Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Ломоносов и антинорманизм в трудах норманистов начала XIX в. ‑ 1941 г. 2 page





И вот в такой только тональности, которая с каждым годом принимала все более крайние формы резкости в отношении Ломоносова, затем и стали вести речь о наследии немецких ученых и русского Ломоносова русские норманисты, принимавшие видение варяго‑русского вопроса не в результате самостоятельного занятия его решением, а лишь с чужих слов и лишь в силу норманистской традиции, в которой, по причине ее тотального господства и официального статуса, не могла даже усомниться. И голос норманистов, учитывая также их массовость и наибольшую известность дореволюционному читателю, звучал громче всего, заглушал несогласных и заставлял подавляющее большинство образованных русских людей ‑ от гимназистов до выпускников университетов ‑ смотреть на Ломоносова лишь глазами Шлецера‑ Карамзина, т. е. вслед за ними не видеть в нем историка и игнорировать исторические идеи ученого, воспринимая их в качестве лишь продукта его неумеренного патриотизма и ненависти к немецким ученым (это неприятие русского гения усиливалось еще и тем, что, по мере возрастания западнических настроений среди российской интеллигенции, русскому обществу навязывалось и к понятию «патриотизм», и к чувству, которое оно выражало, мягко говоря, пренебрежительное отношение).

 

Так, М.П.Погодиным в 1846 г. было твердо сказано, что Ломоносов выводил русь с Южной Балтики из‑за «ревности к немецким ученым, для него ненавистным...», и патриотизма, который не позволял «ему считать основателями русского государства людьми чуждыми, тем более немецкого происхождения». И так говорил знаменитый историк лишь потому (а по той же причине так говорили все норманисты), что пришел, по словам И.Е. Забелина, к разработке варяго‑русского вопроса «уже с готовым его решением, с готовою и притом неоспоримою истиною, что варяги‑русь суть норманны», и всегда был «крепко убежденный, что истина у него в руках», не допуская при этом «даже никакого сомнения и спора»[86].

В историографических работах 1854‑1856 гг. («Писатели русской истории», «Август‑Людвиг Шлецер», «Герард Фридрих Мюллер») великий С.М.Соловьев подчеркивал, что Ломоносов был сильно раздражен «против немецкой стороны в академии» и что в то время признавать «чуждое происхождение» варяжских князей «было оскорбительно для народного самолюбия». Это чувство было усилено еще тем, что только что окончилась ожесточенная война со шведами (война 1741‑1743 гг.), которые продолжали оставаться «главными и самыми опасными врагами, готовыми воспользоваться первым удобным случаем, чтобы отнять у России недавнюю ее добычу, ‑ и вот надобно выводить из Швеции первых наших князей!» Вот почему Ломоносов, «увлеченный современными отношениями... не хочет признавать скандинавского происхождения варягов‑руси, выводит Рюрика из Пруссии...» (причем он, возражая Миллеру, «сильно вооружился против Байера», а также выставлял первого «как недоброго человека, возмутителя Академии, недоброхота России»).

 

Вместе с тем Соловьев, а такой подход тут же стал нормой, вел речь о «необыкновенной учености, трудолюбии, честности» Миллера ‑ этого «вечного работника» и самого «способного труженика» в Академии, обладавшего «громадными познаниями», труды которого служили образцом для последующих историков, но вместе с тем робкого и застенчивого человека, не умевшего «пресмыкаться» и «лишний раз поклониться» и подвергавшегося притеснениям: «у Мюллера отнимали должное ему вознаграждение; чтоб только сделать ему неприятность, возлагали на него обязанности, от которых он отвык, для которых не чувствовал способностей». Но если, по его мнению, Шумахер и Тауберт преследовали «знаменитого трудолюбца» «из зависти, из тяжелого чувства, которое испытывают люди ничтожные, при виде труда честного, неутомимого, при виде человека, служащего для них живым, вопиющим укором ‑ то были в то же время люди, преследовавшие Мюллера за то, что он был одноземец Шумахера и Тауберта».

 

Но важно также заметить, что в 1854 г. Соловьев снял одно из тяжких и подлых обвинений Ломоносова, брошенное ему Шлецером и с готовностью подхваченное в нашей литературе, что якобы он «донес» властям о политической неблагонадежности диссертации Миллера. Как показал историк, инициатором этого дела выступил П.Н. Крекшин, который начал распускать по столице слухи, что в речи Миллера «находится многое, служащее к уменьшению чести русского народа», после чего Шумахер направил ее на освидетельствование академикам (с Соловьевым в данном вопросе полнейшую солидарность затем проявили П.С. Билярский и П.Л. Пекарский, говоря, что у истоков дела Миллера стоял либо асессор Канцелярии Академии наук Теплов, либо ее глава Шумахер)[87].

 

В 1862‑1872 гг. крупнейший специалист в области истории российской науки и истории Петербургской Академии наук П.П. Пекарский, труды которого, наряду с трудами Соловьева (как названными, так и вышедшими позже), стали непременным руководством для современников и будущих поколений историков в определении роли и места в нашей исторической науке Миллера (в целом немецких ученых) и Ломоносова, уверял, что последний выступил против речи своего «личного врага» «не с научной точки зрения, но во имя патриотизма и национальности...». Это же «патриотическое воззрение», столь же категорично утверждал исследователь, «легло в основание писанного Тепловым определения, в силу которого речь Миллера была признана настолько вредною, что ее велено было держать за академическими печатями, "не выпуская ни под каким видом ни единого экземпляра"».

 

Тогда как она, восторгался автор, считая излишним иллюстрировать свои слова соответствующими примерами, «при всех ее недостатках, замечательна в нашей исторической литературе как одна из первых попыток ввести научные приемы при разработке русской истории и историческую критику, без которой история немыслима как наука» (хотя тут же ученый говорил, что Ломоносов подметил в диссертации «довольно справедливо какое‑то особенное довольство, с которым Миллер указывает все неудачи и неуспехи славян. Хотел ли Мюллер, писавши так, показать свое беспристрастие во времена, когда считалось чуть ли не святотатством сомневаться в истине баснословий Синопсиса, или же он, как иноземец, питал затаенное чувство против России и русских, что не редкость между иноземцами, даже навсегда поселившимися в России, только в речи его есть не мало неприятного для самолюбия русских...», и что Ломоносов «весьма верно» указал на неправоту Миллера, выводившего имя Холмогор «от Голмгардии, которым его скандинавцы называли»). Чувство неприятия Ломоносова‑историка, защищавшего «мнение киевского Синопсиса о славянстве варягов» и «во имя патриотизма и национальности» идущего на все тяжкие, усиливалось разговорами о том, что он проводил «в исторические исследования национальное пристрастие и нетерпимость...», что патриотические соображения «в его исторических трудах были всегда на первом месте» и что с 1755 г. большая часть его времени поглощается на «ожесточенную» борьбу с его личными врагами‑иностранцами, которой «предавался наш академик со всем увлечением и жаром, которых в нем не могли истребить лета и никакие сторонние соображения».

 

Голос Пекарского‑защитника норманиста Миллера и одновременно голос Пекарского‑обвинителя «ожесточенного» патриота Ломоносова, «человека страстного, постоянно взволнованного, рассерженного, негодующего», только и занимавшегося «со всем увлечением и жаром» травлей личных врагов‑иностранцев, звучал и в том, что если бы даже Миллер «действительно намеренно выставлял одни темные стороны, то и тогда его можно бы было упрекать в пристрастии и увлечениях, недостойных серьезного ученого, но все это еще очень далеко от политической неблагонадежности. Между тем Ломоносов именно к этому клонил свои обвинения», когда критиковал труды Миллера, опубликованные в «Ежемесячных сочинениях» (обвинения Ломоносова против Миллера, подчеркивал автор, «главнейшее касались цензуры статей его, а также и вообще Ежемесячных сочинений. Ломоносову казалось, что историограф был недостаточно патриотом в своих статьях по русской истории и этнографических исследованиях», что в январе 1761 г. он собрал эти обвинения в статье и послал ее к президенту Академии), что он Миллера считал врагом «просвещения в России», что «запальчиво нападает» на Байера «за его сближение имен первых русских великих князей с скандинавскими» и с «болезненной раздражительностью» отнесся к планам Шлецера и сообщил о нем в Сенат, т. к. тот «ему казался уже неблагонадежным и по политическим соображениям».

В конечном итоге Пекарский заключил (а точно так считал и Шлецер), что «не подтверждается мнение, что Ломоносов сделал в области естественных наук великие открытия, будто бы оставшиеся неизвестными до нашего времени только по равнодушию русских к отечественным гениям» («нашлось, ‑ продолжал далее исследователь, ‑ также не мало опровержений тому, чтобы великий наш писатель был постоянно тесним и угнетаем, отчего будто бы он и не успел осуществить все задуманное им. При всей своей гениальности и необыкновенных дарованиях у Ломоносова, как у всякого человека, были свои слабости, недостатки, и они вредили ему в жизни не менее его врагов»). Автор также привел слова Миллера, высказанные им в недатированном письме неизвестному, собиравшемуся написать историю Московского университета (а это где‑то 1760‑1770‑е гг.), и которые, как при этом было подчеркнуто Пекарским, дают «нам понятие о том, как понимал Мюллер обязанности историка: "Так как вам угодно мне доверить ее, то позвольте вам предварительно высказать мои мысли на счет составления такой истории. Все заключается в трех словах: быть верным истине, беспристрастным и скромным. Обязанность историка трудно выполнить: вы знаете, что он должен казаться без отечества, без веры, без государя"»[88] (в устах норманистов эти слова станут, в нарушение принципа историзма, главным аргументом в пользу Миллера‑ историка и главным аргументом не в пользу Ломоносова‑историка).

 

В 1872 г. С.М. Соловьев, под воздействием материла, приведенного прежде всего П.С.Билярским и П.П. Пекарским, особенно в связи с событиями 1742– 1743 гг., когда Ломоносов, будучи, как утверждают лишь два свидетеля из очень большого числа очевидцев, в нетрезвом состоянии, подрался с немцами (с гостями своего соседа И. Штурма, садовника Академии наук) и неприлично вел себя по отношению к академику Х.Н.Винсгейму, сказал в двадцать втором томе «Истории России с древнейших времен», т.е. сказал очень громко, на всю Россию и заграницу, что подобно Петру I, «который начал походы русских людей на Запад за наукою, и Ломоносов должен был явиться здесь и очень хорошим, и очень дурным человеком», что «нам тяжело теперь говорить о пороке, которому был подвержен Ломоносов, о тех поступках, которые были следствием его шумства», и что «богатырь новой России», «отец русской науки и литературы» в 1742 г. «пристал к Нартову, пошел в поход против немцев, забушевал», «стал бывать шумен, по тогдашнему выражению, а в шуму он был беспокоен».

Обращает на себя внимание тот факт, что Штурм, подав жалобу на Ломоносова в день происшествия 26 сентября 1742 г., лишь только 11 октября, т. е. спустя полмесяца, вдруг подчеркнул, что Ломоносов «всегда бывает пьян, навел мне великий страх, ибо он 8 числа сего месяца двум моим девкам сказал, что мне руку и ногу переломит и таким образом меня убить хочет» (Шлецер, помнится, тоже говорил, что Ломоносов, правда, в союзе с Миллером, «из ученой ревности» стремился «к моей погибели, в серьезном значении»). Пьяное состояние Ломоносова в день драки не отметил никто из противостоящей ему стороны, а это шесть человек, включая двух женщин, несомненно, обладавших и зорким взглядом, и тонким нюхом, чтобы сразу же разглядеть пьяного человека, а также пять солдат и староста, которые сопровождали его на съезжий двор. Причем солдат И. Михайлов «объявил, что его оной Ломоносов бил по щекам и вынимал на него шпагу из ножен», но при этом не зафиксировал его пьяного состояния. Странно также и то, что именно в квартире Ломоносова, как констатировал подканцелярист Академии наук П. Брызгалов, явившийся запечатать ее «академическою печатью», оказались «двери разломаны, а кем, о том неизвестен; для того оных дверей никак невозможно запереть и запечатать».

 

А в случае с Винсгеймом 26 апреля 1743 г. сторож Ф.Ламбус так отвечал: пришел в Конференцию Ломоносов, «пьяным ли образом или нет, о том подленно сказать не может, но только больше по своей чистой совести признает онаго адъюнкта Ломоносова за пьяного, и идучи де он мимо чрез Конференцию около стола господ профессоров усмехнулся, и остановившись ударил в ладони, кукиш показал...». О том, что Ломоносов якобы был пьян 26 апреля, утверждал прямо лишь студент А.Чадов («напившись пьян перьвой раз...»), тогда как три других студента ‑ П. Шишкарев, С.Старков и М. Коврин, отвечая на расспросы профессоров о произошедшем инциденте, ‑ ни слова не сказали о том. Но даже если в обоих случаях Ломоносов и был нетрезв, то они совершенно не стоят того, чтобы возводить их в абсолют, а уж тем более говорить «о пороке, которому был подвержен Ломоносов», иначе просто непонятно, как это он ‑ «шумный» и «пьянствующий» с молодости ‑ вдруг стал «отцом русской науки и литературы», написал огромное число трудов по многим отраслям наук и обессмертил свое имя. Всем бы такого шума (31 декабря 1733 г. произошла драка между профессорами И. Вейтбрехтом и Г.Ф.В. Юнкером на заседании высшего научного органа Академии ‑ Академическом собрании, или Конференции, причем Юнкер бил противника палкой, а 2 сентября 1741 г. в академической обсерватории подрались профессора Ж.Н.Делиль и Г. Гейнзиус. Но никто же не скажет, что они пьяницы и что «в шуму» бывали беспокойны. Да и «обычно подобные скандалы, ‑ отмечают Г.Е.Павлова и А.С.Федоров, ‑ не имели никаких последствий»)[89].

 

В 1873 г. в двадцать третьем томе «Истории России с древнейших времен» Соловьев, затронув борьбу Ломоносова и Миллера друг с другом, с одной стороны, заострил внимание на обсуждении в Историческом собрании «Истории Сибири», а, с другой, утверждал, что 1749‑1750 гг. ‑ это время «было самое тяжелое в служебной жизни Мюллера». Подробно остановившись на освещении дискуссии по его диссертации (опять отметив, как и в 1854 г., что все началось из‑за Крекшина) и прежде всего на отношении к ней Ломоносова, ученый констатировал: Канцелярия Академии наук, основываясь на том, что она «ни одним из членов Академии не одобрена, а проф. Тредиаковским за прямо основательную не признана, определила онную диссертацию совсем уничтожить». А далее им было сказано, что «этим беды не кончились» и под предлогом скорейшего окончания «Истории Сибири» у Миллера «отняли должность ректора университета, находившегося при Академии наук, и в то же время заставляли читать лекции по всеобщей истории», а затем его «разжаловали из академиков в адъюнкты. Скоро, впрочем, опомнились, конечно не без представительства людей сильных, и возвратили Мюллеру прежнюю должность, вынудивши, однако, у него признание, что был достойно наказан. Нельзя было опомниться, потому что другого такого способного труженика не было в Академии».

 

Высоко отзываясь о издаваемых Миллером «Ежемесячных сочинениях», а препятствия в том ему чинил все тот же Ломоносов, Соловьев превосходно отозвался о его статье «О первом летописателе российском, преподобном Несторе, о его летописи, и о продолжателях оныя», назвав его важным «в истории нашей исторической литературы» сочинением, которым «руководствовались позднейшие исследователи». А в сюжете о литературных занятиях Ломоносова подчеркнул, видимо, под влиянием названия эпиграммы Тредиаковского на него «Самохвал», что «Сумароков был самохвал, и Ломоносов был тоже самохвал». В двадцать шестом томе своего бессмертного труда (1876) Соловьев вкратце повторил характеристики, данные им в 1854‑1856 гг. Миллеру (лестную) и Ломоносову (отрицательную) как историкам. Да еще приписал, что последний «зорко следил за каждым шагом» Миллера «в самостоятельной деятельности по русской истории, не проводит ли иностранец каких‑нибудь нехороших мыслей, не оскорбляет ли величия русского народа, постоянно придирался, постоянно протестовал», и что «против продолжения деятельности Шлецера в Академии с обычною своею страстностию вооружился Ломоносов. Его подозрительность к немцам, к их властолюбивым, вредным замыслам была возбуждена в высшей степени»[90].

 

В 1872‑1882 гг. К.Н. Бестужев‑Рюмин отмечал, что прения Ломоносова с Миллером «о происхождении руссов имели основой раздражение патриотическое, а не глубокое знание источников», что русский ученый «из патриотизма стал доказывать, что шведы, с которыми мы воевали, не могут быть предками наших князей» (Миллера ученый представил «настоящим отцом русской исторической науки»), что он и против плана «честного, гордого, непреклонного» Шлецера по обработке русской истории 1764 г. «восстал со стороны национальной». В.О.Ключевский в конце 1880‑х ‑ начале 1900 г. своим авторитетом еще тверже закрепил в сознании новых поколений студентов и читателей, и так уже с младых лет зазубривших эту истину, что антинорманизм Ломоносова был вызван «патриотическим упрямством», рожденным в «самый разгар национального возбуждения, которое появилось после царствования Анны...» и войны со Швецией 1741‑1743 гг., в связи с чем его «исторические догадки» не имеют «научного значения», в то время как диссертация Миллера имеет «важное значение в русской историографии» (идя в оценке Ломоносова и Миллера в русле рассуждений своего учителя Соловьева, его же словами Ключевский сказал, что руке Миллера принадлежит «замечательная для того времени критическая статья о Несторовой летописи, о составе ее и значении как исторического источника. Она долго служила основанием ученых суждений об этом памятнике»). По словам П.Н. Милюкова, впервые прозвучавшим в 1897 г., Ломоносов представлял собой «патриотическо‑панегирическое» направление, где главными были не «знание истины», а «патриотические преувеличения и модернизации», ведущие свое начало от «Синопсиса», стремление «приодеть русскую историю в приличный времени ложно‑классический костюм»[91].

 

В 1911 г. ‑ в год празднования двухсотлетия со дня рождения нашего гения ‑ B.C. Иконников внушал читателю, что у Ломоносова против Шлецера «преобладала национальная точка зрения». В полной мере отношение дореволюционной историографии к Ломоносову и его историческому наследию в том же году выразил М.В.Войцехович в статье «Ломоносов как историк», опубликованной в юбилейном издании «Памяти М.В.Ломоносова. Сборник статей к двухсотлетию со дня рождения Ломоносова». И этот, так сказать, «ломоносововед», обильно источая иронию и насмешки в адрес «апостола» русской науки Ломоносова как «великого патриота», упорно боровшегося против немецкого засилья в Академии наук, и, не жалея самых мрачных красок, расписывал, как жертвой его «патриотического усердия» стал Миллер, диссертация которого, являя собой лишь скромную попытку научно разрешить начальную историю Руси, «подверглась настоящему разгрому со стороны неистового академика», защищавшего «совершенно противоположную точку зрения не по соображениям научным, а национально‑патриотическим», что он беспощадно критиковал работы Миллера и Шлецера» «независимо от степени их научной основательности, а единственно с точки зрения русских интересов, русской чести и достоинства»[92].

 

А насколько велики были в дореволюционное время масштабы, с одной стороны, рассуждений панегирического свойства о заслугах перед русской исторической наукой Байера, Миллера и Шлецера, с другой, рассуждений самых нелестных и самых нелепых о Ломоносове‑историке, которые нескончаемым потоком исходили от историков‑норманистов, что только в русле этих рассуждений и могли вести разговор о нем и немецких академиках именитые представители иных наук. Причем независимо от того, насколько разговор о нем вписывался в тему их сочинений ‑ сочинений очень интересных и очень важных ‑ и их научные интересы вообще. И в первую очередь, а данное обстоятельство просто бросается в глаза, этот «научный» разговор о Ломоносове, еще больше не сдерживаясь в его осуждении и в подборе самых негативных оценок его действий, вели такие знатоки русской истории, как филологи.

Так, в 1865 г. вышли «Материалы для биографии Ломоносова», изданные языковедом, академиком П.С.Билярским. И в этих «Материалах» показательны названия разделов, в которых помещены документы. Например, раздел, который содержит документы о событиях 26 сентября 1742 г., т. е. о столкновении Ломоносова с гостями Штурма, озаглавлен как «Беспорядки Ломоносова». Но главное, как с нескрываемым осуждением говорил Билярский, словно был знатоком варяго‑русского вопроса, против Миллера боролись те, кто считал «себя способными судить и решать исторические задачи без специального исторического образования и которые притом вооружены были против его результатов всею силой национального чувства» (Пекарским было подмечено, что Билярский, специально занимавшийся биографией и творчеством Ломоносова, «считал как бы обязанностью своею в разных примечаниях к своим Материалам высказывать какое‑то странное, личное нерасположение к Ломоносову» и обвинять его в том, к чему он совершенно не был причастен. Но такое противоестественное для истинной науки «странное, личное нерасположение к Ломоносову», затмевающее истину, характерно для всех российских норманистов прошлого и современности)[93].

 

В 1884 и 1891 гг. известный литературовед А.Н.Пыпин в статье «Русская наука и национальный вопрос в XVIII‑м веке» и фундаментальной работе «История русской этнографии» повествовал, видимо, полагая себя, по примеру Билярского, одновременно экспертом и в области варяго‑русского вопроса, и в области историографии XVIII в., что у Миллера трудности, окружавшие тогда «положение исторического писателя», не ослабили «его строгого понятия об исторической правдивости» и что он остался верен, говоря его же словами, «истине, беспристрастным и скромным». Причем, по мнению Пыпина, «в работах исторических эти затруднения достигали до крайней степени» по причине простой непривычки «к исторической критике» и неловкого проявления «того самого чувства, какое называют теперь чувством национальной самобытности и т. п.». А в качестве примера «до чего доходила тогда нетерпимость и подозрительность в вопросах истории...» он привел «переполох», произведенный диссертацией Миллера, и «озлобление», с каким Ломоносов нападал на Шлецера. При этом считая, что «если еще можно понять озлобление Ломоносова против Шлецера, в характере которого было раздражающее высокомерие, отзывавшееся и в его сочинениях, то это озлобление очень мало извинительно относительно Миллера».

 

Также им было сказано, что в 1760‑х гг. Ломоносов проявлял в отношении Миллера, старого и заслуженного человека (Ломоносов вообще‑то лишь на шесть лет его моложе), множеством трудов доказавшего «свою ревность к изучению истории России» и неутомимо работавшего для русской литературы, «недоброжелательство», поводом чему служили его исторические сочинения и издание «Ежемесячных сочинений». Ибо, по Ломоносову, «у Миллера нет достаточного патриотизма, и отзывы его о трудах последнего представляют образчик крайней нетерпимости». И Пыпин, как норманист без колебаний принимая сторону Миллера, подчеркивал, что он, «воспитанный в немецкой школе... выносил из нее строгое представление о научной и нравственной обязанности историка и, конечно, старался быть верным этой обязанности; если сам Ломоносов не понимал его, это указывает только, что общество еще не понимало научной критики, не умело правильно ставить свои требования национального достоинства, не умело, напр., понять, что это достоинство вовсе не увеличивается скрыванием неприятных исторических фактов или стремлением их закрашивать. Тогдашние обвинения этого рода нам представляются уже мелочными и несправедливыми».

В 1895 г. ученый, специально затронув тему «Ломоносов и его современники» и опять же руководствуясь лишь оценками Шлецера и его подражателей, прежде всего П.П. Пекарского, зачем‑то уж создал явную карикатуру на Ломоносова, которую затем еще раз воспроизвел в 1899 г. в своей «Истории русской литературы» (но в согласии с Пекарским отметив «странный враждебный тон Билярского» по отношению к Ломоносову). При этом старательно выставляя его виновником всех бед, которые испытала историческая наука того времени. И в первую очередь ведя речь о его «пороке», а здесь приведены слова С.М.Соловьева, что «нам тяжело теперь говорить о пороке, которому был подвержен Ломоносов, о тех поступках, которые были следствием его шумства», т. е. пьянства, и что в таком состоянии он, пугал Пыпин читателя, «творил вещи весьма жестокие» (у Соловьева читается, что «в шуму он был беспокоен»).

 

Поэтому, можно пожалеть, что Ломоносов «не направлял своей энергии в защиту русских интересов более целесообразно: драки, ругательство, поправление зубов и самые кукиши немецким академикам не могли означать успехов русской науки...». И только «желание господствовать в Академии и необузданность характера, ‑ по‑прокурорски гремел голос Пыпина, ‑ помешали установиться здравым отношениям Ломоносова с двумя немецкими академиками, которые оказали тогда и после великие заслуги для русской науки, именно для русской историографии. Это были Шлецер и Миллер». Причем особенно вреден был «для успехов едва возникавшего исторического знания» его раздор с последним, ставшим «для русских исследователей учителем исторической критики» и громадные исторические заслуги которого остаются «лучшим оправданием... против обличений, которыми осыпал его Ломоносов», не умевший «оставаться в границах справедливости...» («те неправильности, в которых Ломоносов обвинял Миллера, могли быть, как ученое мнение, предметом специальной критики, а не предметом обвинения в политическом недоброжелательстве...»). Касаясь же собственно диссертации Миллера, автор к сказанному добавляет, что он «едва не был обвинен в политическом преступлении. К сожалению, в этих обвинениях принял участие и Ломоносов, который всю свою жизнь относился к нему крайне враждебно, считая его недостаточным патриотом», и что он в 1761 г. «собрал эти обвинения в особой статье, посланной им к президенту Академии, а, может быть, и к другим лицам...».

 

Подводя черту под разговором о Ломоносове, Пыпин заключал, что, во‑первых, «в русской историографии он не оставил серьезного труда», ибо в «Древней Российской истории» «руководился теми же мыслями, какие владели им всегда, одушевляли его и в ученых изысканиях, и в академических речах, и в торжественных одах ‑ желанием служить пользе и возвеличиванию отечества», во‑вторых, «патриотизм приводил его к поступкам не только грубым, но и несправедливым, когда он вступался за честь и пользу России, которым, по его мнению, наносили ущерб его противники из немецких академиков; он с гордостью указывал им, что он ‑ "природный русский"» (его «личная несдержанность, даже необузданность приводила... ко многим крайностям»), и, в‑третьих, «мелочная, грубая война» с немцами «нисколько не помогала делу русского просвещения», ибо для Ломоносова они могли стать «чрезвычайно полезными союзниками, а не врагами, какими он их делал. Из позднейших отзывов, например, Шлецера, можно видеть, что хотя способ действий Ломоносова и оставил в немецком ученом известное враждебное чувство, но вовсе не помешал признанию его высоких достоинств, на почве которых было бы возможно их совместное действие на пользу русской науки»[94].

 

В 1910 г. крупнейший филолог‑славист и академик Петербургской Академии наук И.В.Ягич, хорват по национальности, работавший в российских и европейских университетах, в первом выпуске «Энциклопедии славянской филологии» «Истории славянской филологии» уверял, что Ломоносов, «бесспорно под влиянием оскорбленного личного самолюбия», изобразил «Русскую грамматику» Шлецера «как нечто вредное и обидное для русских». Сам же автор «в высшей степени сожалел, что она не появилась в свое время: она дала бы толчок к дальнейшим исследованиям подобного рода, как потом грамматика Добровского». Говоря о Ломоносове ‑ сыне «далекого севера, Архангельской губернии, великорусское население которой до сих пор славится расовыми превосходствами и богатством бытовой старины...», Ягич подчеркивал, что это «личность крупная и даровитая, соединяющая дикий нрав с большим талантом», что «природе его была присуща доля грубости...», что его борьба против немецких академиков «вышла слишком неровной и превратилась в конце концов в грубые личные оскорбления» и что он, не умея «воздерживаться от национального самомнения... бывал несправедлив как по отношению к Миллеру, так и еще более по отношению к Шлецеру» (Пыпин же говорил совершенно обратное: «еще можно понять озлобление Ломоносова против Шлецера...». Кто прав ‑ русский Пыпин или хорват Ягич ‑ не это оказывается главное; главное ‑ это изобразить антинорманизм в качестве продукта «патриотизма», «расизма» и «немцененависти» русского Ломоносова, что без доказательств возводило норманизм даже в представлении профессионалов, фрондирующих против самодержавной и, по их убеждению, недемократической России, следовательно, ни в коем случае не полагавших себя патриотами такого Отечества, в ранг высокой науки).

 

Рассуждая о работах Ломоносова, ученый не сомневался, словно был специалистом в области русской истории вообще и древней, в частности, что «менее значения имели его занятия по русской истории...», что «целое сочинение написано с несвойственным историческому изложению пафосом» и что он, «руководимый патриотическим самолюбием», искал «славян во всех концах света» (насколько сам автор проник в историю, даже недавнишнюю, говорит тот факт, что садовник Петербургской Академии наук Штурм, с которым у Ломоносова случился известный инцидент, превратился под пером Ягича в «академика», «который бежал от побоев его даже на улицу»). Вместе с тем Ягич, демонстрируя «самостоятельность» в суждениях о Ломоносове, завел речь о его приспособленчестве: «Когда императрица Елизавета вступила на престол, немецкие академики заставили Ломоносова быть переводчиком на русский язык их патриотических и верноподданнических чувств. Ломоносов воспользовался этим обстоятельством, чтобы улучшить свое положение. Он получил место адъюнкта...». А также отмечал, что «и в грамматике его звучит иногда национальная струнка. Характеризуя русский язык, он снабжал его превосходствами всех прочих языков: великолепьем "шпанского", живостью французского, крепостью немецкого, нежностью итальянского, богатством и сильной в изображениях краткостью греческого и латинского». Профессор физической химии Б.Н. Меншуткин, издавший в 1911 г. одно из лучших «жизнеописаний» Ломоносова, где впервые в полном объеме был показан его выдающийся вклад в разработку химии и физики, не мог, естественно, пройти и мимо его взаимоотношений с Миллером. И все их столкновения он объяснил, понятно, согласно учению норманизма: якобы русский ученый выступал против того, чтобы иностранцы писали «что‑либо предосудительное России», но Миллер, «как беспристрастный историк, помещал все, как бы оскорбительно для России это не казалось Ломоносову»[95].

Date: 2015-11-13; view: 387; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.005 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию