздочку и номер сорок два, и попадал ты прямиком к последнему звонившему. Так я и сделал. Трубку подняла маленькая девочка. Попроси дедушку, сказал я. И услышал, как она его позвала: дедушка, дедушка! Но дедушка не подходил, и трубку положили. Спит, наверно, старый пень, подумал я. И позвонил ещё раз. Девочка опять послушно закричала куда‑то: дедушка, дедушка! Но старый пень не отвечал, и трубку снова положили. Погодя короткое время выяснилось, что я попал в квартиру дочери и общался с собственной внучкой – это она звонила нам последней, только не оставила сообщение. А дедушка какой‑то странный, застенчиво пожаловалась внучка бабушке: я ему кричу – дедушка, дедушка! – а он мне отвечает так задумчиво: уснул, наверно, старый пень.

За собственною старостью лучше всего наблюдать утром. Голова болит или кружится – даже если пили накануне мало или нехотя. В различнейших частях проснувшегося тела ощутимо ноет, колет, свербит или потягивает (если ничего такого нет, то значит – уже умер). Вообще специалисты утверждают, что здоровая старость – это когда болит всё и везде, а нездоровая – в одном лишь месте. Тут полезно похвалить себя за то, что всё же встал самостоятельно. Желающие могут вознести за это благодарность Богу и судьбе (и будут, несомненно, правы). Застенчивая вялость организма побуждает размышлять об отдыхе. На склоне лет ведь вообще – гораздо меньше надо времени, чтоб ощутить усталость, и гораздо более – на отдых от неё. Однако же ложиться сразу – неудобно (миф о святой необходимости трудиться – хоть и мерзок, но живуч), к тому же – хочется дождаться завтрака с горячим кофе. После него ничуть не лучше, хотя общая туманность ощущений чуть светлеет. Но в просветах ничего хорошего не проступает. Очень тянет выпить рюмку, а мысли о холодном пиве освежают сами по себе. Уже почти одиннадцать к тому же – это время, когда можно уступить влечению. А в утреннем глотке двойной высокий смысл имеется: ты жив и ты свободен! Утренняя лёгкая заправка хороша ещё и тем, что улучшает помышления о вечере с его законной выпивкой всерьёз. Но главное – не слушать с утра радио и не читать газету, ибо от этого жить вообще уже не хочется. А если передача бодрая и с оптимизмом, то ещё и чуть подташнивает. Пока никто не позвонил, а значит – вертится планета, и Мессия не пришёл. Очень также важно до полудня не смотреть на себя в зеркало, что может покалечить душу на весь день. А чистить утром зубы, умываться и причёсываться хорошо вслепую. Кстати, люди оттого, возможно, и лысеют (а точней – затем), чтоб можно было причесаться, в зеркало не глядя. Это нечаянный гуманизм природы. И зубы в пожилые годы лучше чистить, вынув изо рта, тут зеркало совсем не нужно. Посудите сами: если знаешь, как ты плохо выглядишь – зачем же в этом убеждаться лишний раз?

И вообще – насчёт изображения в этом коварном и безжалостном стекле: на склоне лет полезно быть готовым ко всему. От перенесенных печалей, страхов и невзгод все люди с возрастом становятся похожи на печальных пожилых евреев (это далеко не всем приятно). Или – на китайцев, живших много лет среди татар. А старики, кто поумнее (и поэтому страдали в жизни больше) – и на тех, и на других. Так что лучше не приглядываться к своему отражению – подмигнул и умываешь руки.

О времени вставания – отдельно следует сказать, а то я эту тему чуть не упустил. У Льва Толстого есть в «Войне и мире» замечательно оплошные слова: «Кутузов, как и все старые люди, мало спал по ночам». Подобной чуши я не ожидал от зеркала русской революции. Не надо обобщать, и обобщён не будешь, как часто говорила моя бабушка. Не все, но большинство – помногу и со вкусом спят на склоне лет. И радость позднего вставания – достойная награда за пожизненную утреннюю пытку звоном подлого будильника. Конечно, нелегко – избавиться от обаяния бесчисленных и гнусно назидательных пословиц типа «Кто рано встаёт, тому Бог даёт» или, к примеру, «Ранней пташке – жирный червяк». Это придумали когда‑то бедные крестьяне, наглухо закрепощённые весенними посевами и сбором урожая осенью. Зато зимой они почище спали, чем медведи. А ведь у нас, ровесники, как раз пришла зима! Уж я не говорю о дивных снах, которые нам снятся поздним утром и которые безмерно сладостны, поскольку о весне они и лете. А что долгий сон целебен для здоровья, даже и врачи теперь не отрицают. Так что – спи спокойно, дорогой товарищ, и чем долее ты спишь, тем позже над тобой произнесут эти слова.

По поводу бессонницы у многих стариков – читал и слышал, но не знаю, как это случается. Я лично, если вдруг не засыпаю сразу, начинаю думать о высоком, нравственном и светлом. Например – о смысле жизни. И не знаю лучшего снотворного.

А утром, если вдруг не удалось поспать подольше, я кошмарно плохо себя чувствую. Тоскливо, неуютно, неприкаянно. К общению с людьми весьма не расположен я в такое время. И всегда радуюсь, когда черту эту случается заметить у людей отменно благородного душевного устройства. Как‑то раз сестра моей жены, свояченица Лола, человек немыслимой сердечной доброты, со мною рано утром повстречалась в нашей же квартире. И настолько мрачно мне кивнула, что не удержался я и злопыхательски сказал:

– А ты – не утренняя пташка!

И всегда приветливая Лола мне угрюмо буркнула прекрасные слова:

– Утренние пташки в лесу живут, – сказала она злобно.

И вот еще об этом смутном времени. По жизни я знавал немало стариков‑самоубийц, которые с утра мучительно производили физкультурную зарядку, неуклюже вскидывая ревматические руки и суча увялыми ногами. Я их обычно навещал уже в больнице, ибо немедля после сна они бежали от инфаркта, непременно ошибаясь в направлении.

Поближе к середине дня проходит не сонливость, а тупая убеждённость в трудовом предназначении человека, тут пора и придремнуть. Но только очень важно помнить (понимать и не надеяться), что сумерки и вечер – наше самочувствие нисколько не улучшат. Это важно для душевного покоя.

Что касается меня, то лет уже, наверно, пятьдесят – с непреходящим удовольствием веду я нездоровый образ жизни. И богини Парки, ткущие мою судьбу, – уже давно, должно быть, задыхаются от моего частого курения (хотя и сами, думается мне, покуривают травку из богатого набора зелья на Олимпе). А кашлянув, они вполне случайно могут оборвать мою немного затянувшуюся нить. Про всякое спиртное – и подумать даже страшно. Эти Парки – с бытом древних греков попривыкли иметь дело, то есть с лёгким (да и то с водою смешанным) сухим вином, и запах водки или виски вряд ли нравится их нежному и щепетильному обонянию. А тут недолго и чихнуть, а нитка – тонкая. Ну что ж, я заслужил бесславный мой конец, хотя, сказать по совести, покуда не совсем к нему готов. И более того: чем дольше я живу, тем это всё мне нравится сильней, а главное – осознанней, как тут ни странно это слово. Поскольку мы живём – один лишь раз. И то – совсем не все. И мне довольно много ещё хочется прочесть и выпить, да и мысли кой‑какие мельтешат ещё покуда в голове. А свои или чужие – мне уже неважно. Впрочем, интересно, что задумаешься если над какой‑нибудь забавной темой, то чужие мысли в голову приходят много раньше, чем свои. Это наглядно говорит о том, что механизмы памяти в нас износились несравненно меньше механизмов разума, что освежает и бодрит.

Ну, имена, фамилии, названия – конечно, забываем. И притом – в момент произнесения. Но к этому довольно быстро привыкаешь. Даже более того: со сверстником встречаясь, можно запросто прослыть заботливым и благородным человеком. Потому что имени его не помнишь, но учитывая возраст, можно запросто сказать:

– Я слышал, вы болели? Как теперь?

А так как он болел наверняка, то счастлив будет рассказать, как именно недомогал и чем лечился. И в рассказе этом неминуемо он упомянет, как его зовут. Займёт это не больше часа, дело того стоит.

Кто‑то сказал недавно (или написал), что старость – это время, когда наше состояние телесное не позволяет заниматься нам физическим трудом, а состояние рассудка – умственным. Второе – чистая неправда. Более того: есть авторы, которые считают, что на склоне лет как раз целебно и спасительно заняться осмыслением итогов прожитого времени и размышлять о канувшем былом. У Сомерсета Моэма (на то он и писатель настоящий) тягостный возник вопрос однажды: в чём таится смысл такого подведения итогов? И, подумав, сам себе ответил честный англичанин, что нет в этом занятии ни пользы никакой, ни даже смысла, только утоляется при этом нечто, чему нету точного названия. Ну, то есть закрутил читателю шараду, где разгадка ребуса – внутри кроссворда.

Мне‑то проще: я своё былое – обожаю вспоминать. И всё, что вспомню, я немедленно бумаге доверяю. Потому и мемуары мои – истинная правда. В них описаны события, которые со мной случались или же могли случиться, что практически – одно и то же. Где‑то сказано (возможно, я это читал), что мемуары – это послесловие к прожитой жизни. Но и к непрожитой отнюдь не грех подсочинить лихое послесловие. А при таких роскошных допущениях – одна сплошная радость размышлять о нашем прошлом. Мы тем более настолько погружаемся в него на склоне лет, что хоть пиши о нас роман «Унесённые ретром».

Только тут меня и спросит вдумчивый читатель: а тем, чьё прошлое – кроваво и черно, как им его перебирать и вспоминать? Убийцам, палачам, предателям?

За них не надо беспокоиться и волноваться. Прошлое своё такие люди обелили полностью, давным‑давно и угрызений не испытывают никаких. Такое, дескать, время было, и всего только приказы чьи‑то исполняли они с ревностным усердием, и не ясен до сих пор моральный облик пострадавших, и потому только построили державу. А кому‑то они даже помогали в эту страшную эпоху.

Как‑то близкий друг мой оказался в доме у незаурядно крупного убийцы сталинских времён – у генерала Судоплатова. Старик разговорился о своей прекрасной молодости, когда он работал палачом на Украине, где искоренял антисоветскую крамолу. И припомнил о внезапно появившихся листовках, явно детским почерком написанных. Нашли мальчонку очень быстро, а за ним – и взрослых, под влиянием которых он пошёл на это преступление. Конечно, этих вдохновителей немедля вывели в расход, а мальчика – решили пощадить. И, пожевав безгубым ртом, растроганно сказал убийца‑профессионал:

– Да, много было гуманного, много...

А совсем недавно всплыли дневники и письма тихо и спокойно умершего в покое и благоденствии доктора Менгеле, того самого знаменитого «ангела смерти» из Освенцима. Его искали много лет, но он очень надёжно спрятался в Бразилии, даже архив его нашли спустя несколько лет после его кончины. У меня не поднимается рука напомнить о чудовищных его экспериментах на живых подопытных. Так вот, не только нет ни капли сожаления в его бразильских дневниках и письмах, но все послевоенные десятилетия он с раздражением и злобой осуждает за (прислушайтесь!) – расслабленную бездуховность.

И забавно мне, что те, в ком сострадание и жалость не были когда‑то выжжены ни пламенем идеи, ни гипнозом службы и служения, – гораздо больше мучаются от уколов их сохранной памяти. Порой – от мизерных настолько, что смешно и стыдно говорить об этом вслух. Поскольку мемуары – жанр исповедальный, расскажу я о подобной мелочи из собственного опыта. Я на выступлениях своих в антракте продаю обычно книги. И в любой из стран и городов две‑три из этой груды книг у меня крадут. Мне часто говорят об этом, и прекрасно это знаю (а порою – даже вижу) я и сам, и отвечаю всем улыбчиво, что наплевать, что это даже мне приятно. Только тут в другом причина. Лет уже двадцать, как не более, тому назад (я только‑только начал торговать своими книгами и очень этим наслаждался) увидел я старушку, прихватившую одну из книжек и ушедшую – неторопливо и с достоинством. И почему‑то мне её лицо запомнилось. Я усмехнулся и продолжил свой приятный труд (поскольку я ещё на каждой книжке что‑нибудь пишу, их потому и покупают). Однако же минут через пятнадцать эта бабушка вернулась. Скраденная книжка у неё была прикрыта сумкой и прижата к боку локтем. А пришла она затем, чтобы украсть другую книжку (я тогда двухтомник выпустил) – ну просто превращалась бабушка в лихую профессионалку. И когда она взяла вторую книжку, я глумливо ей сказал:

– Давайте я сперва вон ту вам подпишу.

О Господи, что сделалось со сморщенным старушкиным лицом! Оно пошло какими‑то чудовищными пятнами, и слёзы полились, и кинулась старушка от стола бегом, неловко и хромливо переваливаясь с ноги на ногу. Об этой мелочной и незначительной истории, в которой поступил я, как типичный мелкий жлоб, я не случайно повествую так пространно и подробно. Много лет уже прошло, но ту старушку и её лицо – я непрерывно со стыдом и болью вспоминаю. Так себя Раскольников, наверно, чувствовал, и мизерность моего собственного случая – нисколько это жжение не уменьшает.

Но пора вернуться к нашей теме. Про болезни стариковские – пустое дело говорить: за только что уплывшее столетие врачи насочиняли столько видов разной хвори, что избегнуть хоть одной из них – простому человеку недоступно. Да к тому же вот ведь интересно: женщины болеют много чаще, чем мужчины, но живут гораздо дольше; мужики почти что не болеют, но активно мрут быстрей своих подруг. Давным‑давно уже мудрец какой‑то выдвинул весьма правдоподобную причину этого явления: женщины живут гораздо дольше, потому что у них нет жён. Глубокий был мыслитель этот неизвестный мне философ.

Я главу эту пишу, по горло начитавшись книгой «Психология старости». Едва начав её листать, я ощутил нечаянную радость, на учёную статистику наткнувшись: общее заметное снижение по старости всех умственных способностей – как раз там выпадало на мой возраст. В этом я увидел явный знак, что выбрал книгу правильно и не случайно.

Только тут пора опять предупредить, что о болезнях и недугах – говорить не буду вообще. Поскольку самое опасное, что ждёт на склоне лет – это желание лечиться. Нет, конечно, если всё безвыходно и больно, то приходится сдаваться. Если же вы с помощью врачей хотите просто сохранить своё здоровье, то пиши пропало. И бросайте грабли, и гасите свет. Ведь врачи – не более чем люди. Их, конечно, обучили бесполезно и бесцельно слушать сердце с левой стороны и почти сразу отличать простудный кашель от хронического плоскостопия. Но дальше – чистое пространство домысла и безответственных предположений. И чем меньше знает врач, тем он авторитетней выглядит, врачам ведь тоже надо выживать. Итак, пришли вы к терапевту. Он напишет вам огромный список того, что вам уже нельзя, и крохотный – того, что ещё можно. А потом пошлёт к специалистам. Те потребуют анализы. И поплетётесь вы по этому шоссе энтузиастов (гастроэнтеролог и уролог, а за ним эндокринолог, ортопед, гомеопат и кардиолог, всех не перечислишь, только именно от их названий возникают новые симптомы нездоровья). Каждый из них, следуя клятве Гиппократа, искренне пытаясь вам помочь, составит собственные списки вашей жизни и еды. Остановитесь и сравните эти списки! Есть вам ничего уже нельзя, про выпивать – забудьте, а дышать вам следует пореже.

У меня приятель есть, он выдающийся хиропракт: он пациента не расспрашивает о болезнях и недомоганиях, он кладёт его на живот, гуляет пальцами по позвонкам – и говорит о всех недугах и скорбях попавшегося ему в руки организма. Много раз он предлагал мне: ляг на стол, я расскажу тебе такое, что ты ахнешь. Я отказываюсь наотрез: ведь он наверняка отыщет во мне скрытые болезни, а потом придётся их лечить – зачем мне это нужно? Я ему всегда напоминаю о двух старушках, живших некогда в соседних деревнях. Они ходили друг к другу в гости, расстояние в пять километров – не помеха закадычной дружбе. Но потом приехали землемеры, тщательно измерили пространство, и теперь старушкам выпадало идти в гости – шесть километров. А для пожилого возраста такая разница – уже довольно много. И распалась их былая близость.

Словом, речь пойдёт о старости здоровой и нормальной. Ну, черты характера меняются (и разумеется – не к лучшему), но всё‑таки поговорим о ровной и пристойной старости. И чуть не с каждой из страниц упомянутой книги списывал я слово или два, которые такой составят перечень естественно текущего старения, что и болезни никакие не нужны.

 

Слабость, оскудение, дряхление...

Замкнутость, обидчивость, мнительность...

Вялость, утомляемость, замедленность...

Упрямство, подозрительность, эгоцентризм...

Сонливость, ворчливость, запоры...

 

Всё‑таки упоминания недуга я в конце не избежал. Но он, как всем известно, тесно связан с психологией. Поскольку те, кто начитался Фрейда, соотносят это грустное желудочное затруднение – с житейской скупостью, присущей бедному страдальцу. Тут я не берусь судить, и только выразить могу сочувствие по поводу обоих этих свойств – и организма, и души.

Вся наша старость – драгоценный промежуток жизни от подёрнутой увяданием зрелости до непонятного загробного грядущего. Естественно, я собираюсь обсуждать её до той границы, где горестно являются (тут замечательная медицинская цитата) – «несфокусированный взгляд и неосознанное мочеиспускание». Здесь у меня тоже загодя припасена история, и мы к ней непременно обратимся.

А пока читал я этот сборник (там полсотни авторов‑психологов), много утешительного выискал себе на радость. Оказалось, что давным‑давно уже я принялся готовиться к сей малопривлекательной эпохе. Кто‑то горестно сказал однажды (кажется, Эпиктет – Эпикуру), что старение – это единственный способ жить долго. И нужна тут некая осведомлённость. Я охотно поделюсь почерпнутыми крохами.

Давно уже таил я опасение, что если даже доживу, то не достигну величавости и просветлённости ума, которые всегда сопутствуют наставшей старости. А виноваты книги, очевидно, где кочует и гнездится этот образ‑миф. И вдруг читаю: «Опыт показывает, что образ мудрого благого старика далёк от реальности». И вторит этому ещё один известный доктор, повидавший сотни мне подобных: «Ни одного из виденных мной стариков годы не наделили мудростью и спокойствием, присущими их книжным образам».

Какую радость ощутил я, это прочитав! Не надо напрягаться, притворяться и ловчить: вокруг такие же, как я, – пожившие, но мало поумневшие. Или ещё похлеще, ведь житейский опыт сообщает дураку самоуверенность. Словом, я был искренне доволен: не в ответе я уже ни за какую свежеотмороженную глупость. Зря меня жена ругает за мои отвязанные шутки, мне они позволены теперь. Я полностью свободен от любых запретов и условностей, поскольку я – старик, а тут о мудрости не может быть и речи.

А ещё я прочитал, что многие психологи с тактичным состраданием хотят мой возраст обозначить как «период поздней взрослости». Бабушка моя, когда вполне по делу порывалась идиотом обозвать меня, то брала себя в руки и негромко говорила: «Гаренька, ты всё никак не повзрослеешь!» Видишь, бабушка, теперь я повзрослел, учёные об этом пишут люди.

Вовсе не исключено, что миф об умудрённости на склоне лет родился от неторопливости и осторожности в суждениях, что свойственны и вправду старикам. Кавалерийские наскоки с шашкой наголо на все загадки и проблемы пожилые люди совершать уже не расположены. Что крайне мудро в наше время, когда слепо и охотно рубят все проблемы по живому. Только стариковские категорические разговоры о политике мне кажутся невольной данью наползающему слабоумию, но, молодых послушав, начинаешь понимать, что это общая, вне возраста беда.

А далее прочёл я драгоценную врачебную инструкцию, что заниматься надо только тем и ровно столько, чем и сколько полагаешь нужным сам. Но я уже десятки лет живу по этому рецепту! Раньше я слегка стеснялся, полагал, что это просто безалаберность характера и лень, а между тем – интуитивно репетировал здоровый образ жизни старика.

И очень ещё важно помнить, что от нас уже не ожидают ничего и нам не надо тужиться и напрягаться, мы теперь имеем право на расслабленное вялое блаженство. Как‑то я имел возможность в этом убедиться. У меня в Берлине есть семья друзей, где я всегда прошу приюта, приезжая на гастроли. Как‑то я приехал, и хозяйка дома мне заботливо сказала, что уже звонило несколько знакомых – им хотелось повидаться. Ты ведь, Гарька, вряд ли в состоянии?

И светлое озарение посетило мою тёмную голову. Я попросил:

– Скажи им всем, что я за два прошедших года так состарился, что всё свободное время сижу на стуле и плачу.

Так она и поступила. И случилось ожидаемое чудо: ни один из позвонивших не обиделся, а каждый с пониманием сказал, что старость – это старость, жаль беднягу. И дня три я прожил в полном отдыхе, читая книги и рассматривая гениальные рисунки Славы Сысоева.

Да, чтоб не забыть: о нашем опыте житейском. Он велик настолько и при этом так разнообразен, что нелепо разбазаривать его на неуместные советы молодым. А когда клюнет их петух, то сами и придут, и спросят. Моему товарищу‑врачу однажды в панике полнейшей позвонил его коллега. У семьи знакомых – жуткое несчастье: маленький двухлетний сын сегодня утром выпил тормозную жидкость. В прихожей возле вешалки наткнулся на бутылку, ухитрился откупорить и отпил немного. Плачет в голос, у него болит живот, уже его доставили в больницу, собираются вводить в желудок зонд, чтобы его промыть, и капельницу ставят. Малышу такое делать – глупо и жестоко, а они мне (в телефон кричал коллега) говорят: советуйте, на вас тогда ложится и ответственность.

– Ты трубку не клади и дай мне три минуты, – попросил мой товарищ.

И позвал к себе лифтёра Тимофеича. Известно было, что старик – заядлый выпивоха, только на работу никогда он пьяным не являлся, ибо всячески гордился, что в известном медицинском учреждении – сотрудник. Мой товарищ у него спросил совета.

– Тормозуху выпил мальчик! – восхитился Тимофеич. – А какую? Для автомобиля или самолётную?

Коллега сообщил, что выпита автомобильная.

– Эта получше будет, – объяснил лифтёр, – она с солёными грибками хорошо идёт. А делать ничего не надо. Дать ему воды побольше и пускай поспит. Уж если наревелся, то заснёт. А то и сонную таблетку ему дайте. И просрётся ваш малыш, покуда спит, и будет, как огурчик.

Всё так и сделали, и всё прекрасно обошлось. А Тимофеич, донельзя польщённый, что врачи его просили о совете, головой качал, из кабинета выходя, и дважды с некоей печалью повторил:

– А маленькие сами просираются, им легче.

Но теперь пора вернуться к той учёной книжке. Я прочёл, что часто пожилые люди в поисках уместного для старости мировоззрения приходят к тем идеям, о которых многие века твердят восточные религии. Будучи невеждой полным в этой интересной теме, приведу научную цитату: «Действительно, буддизм и индуизм призывают отказаться от гордости, лишиться всех желаний, отбросить всякую ненависть, покончить со всеми иллюзиями. Даоизм исповедует, что бездействие – лучшая форма существования, ибо тот, кто действует, в конце концов потерпит неудачу».

Господи, но это же как раз тот похуизм, который ненавязчиво, но всем своим житейским поведением я демонстрирую все годы своего существования на свете! И поэтому, быть может, сохранил себя для старческого прозябания.

На слове «сохранил» я обязательно остановлюсь подробней. Если попросить любого, чтобы он сказал, что более всего калечит человека на его пути по жизни, каждый скажет: властолюбие и алчность. Ну, про властолюбие я вообще уверен, что это Божья кара, заживо ниспосланная человеку. Потому она его настолько и калечит. А что касается желания иметь достаток, то вполне ведь это уважительная страсть. Естественно – в понятных разуму пределах. Только дальше начинается азарт игры, а как игра меняет человека, знает каждый. Равнодушие душевное к обеим этим пагубам – необходимо, чтобы личность сохранить, а старикам – и жизненно необходимо.

Тут запахло чтением морали, упаси меня Господь, и написанием рецептов тут запахло, и поэтому я брошу эту тему.

Только про иллюзии скажу ещё немного. Настоящий похуист с иллюзиями начисто расстался, иначе он похуистом стать не смог бы. Старикам же с ними полностью покончить – помогает тайное устройство нашей памяти. В нём пока наука разобраться не сумела, только позаботилась ярлык наклеить, обозвав психологической защитой. И если бы на склоне лет мы размышляли о былом и вспомнили свои тогдашние иллюзии, мечты с надеждами и упования, то мигом бы свихнулись или запили. И даже если вдруг какие‑то мечты сбылись, то если бы мы объективно видели, насколько искукожился их облик, – непременно мы бы тоже чуть подвинулись в рассудке от разочарования и горя. Только этого не происходит. Мы, по счастью, слабо помним или вообще не помним то сияние, которое нам источали дерзостные миражи зелёных лет.

И точно так же флёр забвения всего, что может огорчить и растревожить, благодетельно окутал нашу старость, сохранив лишь то, что безопасно для спокойствия души. Поэтому былое нам перебирать – одно сплошное удовольствие. Там настолько всё уже красиво, прибрано и чисто‑аккуратно, словно в захолустную деревню ожидается приезд высокого начальства. Может, это так мошенничает наша память, вовсе не о нас заботясь, а готовясь к Страшному суду? Ведь и при жизни дознаватели любые вытащить из нас могли лишь то, что мы выбалтывали сами. Вот и память подчищает наши биографии, готовя для небесного дознания безгрешный благостный фальшак. Насколько это так и есть, узнаю позже. Мне важней и интереснее пока, что мы ещё в таких воспоминаниях легко и просто обнаруживаем то, чего мы в жизни вовсе не имели. Слава Богу! То, что вспоминаешь, – это правда в большей степени, чем прошлая реальность. Лишь от нашего воображения теперь зависит яркость нашего былого и минувшего. А чем сильней увяла память, тем оно становится прекрасней и значительней.

Особенно, когда в нём удаётся выловить какие‑нибудь выдающиеся имена. А если нет их, то полезно чуть соврать. Поскольку в старости все средства хороши, чтобы привлечь к себе хотя бы ненадолго интерес высокомерной молодёжи и тем самым – приосаниться чуть‑чуть внутри себя. А если пару‑тройку раз повторишь эту выдумку, то начинаешь в неё верить сам – весьма это способствует необходимому для пожилого человека самоуважению. Целебно это очень для душевного здоровья, и поэтому приврать – ничуть не грех. Однако же нужна ориентация во времени, чтобы мелькало имя человека, не ушедшего из жизни до рождения рассказчика, а также и пространство, и эпоху следует учитывать. Поскольку, например, с Набоковым (вообразив, что он меня пустил) – я мог по времени распить бутылку божоле, но я в Женеву мог попасть лишь сильно после его смерти. То же самое – и с Сашей Чёрным. Поэтому ни о Спинозе, ни о Лоуренсе Аравийском – речи быть не может.

У меня для дряхлой старости припасена история, как некогда у нас обедал в Иерусалиме шахматный гроссмейстер Михаил Таль. И жена его была, и дочка – есть кому при случае удостоверить, что не вру. А разговор хороший был, распахнутый и в меру пьяный. Он ведь был и чемпионом мира, если мне не изменяет память. Если изменяет, то – тем более. А к нам приехали они – по настоянию дочери: она в каком‑то классе средней школы написала сочинение, использовав мои стишки, но, кажется, её из школы всё‑таки не выгнали. Так вот я Михаилу Талю в ходе задушевной той беседы предложил сыграть в шахматы. С условием, что я ему дам фору – целую ладью. У него не то чтобы глаза на лоб полезли, только как‑то видоизменились, потемнев. Но я ему немедля объяснил простой свой замысел: я проиграю и мгновенно и вразнос (ходы я знаю, но не более того), однако же я право получу упоминать, что как‑то с Талем в шахматы играл и проиграл лишь потому, что я большую слишком фору предложил. Тут он расхохотался и великодушно мне позволил говорить направо и налево, что когда‑то мы свели игру вничью.

Но я ещё присутствовал однажды при беседе, несомненно, исторической, и мне её как раз уместно вспомнить. И тем более, что обсуждалась – явственная польза всяческой литературы для конкретной личной жизни. Обращаясь к знаменитому искусствоведу Илье Зильберштейну, говорил отменный исторический писатель Юрий Давыдов. Имя первого, боюсь я, далеко не всем известно, и поэтому я кратко поясню‑напомню. Илья Самойлович Зильберштейн был инициатором и созидателем огромных тех томов «Литературного наследства» (их уже, по‑моему, за девяносто), без которых попросту была бы невозможна вся история литературы русской. Только вулканической его энергии хватило на ещё один – немыслимый, но совершённый подвиг. Он вернул в Россию, привезя из‑за границы, сотни писем разных замечательных людей, картины и гравюры выдающихся художников российских, рукописи и архивы, некогда увезенные в эмиграцию. Эти бесценные сокровища ему дарили, а не продавали, ибо все уехавшие россияне были счастливы обогатить музеи родины, которую они любили до сих пор. А эта родина – не только не давала Зильберштейну ни копейки, но ещё в лице своих чиновных представителей мешала, и порою – очень унизительно. Он был фанатик и энтузиаст, поэтому его не останавливало хамство, проявляемое вместо благодарности. Известен даже случай, когда он пешком (откуда деньги на такси) тащил в гостиницу две неподъёмные сумки с ценными архивами – и потерял сознание на улице. И помогли ему не представители посольства, а всё те же эмигранты. Но вернусь к тому застолью, очень памятному мне.

– Дорогой Илья Самойлович, – сказал Юра Давыдов, стоя с рюмкой в руке, – я вам весьма обязан. Помните, вы напечатали в журнале «Огонёк» портреты женщин‑декабристок? Это был, наверно, год пятидесятый, около того. Я уже в лагере сидел и был на общих, котлован копали мы вручную. И попал к нам тот журнал. У каждого из нас была своя лопата, и каждому из тамошних моих приятелей досталось по портрету. Мы его на ручку от лопаты и наклеили. Лично мне Волконская досталась, и её лицо я помню до сих пор в малейших чёрточках. А лагерь был – одни мужчины, как водилось, и свою тоску по женщине мы утоляли по‑солдатски, по‑моряцки, как подростки это делают, уж извините за подробности в такой компании. А в этой ситуации – о женщине обычно думают. Желательно – конкретной, и чтоб помнилось лицо. Вы понимаете, о чём я говорю. Так вот – спасибо вам огромное за ваши публикации бесценные!

И церемонно чокнулся со стариком. Под хохот публики я записал тогда весь тост в блокнот, не выходя из комнаты, как я это обычно делал.

Ещё раз повторю свою святую убеждённость: нам надо, надо, нам целебно вспоминать о встречах и удачах прошлых лет. И о сражениях известных (но желательно уже не раньше Первой мировой), и о случайных похвалах каких‑либо чуть‑чуть, но замечательных людей. И тут я снова вспомнил об одном прекрасном разговоре.

Где‑нибудь в семидесятом это было или чуть попозже – я тогда довольно часто ездил в Ленинград, халтуря там на киностудии. По Невскому гуляя, непременно заходил я в книжный магазин, который соблазнительно именовался «Книжной лавкой писателей». В Москве существовал такой же, но туда протыриться гораздо было тяжелей: там спрашивали, член ли ты в писательском Союзе. Так как я им не был никогда, то вежливо просили выйти вон. А в Питере – свободно с этим было. И вот, возле прилавка с букинистикой торча, разговорился я с ужасно тощим и понурым стариком. Оказался он писателем Леонидом Борисовым, сочинившим некогда об Александре Грине книгу, мной любимую весьма, – «Волшебник из Гель‑Гью». Немедля я сказал ему об этом, чем заметно и его к себе расположил. Мы вышли вместе. Возле перехода, где нам предстояло разойтись, он вдруг сказал мне:

– Я вас ни о чём не спрашивал, заметьте, но уверен, что вы пишете стихи. Так вот хочу сказать вам, что ни одного хорошего стиха вы не напишете.

Я так был удивлён и раздосадован, что только молча на него смотрел. А он глумливо усмехнулся и, сияя торжеством, мне пояснил:

– А потому что я, сметливый юноша, нюхал пиджак у Блока, вам, сегодняшним, его понюхать не у кого.

И перебежал дорогу, не прощаясь.

Нет, непременно надо вспоминать. Одну только деталь в виду имея. Как известно, враль и сочинитель – обладать должны отменной памятью, чтоб раз от разу не менялись их истории столь кардинально, что какой‑нибудь нахал мог за руку схватить, припомнив прежний вариант. А память сильно с возрастом слабеет. Но не надо огорчаться: повторение историй только тренирует, укрепляет нашу память. А чтоб вас – за воинскую доблесть, например, – не похвалил однажды Бонапарт или Суворов, то иметь полезно дома хоть какую, но энциклопедию. Вот лично я – советскую держу. Там дочиста обруганы крест‑накрест все хоть мало‑мальски выдающиеся люди прошлого и настоящего, но даты их рождения и смерти – обязательно имеются.

К тому же – есть ещё и вдовы этих выдающихся людей, а с ними можно было пообщаться много позже, обаяние фамилии ушедшего и этому общению может придать немалый интерес. Я как‑то в молодости был моей приятельницей Люсей необдуманно притащен в дом вдовы поэта Шенгели, очень представительной и донельзя литературной дамы. И конечно, я стихи там завывал. А когда стали уходить, вдова Шенгели царственно сказала Люсе:

– Дорогая, помните, что этот дом всегда для вас открыт. Приходите запросто и непременно!

А потом ко мне оборотилась и сказала коротко:

– Всего хорошего.

Слушатели нам на склоне лет – необходимы. Как и собеседники, конечно. Но не те, которые нам повествуют о своих болезнях, не имея такта выслушать о наших. Нет, нам настоящие нужны: внимательные, деликатные и чуткие, желательно – слегка немые. Ибо чувство одиночества – исконное недомогание старения. Оно нас посещает даже в окружении родных и близких. А точней сказать – в особенности среди них. И чувство это – неизбывное, кромешное. Не как у той старушки (я недавно это прочитал), которая свой домик обнесла глухим забором, завела собаку злющую и тут же побрела к врачам пожаловаться, как ей одиноко. Ко многим чувство одиночества задолго до старения приходит, но на склоне лет оно становится особенно и больно ощутимым. Думается мне, что даже Прометей страдал не только от того, что ежедневно прилетающий орёл клевал ему печень, но и от того ещё, что некому пожаловаться было, что сегодня как‑то необычно длительно клевала его гадостная птица.

На закате лет задумаешься поневоле над мечтой, всегда присущей человеку, – жить подольше. О мечте этой – в том виде, как она сбылась, – отменно всё описано у мудрого безжалостного Джонатана Свифта. У него эта мечта с лихвой воплощена: его струльдбруги живут вечно. Только это вечная старость. Вот вам описание её: «Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют всё, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до её конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения».

Невольно оказался я свидетелем кошмарного эксперимента (надо бы другое слово, но никак его я не найду), который длился лет пятнадцать в Балтиморе. На гастроли я в Америку обычно приезжаю раз в два года и бываю в Балтиморе непременно. Там я это всё и наблюдал. И недоумевал, и ужасался. Это как раз та обещанная мной история о грани, за которой обсуждается уже не старость, но сама необходимость (и разумность) всех попыток продлевать земную жизнь. Поскольку мы и жизнью это отключённое существование назвать не можем.

Физик Виктор Блок в Америку приехал в смутное и межеумочное время: всё в советской империи гласностью бурлило, перестройкой, и уже забрезжила свобода. То ли не надеялся он таковой дождаться, то ли подтолкнули неуклонные чекисты – я с ним не успел об этом толком побеседовать, хотя застал его ещё немного говорившим. Кроме явных (и проявленных) способностей к науке, обладал он и общественным немалым темпераментом, ввиду чего задолго до отъезда был он у всевидящего ока на примете и слежении. В восемьдесят седьмом году уже преподавал он физику в каком‑то из американских университетов, а когда его коллеги и друзья приехали – возник журнал, который по сю пору существует. Но уже без Виктора, который был и основателем, и вдохновителем, и непременным автором – он по призванию был лидером, и это всеми признавалось в их компании. Спустя три года первый поступил сигнал от организма: отказала правая рука. Диагноз – боковой склероз, в ходе которого отказывают постепенно все до единой мышцы тела. Дальние прогнозы – полный паралич. Ещё его статьи печатали научные журналы, но спустя три года он уже не мог глотать еду, а вскоре – отказали и дыхательные мышцы. Жил он на искусственном питании и на искусственном дыхании. При круглосуточном дежурстве, разумеется. Вся их компания жила в том доме, где в подвале продолжали издавать они журнал. И Виктор ещё в нём участвовал. Работал он на специальной выделки компьютере, который управлялся от движения глазных зрачков. А после отказали и они. В девяносто восьмом у него остановилось сердце, но врачи его спасти успели, сердце снова стало биться, а сознание уже не возвращалось. И после этого почти шесть лет (пять лет и девять месяцев!) его удерживали в этом состоянии. Мне страшно было в этом доме находиться по приезде, только не хватало сил душевных отказаться. Как он жил все эти годы? Сознавал ли, что с ним происходит? И зачем в нём теплили эту растительную жизнь? Возможно, и мучительную крайне, если он хоть что‑то мог понять. Но показать, что понял, – был не в состоянии. Как будто заживо был похоронен верными ему людьми. Зачем они так продлевали существование безжизненного препарата? Не берусь судить, не знаю и не понимаю. И любовь это была (надежды уже явно не было) или нехватка сострадательной решимости прервать искусственное внешнее насилие?

На этом я остановлюсь, чтоб утаить свои прозрачные сомнения по поводу разумности такого прозябания. И всякого подобного ему – пускай даже намного легче, но уже за гранью, на которой жизнь практически теряет право называться таковой. Недаром слово «эвтаназия» (у греков оно взято – «лёгкая смерть») – мелькает то и дело в разговорах множества врачей в различных странах. Но покуда мне эта проблема (чисто личная у каждого) – столь удалённой представляется, что я о ней и думать не хочу.

Поэтому обсудим лучше перспективы дивного загробного блаженства. Нам на склоне лет особенно полезно понимать, что смерть – это единственный наш путь на небо. Из несчётного количества гипотез, сочинённых человечеством, я выбрал ту, естественно, что более всего мне симпатична. Выдвинул её полузабытый шведский мистик Сведенборг (век восемнадцатый, мыслитель был не из последних). Он решительно и смело утверждал, что после смерти человек всенепременно – «остаётся тем же человеком и живёт». Становится он, правда, духом, ничего тут не попишешь, но однако: «Он видит, как прежде, слышит и говорит, как прежде, познаёт обонянием, вкусом и осязанием, как прежде. У него такие же наклонности, желания, страсти, он думает, размышляет, бывает чем‑то затронут или поражён, он любит и хочет, как прежде».

Не правда ли – отменная и утешительная перспектива? Где же обитают эти миллиарды духов? Но над этим я задумываться не хочу. Нам ведь известны (?) три всего лишь места обитания души, а споров и по поводу этих трёх мест вполне избыточно. И тут я предпочту одну идею, уж не помню, кем предложенную: ад, конечно, существует, только там никого нет. Он существует только для того, чтоб устрашать и образумливать. Очень я обрадовался по сугубо личным обстоятельствам: уж я‑то знаю, где я окажусь, если ошибся автор этой милосердной и душеспасительной идеи. А ещё мне очень хочется, чтобы ошибся мой любимый афорист Борис Крутиер, когда‑то заявивший наотрез: «В раю есть всё, кроме жизни».

А про рай весьма различны все догадки и гипотезы. Уже полвека минуло, как человечество живое испытало ликование, прочтя, что люди, пережившие клиническую смерть, одно и то же излагали: свет в конце туннеля, лёгкость, ощущение свободы и покоя, чувство ласковой опеки и защиты.

Я давно уже себе в тетрадку выписал (не помню, где прочёл) прекрасные слова, давно когда‑то сказанные неким пожилым и набожным человеком, да к тому же – старостой церковным: «Я, конечно, верю в вечное блаженство, но давайте поговорим о чём‑либо менее тоскливом». Он имел в виду, конечно, изнурительную скуку несмолкаемой игры на арфах и на лютнях и бесцельное шатание по райским кущам, что придумали убогие на выдумку бытописатели загробной жизни христианских праведников. Да и мы, евреи, хоть и много раньше начали об этом думать, только ничего повеселей не догадались сочинить. У мусульман это гораздо интересней, рай у них – чисто мужское заведение, похожее на дорогой бордель: кто праведники – в шёлковых одеждах возлежат на комфортабельных кушетках, а вокруг – вино и фрукты, и десятки юных гурий утоляют их потребность в женской ласке. Интересно, кстати, что мужчину обласкав, они опять впадают в девственность. А в нордическом раю все праведники – это воины без страха и упрёка: с рассвета дотемна они сражаются мечами и ножами, а поближе к ночи – начинают пировать, свинину запивая мёдом. Древние ацтеки, те попроще были: праведники пели у них песни, в чехарду играли и ловили бабочек. В любом раю, естественно, растут везде цветы и всякие съедобные растения. Об аде в разных представлениях писать не буду, ибо мы условились, что это место – пусто и темно.

Однако же немного лет тому назад я, в Красноярске будучи, с художником Андреем Поздеевым, моим давнишним другом, именно на эту тему разговаривал. Он мне сказал – загадочно и смутно, – что уже там был, что забирали его, чтобы показать. Кто забирал и что он видел, он рассказывать не стал, поскольку, по его словам, был связан обещанием подробностей не излагать. Он трезвый был, мы с ним не пили в этот день (уж очень перебрали накануне), и ему хотелось явно – как бы это выразиться поточней? – меня предупредить, чтобы я нечто знал заранее. И он эти слова нашёл, и просиял, и мне сказал, в детали не вдаваясь:

– Там тебе знакомо будет, это вроде лагеря огромного.

И я, вульгарный тёмный атеист, расхохотался, потому что не научен думать дальше завтрашнего дня, и про свою клиническую смерть (про сон, галлюцинацию, видение) он дальше мне рассказывать не стал. И я бы позабыл об этом разговоре: мало ли что видится и чудится немолодым усталым выпивохам, да к тому же и художникам. Но год спустя мой столь же давний друг Володя Файвишевский рассказал очередной свой сон. А доктор этот – поразительные видит сны, и к ним я отношусь серьёзно.

Доктору Володе Файвишевскому приснился странный сон: куда‑то после смерти он попал и ничего понять не может, хотя ясно помнит, что его послали в рай. Стоит он на широкой каменистой дороге, вдоль скалы идущей, и дорога мрачная довольно: справа – эта высоченная скала, а слева – пропасть, наглухо покрытая туманом. Из‑за поворота появилась вдруг толпа людей, куда‑то медленно бредущих. Файвишевский чуть посторонился, пропуская их, и с радостью узнал давно знакомые по книгам лица. Шли такие люди, что его почтение и оторопь сковали. Он узнал Монтеня и Спинозу, были там Паскаль и Достоевский, возле Фрейда брёл понурый Гёте. Были они в серых одинаковых костюмах, более похожих на пижамы из дерюги, и были все сосредоточены, угрюмы, большинство смотрело в землю, как бы размышляя, многие держали руки за спиной. Какие‑то ещё он лица опознал, но имена не мог припомнить. А весёлый и жестикулирующий Сократ шёл чуть отдельно, сам себе негромко что‑то говоря. Володя спохватился, что мечтал всю жизнь об этой встрече, кинулся к Монтеню и залепетал с восторгом и почтением:

– Простите, господин Монтень, но вы – любимый мой писатель, я давно уже хочу спросить у вас: в российского издания трёхтомнике есть ваш портрет, и я весьма похож на вас, по этому портрету судя. Может быть, мы родственники с вами?

Но Мишель Монтень так неприязненно и неразборчиво чего‑то буркнул, что Володя законфузился, отстал и оказался возле продолжавшего с самим собой беседовать Сократа.

– Извините, господин Сократ, – спросил он робко, – что я вижу и куда вы все идёте?

– Мы идём на ужин, – объяснил Сократ улыбчиво, – а после ужина мы слушаем концерт из местной музыки, там арфы с лютнями и чьё‑то пение. Вы новичок?

– А почему все хмурые такие? Или просто все задумались о чём‑нибудь? – опасливо спросил Володя.

– Да кто как, – Сократ уже не улыбался, – тут ведь вот какие правила: кто если не согласен или сомневается, что это рай, того кидают в эту пропасть, на повторный Страшный суд. А усомниться даже мысленно нельзя, все наши мысли ангелу‑хранителю прозрачны и понятны. Так что сами понимаете, нам веселиться не с чего, компания элитная, и все уже поссорились друг с другом.

– А почему же сами вы об этом так свободно говорите вслух? – Володя полон был почтения и восхищения.

– А здесь на каждую компанию положено иметь одного шута или юродивого, – охотно пояснил Сократ. – Он как бы разрешённый диссидент, по‑русски говоря, чтоб вам понятней было. Я таким тут и являюсь. Присоединяйтесь.

У Володи в горле встал комок, и он от этого проснулся. Чёрт побери, подумал он, даже про рай мне могут сниться чёрные пессимистические сны. А если то не сон, а знак, чтоб я не торопился? А Мишель Монтень – какая сука, больше я не буду числить его в дальних предках.

А после этого – как не увериться мне было в достоверности того, что ждёт меня в потусторонней жизни? Уже я думал о конкретностях различных: с кем хотел бы рядом я бродить, неторопливо рассуждая о минувшем. И тут я понял, что могу изрядно заплутаться. Ну, в компанию приличную меня навряд ли пустят, только вдруг предложат выбирать? Как мне искать когдатошних приятелей? Даже пускай и выпивох, и проходимцев, но чтобы я хоть каплю светлого былого мог дообсудить, чтобы язык был общий и понятен собеседник. От пустой начитанности всплыла и другая закавыка: вспомнил я один рассказ у Марка Твена. Там некий капитан Стромфилд – враль такой, что мог и правду наболтать, попал по недосмотру в рай. И оказалось, что в загадочном пространстве этом пользуются уважением не только те, кто что‑то сочинил и совершил, но ещё более – кто обладал талантом нераскрывшимся. И Ганнибал, и Александр Македонский, и Наполеон – почтительно смотрели на безвестного каменщика Джонса: он был истинно военным гением, великим полководцем всех времён, но только в армии не прослужил и дня, поскольку не хватало на руках двух пальцев. Но в раю судили по несбывшейся судьбе и по способностям, не обнаруженным при жизни.

И я понял, что навряд ли разыщу приятеля, с которым очень я хотел бы пообщаться. Был он так разнообразно одарён, что главное его призвание – всегда мне оставалось непонятным. А поскольку никуда я не спешу и книга эта – предназначена для тех, кому достанет сил и интереса на прочтение, то я немного отвлекусь от темы старости и расскажу о том приятеле, с которым разминулся в этой жизни. Я совсем недавно услыхал одну историю, с которой и начну.

Рассказчик вспоминал те давние года, когда учился в институте. Проживал он в общежитии, и в комнате их было четверо. Проснувшись как‑то в воскресенье, все они лежали, приходя в себя после вчерашнего дешёвого портвейна. И один вдруг громко вопросил в пространство, почему это с похмелья утром хер навытяжку стоит. Как ананас. И двое засмеялись, соглашаясь, а один, куда‑то глядя в потолок, сказал негромко и солидно, словно лекцию читал:

– А русские цари очень любили ананасы...

Тут они от неожиданности было снова засмеялись, но затихли, потому что лекцию свою студент неторопливо продолжал:

– В теплицах им выращивали ананасы. А когда плод созревал, то садовник перед тем, как его срезать, сильно топором подрубливал у основания тот ствол, на котором выросли и плод, и листья. И тогда свои последние все соки, словно чувствуя, что погибает, этот ствол мгновенно посылал в созревший плод...

Тут говоривший замолчал, и кто‑то из троих его спросил недоумённо:

– А при чём тут хер наш оттопыренный?

Не поворачивая голову, сосед спокойно пояснил:

– А с похмелья организму кажется, что он умирает.

Я чуть не закричал тогда, что знаю имя этого соседа, только спохватился: я рассказчика был старше лет на двадцать, и приятель мой Роман, ровесник мой, – никак не мог бы с ним учиться. Но замашка эта – начинать издалека и с точностью на тему возвращаться – свойственна была Роману, и впоследствии ни разу я с таким мышлением не встретился ни у кого. Его фамилию мне неохота называть. Навряд ли он ещё живой, но дети могут быть (он обожал занятия по их созданию), и ни к чему его фамилия в дальнейшем тексте.

В молодые годы я довольно часто с ним общался. Он, как я уже сказал, был мой ровесник, но по знаниям я не годился ему даже в новорожденные правнуки. Такое изобилие премудрости, усвоенной извне, к добру не приводит, как упреждала ещё Книга книг. Облик его был овеян такой высокой, углублённой и смурной печалью, какая приключается только от величия мыслей или при хроническом недомогании. Был он целиком погружен в некие значительные лингвистические изыскания и на поверхность дел житейских не выныривал. Лингвист великий Щерба (сочинял он и слова, и словосочетания, которых нет, но быть могли бы) – словно лично о Романе и сказал: штеко будланула его глокая куздра. Благо, при советской власти можно было многие года кормиться в институте, где такие же, как он, усердно сравнивали расстановку запятых и разницу в устройстве предложения у Гончарова и Тургенева. А это по неясным связям имело отношение к созданию искусственного интеллекта, который, в свою очередь, мог насмерть поразить всю оборонную мощь американцев. Институт был засекреченный, и в нём ещё покруче чайники имели кой‑какое пропитание. А почему общался он со мной, и посейчас ума не приложу. Одна лишь у меня есть давняя гипотеза, не защищаю истинность её, поскольку сам уверен в её истинности твёрдо. Бывают люди – их немало всюду и везде – которым жизненно питательно излучение чужой энергии, чужой беспечности и просто оптимизма. Эти духовные вампиры ничего не отнимают у своих невольных доноров, но витаминно ихним душам то биологическое поле чисто животной радости существования, что клубится около жизнелюбивых идиотов. Я в те годы был источник хоть куда.

Припомнил я сейчас того филолога Романа, потому что из тёмных глубин его перенасыщенной памяти и странного, как будто сдвинутого в сторону ума (мне слово «свихнутость» тут кажется чрезмерным) вылетали часто крохи, жадно подбиравшиеся мной.

Однажды мы на пьянке – набежало несколько историков – заговорили вдруг, откуда Ленин взял свой псевдоним. Оказалось, что предположений много, но никто не знает с полной достоверностью. И разговор этот угас сам по себе. А когда мы уже брели с Романом к остановке, он рассеянно сказал:

– Смешные эти все историки, а всё так просто...

– Ты о чём конкретно? – спросил я. Уж очень много всякого мы обсудили в этот пьяный вечер.

– Да о ком же, как не об Ульянове с его загадочной кликухой, – пояснил Роман. – Хоть заглянули бы в словарь Брокгауза – Ефрона.

Я выжидательно молчал.

– В Германии когда‑то жил монах‑провидец, знаменитый тем, что предсказал крушение и гибель династии Гогенцоллернов, – лениво говорил Роман. – Ещё в семнадцатом, если не раньше, веке. А Володя наш Ульянов – он о брате старшем помнил неотрывно, так что он не только на царизм российский зуб точил, но и на всю династию Романовых. Ты думаешь – случайно, что ли, перебили всю эту семью?

– Я что‑то связь не уловил, – сказал я огорчённо.

– Так ведь монах тот жил в деревне Ленин, – удивился моему непониманию Роман. – И Ленинским пророчеством весь бред его назвали.

Я, конечно же, проверил эту версию назавтра утром. Да, был такой монах, и молодой Ильич ещё в Казани мог о нём прочесть или услышать от профессора на лекции. Но как додумался Роман?

Я полагал в те годы (по наивности, по простодушию, по глупости?), что всё незамедлительно прекрасно станет, если полная свобода слова чудом неким озарит Россию и окрестности. Все рабовладельцы наши, негодяи и мерзавцы, – тут же будут изобличены и ниспровергнуты. Я так серьёзно думал, истово и с пламенной надеждой. А Роман как‑то с усмешливой глумливостью заметил:

– Несомненно. Мы их всех газетными статьями как шарах‑тах‑тах, как ла‑та‑та! А они нас ломиками – тик, тик.

И я обиженно заткнулся. Правоту его я обнаружил только через три десятка лет.

Это сейчас о нём пишу я облегчённо‑снисходительно и даже как бы свысока немного: так ученики, впадая в грех неблагодарности, спустя года припоминают тех учителей, которым более всего обязаны. Я регулярного гуманитарного образования не получил, а то, что вычитал из книг, настолько хаотично и несвязно, что я и по сей день питаю уважение к филологам, историкам и прочим, кто учился специально. Сплошь и рядом убеждаюсь я, насколько это уважение напрасно, но искоренить его никак не соберусь. Роман и был как раз таким впервые мною встреченным филологом, к тому же обо всём имел суждения неординарные.

Я, правда, и тогда подтрунивал над ним, поскольку слабость у него была такая явная и уязвимая, что удержаться я не мог. Он сочинял стихи, и делал это непрерывно, и вполне серьёзно относился к ним. А тексты были тёмные, высокопарные и монотонные. В них философия была, мне непонятная, но полная печали и занудливо надрывная. Он подражал Волошину, считая его гением, пророком и провидцем, я по молодости лет ещё не понимал, что никого нельзя разубедить в заветном и глубоком заблуждении. И я глумливо усмехался, слушая стихи Романа, а читать их было – невозможно вообще. И я ему об этом тоже говорил. А для чего, зачем я это делал, я уже понять не в силах. То ли я дразнил его, а то ли я отстаивал свою самостоятельность. Он на меня не обижался. Или замечательно скрывал свою обиду. Наши отношения прервались много позже – словно разошлись мы молча по своим каким‑то линиям судьбы, и видеться не стало больше интереса. Только я и посейчас уверен: в нём таилось и дремало истинно высокое и небанальное призвание, но именно какое (не стихи наверняка) – осталось неизвестным и сокрытым. А возможно, я всё это сочиняю. Только я после рассказа Марка Твена полагаю его встретить среди очень крупных, но несбывшихся мыслителей. Я там его и поищу. С годами у меня скопилось много тем, на кои я хотел бы поболтать именно с ним. А есть ещё догадки, сообщить которые хотел бы именно ему – он их одобрит.

Например, я совершенно убеждён, что Казимир Малевич знаменитую свою картину «Чёрный квадрат», которой целые уже тома искусствоведы посвятили – из иных писал соображений, чем все те холсты, которые он позже сочинил. А просто‑напросто он разругался и поссорился (не первый раз и не последний) с Марком Шагалом, и на выставку очередную он картину вывесил, которую ему Шагал когда‑то подарил, но всю её замазал рассердившийся Малевич чёрной краской. Чтобы поглумиться над Шагалом. А когда увидел тот восторг, который вызван был таким произведением искусства, то смолчал, ещё впоследствии намалевал два или три таких квадрата, и роскошную теорию развёл вокруг нечаянной удачи. Впрочем, я отвлёкся ненароком – отложу до повидания с Романом. Это в его духе, и другие меня явно не поддержат.

А после того, как мы подробно (и довольно достоверно, я надеюсь) обсудили перспективы нашего загробного существования, – не стоит ли вернуться снова к несомненным тягостям того загадочного времени, которое мы деликатно именуем просто‑напросто преклонным возрастом?

Давайте обратимся к теме, для меня болезненной весьма. С годами утихает, вянет, уменьшается наш интерес и любопытство к миру. Кстати говоря – и ко всему тому, что связано со смертью. Все психологи об этом пишут с изумлением. Поскольку старики гораздо более прохладно и совсем без страха говорят о смерти. И спокойно думают о ней, в отличие от молодых и зрелых. Как‑то у Монтеня замечательные я нашёл слова: «Плакать из‑за того, что мы не будем жить сто лет спустя, столь же безумно, как плакать из‑за того, что мы не жили сто лет назад».

Мне потому ещё так симпатично это несколько лукавое соображение, что уважаемый Мишель Монтень – уворовал его у древнего философа Сенеки. Я когда случайно это обнаружил, то возликовал безмерно: значит, и задолго до меня почтеннейшие люди крали друг у друга изречения.

Но я – о любопытстве всё‑таки хочу сказать, точней – об увядании его. О том, как блекнет и тускнеет это чувство, очень важное для жизни. Я совсем недавно это остро осознал. Летел я в город Портленд, к тихоокеанскому побережью Америки. Маленький и узкокрылый самолёт жужжал уютно, я дремал, изредка поглядывая вниз. Торчали там везде скалистые горы, густо поросшие зелёной плесенью лесов. С нашей высоты смотрелись эти заросли, как нежный мох. И вдруг нам объявили, что сейчас мы пролетим над только что проснувшимся вулканом. Почему‑то именем святой Елены был он назван в незапамятное время, когда был опознан как вулкан. Двадцать лет назад он бурно извергался, даже часть горы снесло, и вот он пробуждается опять. Все кинулись, естественно, к окошкам с того бока, где он должен был явиться. Сделались опасливыми лица стюардесс. Но самолётик наш достойно выдержал перемещение живого груза и ничуть не накренился. Проснувшийся вулкан! Гора, клубящаяся дымом! Проплыла голая и круглая гора, действительно слегка клубившаяся жидким дымом. И, не испытав восторга никакого, я вернулся, отхлебнул из фляжки и опять бесчувственно вздремнул.

В том потустороннем мире я б ещё с одним приятелем охотно встретился. Он жив пока (дай Бог ему здоровья), мы с ним выпиваем изредка, но я хотел бы – сильно позже повидаться. Он очень способный математик, и в Америке себя нашёл он полностью, но вдруг – в совсем иную сторону вильнул. Его такое посетило озарение, что он только о нём и говорил, когда мы виделись недавно.

А идея вот какая – в том, конечно, виде, как я смог её понять. Мы все – только трёхмерные фигуры на немыслимом компьютере у Бога. У Творца, у Вседержителя, у Демиурга – как его ни назови, но главное – что у великого и страстного игрока. Мы – не пассивные фигурки на его экране, есть у нас определённая свобода действий и поступков, но свобода эта – только разжигает его страстный интерес к игре.

Приятель мой (Семён его зовут – еврей, конечно) отыскал какие‑то вполне научные обоснования и доказательства своей безумной и прельстительной идеи. Даже у философа Платона ухитрился подходящую найти цитату: «Человек – игрушка Бога». Написал (и напечатал!) несколько статей в журналах – тех высоколобых и простому смертному невнятных, что специалистам предназначены, его никто не опроверг, не обругал и не предал насмешке. Но только физики – единственные люди, с кем он мог бы и хотел бы это обсудить, – никак его не звали и не допускали даже на свои учёные собрания. На это он и жаловался в разговоре:

– Они, ты понимаешь, вежливо и так уклончиво мне говорят: какой ты, на хуй, физик, если ты – врождённый математик. Даже выслушать не соглашаются, вот суки! Страшно им, что не сумеют возразить.

А я – вполуха его слушал, искоса поглядывая в сторону стола, где свежим инеем сияла водка – только что из холодильника. Как жадно я его расспрашивал бы раньше, как бы наслаждался от уловленных деталей этого прекрасного умалишения – а вдруг и правда? Я тогда и ощутил, как высохло моё былое любопытство. Потому я и хочу с ним повидаться чуть попозже, там ведь это выяснится наверняка.

А ещё психологи приписывают моему возрасту – и недоверчивость и простодушие одновременно. Я, дескать, подозрителен и скептик, только и наивен и доверчив. Самое обидное, что так оно и есть. Чтоб не вдаваться в обсуждение, я просто расскажу одну историю. В Москву как‑то из Питера (тогда ещё – из Ленинграда) очень грамотный торговец живописью прикатил. В те времена именовали их фарцовщиками. А явился он по зову одн

Date: 2015-11-13; view: 282; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию