Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Глава пятая воспоминания о детстве
«Люди рационалистические, со слабо развитыми инстинктами равнодушны к своему детству. Они его плохо помнят. Чем больше у человека нутра, интуиции, тем тверже он убежден в подлинности своих невозможно ранних воспоминаний. Толстой не сомневался в том, что он помнит, как его годовалого купали в корыте». Во время наших бесчисленных бесед с С.Т. − дома, сидя друг против друга, за придвинутым к стене, покрытым «рабочей» скатертью квадратным столом, с разложенными на нем ручками, карандашами, конвертами, открытками, марками и несколькими гигантскими адресными книжками, в окружении полок, в маленькой комнате, с тремя(!) выходами: в крошечную прихожую с дверью, ведущей на лестничную площадку 16-го этажа, в зал, где стоят два рояля, пюпитр с открытым альбомом одного из любимых художников и «суворовская» кушетка Святослава Теофиловича, а также на пустынную «половину» С.Т., в машине, в поезде, в гостинице, в самых отдаленных уголках России, в Сибири и в Азии я часто расспрашивала С.Т. о его детстве. И он обещал, что когда-нибудь обязательно все мне расскажет. И вот однажды, 16 ноября 1986 года, в номере гостиницы «Хакасия», предназначенного в виду крайней роскоши, как выразился С.Т., «Наркису Барановичу Пузатову», он сел в торец огромного в несколько метров длины стола, я напротив, очень далеко от него, и вдруг услышала: «Ну, давайте писать автобиографию». Неожиданная радость. Впрочем, все всегда было неожиданным. Я схватила тетрадку и начала записывать плавный рассказ С.Т. Шестнадцатое ноября 1986 г. Абакан. Гостиница «Хакасия» СНЫ Я родился в 1915 году в Житомире на Бердичевской улице. Теперь эта улица уже давным-давно называется улицей Карла Маркса, хотя она переходит в Бердичевское шоссе, так что ее первое название соответствовало действительности. Шоссе приводит к мосту через речку Тетерев. На спуске жила «Магрита» со своей мамой, и там нас кормили. В какой-то хибарке, – идя туда, можно было сковырнуться кубарем. «Магрита» – Ира Иванова – теперь жена Льва Николаевича Наумова. Если посмотреть с моста налево, далеко-далеко видна церковь, которая будила надежды на что-то интересное, неизвестное. Деревня называлась Станишовка. Я всегда хотел туда пойти (но мы так и не пошли). Вероятно, взрослые от моих вопросов отмахивались, не придавали им значения. Поэтому Станишовка осталась у меня на всю жизнь. Зовут меня Светик, во всяком случае, тогда звали. Но, конечно, когда я родился, ни моста, ни Станишовки не было. Мои первые воспоминания − это сны. Прямо скажем, довольно страшные. Мне снился сон (это даже не сон, а чувство): ну, вроде все происходит при лунном свете, и я стою у ног какого-то гигантского белого человека, голого. Такой величины, как наш дом на Бронной. У него закрыты глаза, я − маленький, и это что-то такое вечное. И только потом-потом, много лет спустя, уже в Москве я вдруг вспомнил его. Играл на двух роялях с Ведерниковым: «Весну священную». Видимо, сон атавистический, что-то в этом роде. Может быть, идол? Мне, я думаю, был один год. В то время я разъезжал из Житомира в Одессу, меня отослали в Сумы, потому что... враг приближался. Война была. Папе предложили место в консерватории в Баку или Одессе. В Житомире я жил на Базарной улице в желтом доме. Дом принадлежал Павлу Петровичу Москалеву – моему дедушке. Это был чрезвычайно хороший человек. Такого бы вывел Чехов. Папа моей мамы – он не хотел давать согласия на брак мамы с папой, потому что был дворянином. Мне снилась улица Базарная (очень хороший сон), мы все сидим в столовой, которая выходит в сад... В Москве столовая выходит на улицу, и солнце светит совершенно с другой стороны... Многие не знают, где должно быть солнце. Если оно не на месте, как в Венеции, то я уже не в своей тарелке. Всю жизнь меня преследует мысль, что солнце должно быть с правильной стороны, а улицы под прямым углом. Мне надо их сортировать. На север, на юг или на запад, восток. У меня есть интуитивное чувство ориентации. Я всегда все найду. Во Львове я могу запутаться, потому что там все шиворот-навыворот. Львовский запад – для меня восток. Я думаю, что там юг, а это север. Земля круглая. Почему я есть? Почему все? До 25 лет меня мучили эти вопросы, обычные детские страхи.
Мне снится, что мы все сидим за столом (у мамы – три брата, две сестры) и вдруг! Гром! По улице Базарной едет паровоз и поезд. Лучшего сна не могло быть. (Базарная оканчивалась с одной стороны Путятинской церковью, в украинском барокко, а с другой стороны упиралась в Садовую улицу, – потому что там был забор и сады). Другой сон: вечер, сумерки. Мама и тетя Лена сажают меня на скамейку, так что я вижу всю Садовую. Они говорят: «Подожди. Мы скоро придем». И солнце заходит прямо против меня на пустой улице, а должно было восходить. Улица пуста, она вся передо мной. Темнеет. Я жду – жду-жду, и никто не приходит. И хотя я был тогда мал (три года), я уже думал, что сон – символический. (Это все касается Житомира). В Одессу я переехал, когда был маленький. Проводил время у дедушки. С 1915 года до 1918 успел побывать в Житомире, Одессе, Сумах (в Одессе в семнадцатом году), а в восемнадцатом году я вернулся в Житомир и на три года там застрял. Перипетии с болезнями, гражданская война. В восемнадцатом году я заболел тифом, заболела и тетя Лена (мамина сестра), и в этот же день мы получили телеграмму, что папа тоже заболел тифом. Мама уехала в Одессу к папе и сумела приехать, только когда мне было уже пять лет. Я жил с младшей сестрой мамы тетей Мэри. *. В моей молодости я ни с кем не дружил так, как с ней, – мы устраивали себе интересную жизнь: игры, празднества, «маскарады», и, хотя были очень бедны, всяких выдумок было много, а тетя Лена умерла от тифа. Первые впечатления от тети Мэри: столовая, буфет, обстановка, как у Чехова: открывается дверь, и входит тетя Мэри. Ей, наверное, лет шестнадцать-семнадцать, и она, конечно, сразу стала строить мне театр: глаза выпучены, она на меня идет, и в зубах у нее большое яблоко. Я на всю жизнь (вся дурашливость и глупость) подпал под влияние тети Мэри. Родители были даже недовольны. Тетя Мэри была в общем хулиганка. Я скажу, что мама отчасти тоже. В шараде «панталоны» мама (ей было тогда под сорок лет) при всех якобы их потеряла, и все думали, что это действительно так, а это была шарада. В моей маме было что-то европейское. Она была дама, интересная дама. Кстати, в фильме про Круппа (страшном) Ингеборг Тулин немного походила на маму (она играла и в «Земляничной поляне»). Одно качество мама привила мне на всю жизнь: отвращение к политике. Мама очень интересовалась ею. То ей казалось, что хорошо – у нас, то – в Германии. Папе – абсолютно наплевать, как мне. Мама, конечно, была бешено выносливой натурой, она шила – зарабатывала, стала великолепной портнихой – художницей, шила вечерние платья, с большой фантазией и вкусом. Выстроила в Одессе дом – жизнь. Тетя Мэри – страшно ленивая, хоть и талантливая, и в этом заключалась причина их антагонизма. Мама же была человеком долга, хорошим дипломатом – есть немножко сходства с Ниной Львовной. В германском консульстве в Одессе (папа преподавал музыку сыну консула) они познакомились с каким-то человеком, который разбирался в почерках. Этот человек написал: «Мама – много говорит, мало думает. Папа – почти не говорит, много думает». Мама производила блестящее впечатление. Папа, несмотря на свой ум, венский юмор, элегантность, молча покуривал трубку и наблюдал. Я папу уважал и не боялся, а маму боялся, так как знал, что спуска не будет (это уже касается периода с восьми до шестнадцати лет).
Вернемся к снам. До всего, что я помню про себя. В Одессе (мне было полтора года) мы жили на Нежинской. Я спал между папой и мамой. Может быть, в эту ночь были не они, а француженка Жанна или няня Циля. Комната очень узкая – одно окно, напротив постель, в окне совершенно омерзительная, замызганная стена дома с трещиной, и напротив было одно учреждение (ужасный дом в гигиеническом смысле) – это правда. А сон такой: Я сплю и просыпаюсь и вижу ночь, и на крыше этой пристройки сидит маленькая фосфоресцирующая сова и так злобно на меня смотрит, а потом появилась тень огромной птицы, и я подумал, что эта птица знакомая. Еще был сон совсем глупый: «медведь с салфеткой». Мы идем с мамой в Житомире к Михеевым – чеховский дом – родственникам. Там везде заборы, и приходилось пролезать через дырку. Когда мы уходили из дома, надо было очень спешить, и я издали увидел, что в нашу сторону направляется медведь с повязанной салфеткой. Мы оказались не на улице, а в междузаборье, и я чувствовал, что надо уходить, становилось все темнее и темнее, я очень боялся, и со мной даже что-то случилось, и, наконец, мы должны войти в этот дом (где всегда играли в фанты, горелки, как у Чехова), и вот медведь все приближается с той стороны забора, где они живут, и наконец мы выходим к дому, где очень много девиц и молодые люди в военном (я помню запах шинелей – война 1914 года), и тут раздался бешеный крик: я думал, что это медведь; оказывается, это папа кричал во сне. Вместо медведя оказался какой-то пьяный, то есть перевоплощение. Самое интересное, как я все время оглядывался и видел этого медведя с салфеткой, конечно, в полный рост. Но какой сон видела мама! Это потом, мне было 18 лет. Маме снилось, что папа дал оплеуху какому-то партийцу и его забирают. Она посмотрела в окно и увидела, как папе накинули петлю на шею и уводят. Вот еще в Одессе был интересный сон: я с фройляйн Стабуш... У нас жили в Одессе три немки: фройляйн Стабуш, Дидерихс и швестер Адела. Фройляйн Стабуш была моя немножко гувернантка, немножко учительница, из Прибалтики, Елизавета Юльевна, старая дева. Похожа немножко на Верочку Шубину (таких теперь нет) – пианистку. Фройляйн Стабуш давала частные уроки немецкого языка, и у нас была дружба, она учила меня немецкому, по-настоящему. Поскольку я был киносумасшедший мальчик, то по субботам мы обходили всю Одессу и смотрели, что где идет, я изучал фотографии и записывал в книжку. Фильмы, и фотографии – блестящие! – это было что-то волшебное, даже больше, чем сами фильмы. И можно было купить очень свежие бублики. Традиция: я на полтора часа шел с фройляйн Стабуш гулять. Сон же был жуткий: мы идем на Дерибасовскую смотреть все афиши, и первое, что я замечаю в кино «Экспресс», которого теперь не существует, – это большая картина: белые горы, кто-то поднимается к вершине, – реклама. Посмотрели мы на это и пошли в кино имени Уточкина, и вдруг, как это бывало, на улице Гаванной, шедшей от Оперного театра, абсолютно везде потух свет. И все идут – поют песни и идут, и я просто как сейчас слышу, как они вдруг перестают петь и раздается в темноте только мерный топот. Пошли в «Науку и жизнь». Нам сказали: «Не входите, там все горит». И сквозь щель я увидел, как люди уходят и полыхают красные языки пламени. Пришли в Лютеранский переулок (улица Клары Цеткин), где мы жили. (Во дворе стояла и стоит кирха – опасная теперь для жизни, – в которой папа играл, и я каждое воскресенье ходил его слушать, – скорее, посмотреть, что они там делают, – никакой религии не было.) И я вошел в свою комнату. У нас были очень красивые две комнаты, со своим лицом, не то что тонные, но немножко торжественные. Комната, где я спал, – темно-синяя, рояль, уют. Прихожу и вижу, что совершенно другая обстановка, беспорядок, все навалено, бумаги, книги, окно настежь открыто в переулок, а в доме напротив горит лампа, – даже прожектор, который освещает комнату отвратительным дневным светом, Я спрашиваю себя, где же тот фонарь в подворотне? Смотрю и вижу: он там тоже висит. Я лег на кушетку среди всего этого беспорядка, и более отвратительного сна я не помню. Все не то, чужое, беспорядок, и никого нету. Так закончился монолог Святослава Теофиловича в гостинице «Хакасия». Больше во время поездки мы не возвращались к этой теме. * * * В планы Рихтера еще не входило основательное повествование о детстве. Когда позднее он и в самом деле стал рассказывать о первых годах своей жизни, это не был ритмически организованный поток речи, но детальнейшие воспоминания, с желанием сообщить как можно больше подробностей, как положено в биографии. Он подарил мне для записей одну из своих больших в картонном переплете старинных толстых тетрадей (все его близкие хорошо знали эти тетради) и повел добросовестный рассказ. Были и отступления: приезд в Москву, атмосфера консерватории, впечатления от МХАТа, от Большого театра, но подаренные мне рисунки – портреты членов семьи и самого С.Т.- ребенка, сделанные тетей Мэри, ее книга о нем, описание детских сочинений, – все это было уже намеренно и очень серьезно. Рассказ длился не одну неделю. Закончив его, С.Т. сказал: «А теперь вы должны написать это, как Пруст». Само собой разумеется, я не могу сделать этого, но рассказ С.Т., непринужденный и своеобразный, не нуждается в литературной обработке и часто сопротивляется даже перестановке слов. Хочется сохранить его интонацию, не убирая из текста слова, звучащие не совсем обычно в наше неразноцветное время. Я оставила рассказ почти в неприкосновенности. В воспоминаниях привлекает внимание многое: очевидно, что все будущее великого музыканта уже было, существовало, уже жило, и во многом осталось детской верой гения в непреложность и вечность искусства; трогает искренность и поражает память. Детальная, точная, невероятная по объему. Ведь этот рассказ не был подкреплен никакими записями. Все члены огромной семьи (сам С.Т. был единственным сыном Анны Павловны Москалевой и Теофила Даниловича Рихтера), – все дедушки, бабушки, тети, дяди, их дети названы, обрисованы точными штрихами и оживают на страницах повести о детстве. И не только члены семьи, но и все соседи по многочисленным квартирам, будь то Житомир или Одесса, – все, как будто это было вчера, все как наяву. С самых ранних лет жизни С.Т. завораживала музыка имен. С каким удовольствием выговаривал он имена из своего детства: Белен де Балю, Нелли Лакьер... Имя, фамилия до конца жизни были для него неразрывно связаны с внутренним и внешним обликом людей, вошедших в круг его внимания. Он часто почти всерьез говорил мне, что своим успехом обязан красоте звучания своего имени и фамилии «Святослав Рихтер». Мое имя казалось ему неподходящим – называл меня «Сабина». Я еще вернусь к этой теме в примечаниях к «Письмам». Внимание к географическим деталям, названиям городов, рек, улиц, к занавескам, лампам, деревьям, – к самым малым подробностям, художественное их осмысление, цепи ассоциаций, свойственно С.Т. с первых лет его жизни. Все это бесконечно важно. Думаю, что такая способность к скрупулезно точному и одновременно целостному восприятию окружающего привела в дальнейшем к внимательному и всеохватному взгляду на музыкальные произведения, когда значительно все, и это – одна из составляющих тайны великого художника. Друзьям детства и юности С.Т. сохранял верность всю жизнь, доверял, исправно отвечал на письма, а если кто-нибудь из них оказывался в Москве, то и виделся с ними. Очень интересны реминисценции, всегда острые и неожиданные, отступления в далекую будущую жизнь, сравнения доктора Леви с Яковом Милыптейном, папы – Теофила Даниловича Рихтера – с Г. Г. Нейгаузом, мамы – Анны Павловны Москалевой – с Ниной Львовной Дорлиак, красавиц – с Галиной Писаренко, дворника Даши с лесковскими героями. Постоянны обращения к литературе, Гамсуну, Шиллеру, Расину, Золя, чаще всего – к любимому Чехову. В детстве многое напоминало С.Т. сцены из его пьес или из «Дней Турбиных» Булгакова. К литературным героям С.Т. относился, как к живым людям, они часто значили для него больше, чем окружающие. Печать времени – голода, разрухи, – не жирный штамп, но естественная контрастная составная золотого детства. Так было. При дословной расшифровке продиктованных С.Т. воспоминаний я заметила, что некоторые мотивы повторяются, но, помня о твердой позиции С.Т. по отношению к музыкальным сочинениям: «Все надо повторять, ни одного знака повторения нельзя пропустить – публика это любит, она так лучше понимает», – я подумала: может быть, пусть останутся частые возвращения к житомирскому трамвайчику, житомирской каланче, кирхе, Нелли Лакьер, уехавшей за границу, кораблекрушениям и другим крушениям в жизни Веры Александровны Лобчинской... Это ведь рассказ, и какая-то грань события может высветиться с другой стороны. Рассказ о детстве дает, мне кажется, ключ к разгадке тайны его феномена: вера в то, что он делает, в фей, эльфов, Деда Мороза, волшебство и чародейство, – ведь он сам, вспоминая, как верил в свое и взрослых перевоплощение во время «игры в зверей», восклицает: «Но я абсолютно верил в это!» Всю жизнь мы все задавали себе вопрос: что же все-таки есть в Рихтере такого, что отличает его от всех пианистов, и не только пианистов. И вот слушаю Шуберта или Бетховена, Шумана или Баха: что же это за точность такая в каждом звуке? И поняла наконец: абсолютная вера композитору, пронесенная через всю жизнь, с детства до самого смертного часа.
4 сентября 1987 года Святослав Теофилович позвал меня на Бронную и начал диктовать обстоятельный рассказ о своем детстве; я приходила каждый день и записывала его в подаренную мне тетрадь. Под заголовками «Дома» я включила в «Воспоминания о детстве» и некоторые эпизоды, свидетельницей которых оказалась во время этих встреч. До 1915 года (до моего рождения). Родословная. 1915 год. Житомир Один мой дедушка, Даниил Рихтер, был мещанин, колонист – немец из Брезина (Бережаны), недалеко от Тернополя. Брезин находился до революции на территории Польши, оттуда многие немцы переселялись в Россию в поисках работы. Даниил Рихтер был мастер по фортепиано, чинил и настраивал инструменты, имел мастерскую и в Брезине, и в Житомире. До революции Житомир находился в России, – в Малороссии, а не на Украине, – такого названия тогда не существовало. У него была масса детей: старшая дочь Кристина (тетя Криша); сын – дядя Эдуард; его жена Маргарита Ивановна (из Тюрингии), удивительная, замечательная женщина; их дети – сын Рудольф, дочка Грета и внучка Ита. И еще три сына: дядя Карлуша, предпоследний – дядя Генрих (жена его тетя Вера, похожая на персонаж из «Не все коту масленица» – русская, с характером, обиженная всегда) и младший сын Теофил – это мой папа. После отбытия военной службы в Житомире его отослали в Вену учиться в консерваторию (он учился у Фишхофа и Фукса и дружил со Шрекером). Каждое лето папа приезжал в Житомир и был первым загоральщиком на реке Тетерев. Жил в это время в Вене и играл в Сербии при дворе королевы Драги. Он вернулся в Житомир приблизительно в 1912 году и в 1914 году женился. Бабушку, жену Даниила Рихтера, я еще видел. Она дожила до девяноста трех лет. Дедушка, Даниил Рихтер, умер, когда мне был год (в 1916 году. – В.Ч.), а бабушка, когда мне было семь (1922 год. – В. Ч.), и я вернулся из Житомира в Одессу. Рихтеры жили в Житомире на Лютеранской улице. С одной стороны шел забор вдоль большого института (во дворе – водяные часы), а с другой стороны стояли четыре дома. Красный кирпичный одноэтажный дом – и там все хозяйство, община, средоточие немецкой колонии: Августа Юльевна Зиферман, Арндт. Поскольку дядя Эдуард был в общине главным, его семья занимала этот дом. Второй дом – кирха. Третий дом, из трех комнат, спускался вниз, он как бы врос в землю – дом Рихтеров. Там жили дедушка и бабушка, и помещалась дедушкина мастерская. Четвертый дом – двухэтажный – казался мне очень большим – закрывал солнце от рихтеровского дома. * * * Другой дедушка, Павел Петрович Москалев, – дворянин; работал в земстве и даже одно время – в 1917 году – председательствовал. Его брат-близнец, Петр Петрович (двоюродный дедушка), жил в своем имении «Коровинцы». Мама однажды спутала дедушек: один из них уехал, а потом вдруг вернулся. Оказалось, это другой. Я различал их по бородам. Дедушка – Павел Петрович – был полезный помещик, крестьяне его любили, светлая личность... Не страдал от того, что его скинули: «Теперь я буду варить на всю семью» – и прекрасно варил. Бабушка тоже дворянка – Елизавета фон Рейнке. Умерла до моего рождения. У Павла Петровича и Петра Петровича были братья: дедушка Володя, дедушка Миша, дедушка Коля, который играл на скрипке, и сестра Маня, замужем за Михеевым, которому принадлежало поместье «Манев». Дети Павла Петровича и Елизаветы фон Рейнке: старший сын – дядя Коля, дочь Нюта (Анна – моя мама), сын дядя Павел (рано умер), дочь тетя Елена (умерла от тифа), дочь тетя Мэри, в детстве капризная, сын дядя Митя (охотник, немного агрессивный, как все Мити), сын дядя Миша (мягкий, симпатичный, хороший мальчик). У брата дедушки, Петра Петровича (жена Алинка), были две дочери – Хеля и Зося. У дедушки Володи и его жены Зоси – три дочки: Муся, Аня и Халя. У них всегда толпился народ. Меня там раздражал запах солдатчины. Дедушка Миша не жил в Житомире. Я познакомился с ним на Украине, около Вопнярки, при советской власти. Директор сахарного завода. Мне было двенадцать лет, когда я его узнал. Его дочка Лариса – Аля – потом жила в Москве, умерла десять лет тому назад. Сын Николай еще и сейчас живет в Москве. Жена дедушки Миши, бабушка Маруся, жила близко, весьма светская тетя, но фальшивая, служила в банке. Николай несколько странный, – по-моему, разведчик. Его надгробная речь над Ларисой начиналась: «Годами пятилеток преуспевающая...» Дедушка Коля (музыкант) женился на тете Лиде, вот уж стерва. У них была дочка Наташа и два сына: Ося и Сеня. Ося – черт знает что. В 1966 году в Житомире (во время концерта С.Т. – В. Ч.) он из второго ряда встал и сказал: «Здравствуй, Светик!» Тоже, я вам скажу, перед h-moll-ной Сонатой *: «Светик»! Опустившийся. Сеня, по-видимому, стал музыкантом. Я их видел вообще три раза в жизни. У тети Мани: дочка – тетя Женя и три сына – Володя, Петя и Витя. Тетя Женя вышла замуж за Сольского, и у них были дочь Леля (потом она работала у Баланчина) и сын Вася. Он ушел на фронт в 1941 году. Ночевал у Ведерникова. Погиб. * * * Пятнадцатый год – это Житомир. По-видимому, свой первый год я проводил главным образом в Житомире, у меня есть фотография, где я родился, – на Большой Бердичевской улице, у брата дедушки Павла Петровича – дедушки Коли. Житомир: между Монастырской и Базарной улицей. На Базарной улице стояла пожарная каланча. Вернувшись из Одессы, я узнал эту каланчу, – мне было тогда около трех лет. Как я воспринимал маму и папу? Мама и папа – само собой разумеющееся. А тетя Мэри – более яркое впечатление, праздничное. Наверное, потому что она меня баловала. Мама и папа, как будто я сам.
Сначала я поехал в Сумы, куда во время войны нас выслали (русские как немцев), в возрасте одного года. Все семейство Рихтеров поселилось в Сумах. Немецкие войска подошли близко, но были остановлены, и эвакуацию прекратили. Мы вскоре возвратились. Годы Одесса. Нежинская улица. Папа – Теофил Данилович Рихтер. Годы его учения в Вене. Шрекер, Вагнер. Лобчинские. Ланжерон Я помню себя, конечно, в Одессе, на Нежинской улице. Мы поселились в одном доме с Лобчинскими. Я жил в Одессе до трех лет. Это время с Лобчинскими в Одессе, несмотря на трудности, голод, мне кажется, было очень счастливым. Мы жили на одной лестничной площадке с ними, в грязном обшарпанном доме с облезлыми стенами, напротив общественной уборной (но я никогда не подозревал об этом и узнал позднее). Лобчинские – два брата, Борис Николаевич и Дмитрий Николаевич – Дима, похожий на верблюда, еще был у них родственник Вова. Все – белогвардейцы. Кроме Бориса Николаевича, который был преподавателем Одесской консерватории, так же, как мой папа. Самое интересное, что, когда я проезжал в Сухум через Одессу в 1974 году, оказалось, что в этой квартире живет человек по фамилии Рихтер.
Потом, когда я вернулся в Житомир, в наступающих сумерках мне было очень смешно увидеть житомирский трамвай, такой маленький. Въехав на Базарную, я узнал каланчу. Говорят, что я проявил музыкальность еще в Житомире. Был скрипач – немец. И когда и где бы я ни слышал вторую часть скрипичного Концерта Чайковского, я говорил: «О! Это играет тот дядя». У него была замечательная программа – два сочинения: первое отделение – одно, второе отделение – другое. В первом отделении он играл на бис второе сочинение, и в Житомире не узнавали этот бис во втором отделении.
В 1916 году папа, Теофил Данилович, получил предложение работать в Одесской консерватории. Папа давал концерты, чего ему не простили милые коллеги. Он подружился с неким Левенштейном, пианистом и преподавателем, его жена – Чегодаева – происходила из старинного дворянского рода. Он начал травлю уже тогда, и потом в течение 25 лет папу все снижали и снижали, снизили до преподавания общего фортепиано. Теофил Данилович Рихтер окончил консерваторию у Фишхофа (фортепиано) и Фукса (композиция). Папа и Шрекер сидели за одной партой. По-видимому, папа учился очень успешно, – у меня есть его диплом как композитора и пианиста. Однажды Фукс и Фишхоф сказали папе: «Вот, пожалуйста, познакомьтесь: Григ, а это многообещающий молодой музыкант, Теофил Рихтер». Малер же шел по улице и с кем-то ожесточенно и мучительно спорил. Брамса папа всегда видел в ложе. Он сидел положив голову на руки, свесив бороду, уютно, в «Musikhaus». После окончания Венской консерватории в 1901 году (он родился в 1873 году) папа прожил в Австрии еще десять лет, был домашним музыкантом сначала в одном замке, потом – в другом. Я видел потом эти замки, довольно скромные. Папа жил и где-то у моря (на фото купается с какой-то дамой). Как шутила мама, он достался ей в несколько подержанном виде. Шрекер написал оперы «Дальний звон», «Нарисованные». Соперник Рихарда Штрауса, но тот оказался ловчее, больше подошел публике. Шрекер меня сформировал и испортил, как об этом и сказал Асафьев, написавший интересную критическую статью: «Дальний звон», по его словам, – «мелодрама, но в целом очень крепкое средство и опасный искус». Это первая опера Шрекера, которой он начинал еще при папе. В ней ощущается стремление композитора куда-то вдаль. Я получил ее лет в шестнадцать и просто умер от этой музыки. В ней явно есть что-то высокое. Рихард Штраус, конечно, блестящий профессионал, а Шрекер больше изливает лично свое. В каком-то смысле это тот же случай, что Шимановский. Шрекер стал впоследствии директором берлинской Высшей школы. Папа переписывался с ним, но письма потерялись. Папа был страшным вагнерианцем, ходил на все оперы Вагнера. И я ему обязан с детства всеми рассказами об операх Вагнера. Папа получил клавир «Зигфрида», и я уже тогда начал его ковырять. ДОМА С.Т. остался вагнерианцем на всю жизнь. Однажды я присутствовала во время «постановки» им оперы Вагнера у себя дома. Я стенографически записала этот спектакль.
Началось с того, что С.Т. обсуждал с Ниной Львовной Вену, папину квартиру с окошком, выходящим на оперный театр, венский уют, рестораны. «Рестораны (с вызовом Нине Львовне) – это, конечно же, важно! Hunger» *, – сказал немецкое слово и перешел к... Вагнеру. – Да, конечно, рестораны – это важно... Hunger!.. Помните, как они идут эти, как по-русски «Zunfte» * из «Мейстерзингеров» и говорят «голод»... – Побежал к себе и возвратился с клавиром «Нюрнбергских мейстерзингеров». Нашел место, где речь идет о голоде, стал рассказывать о вагнеровских либретто; даже если бы он не писал опер, все равно одних либретто хватило бы, чтобы стать великим. – Но вы хорошо знаете либретто «Мейстерзингеров»? – Нет, кое-как, к сожалению. – Нет, вы только посмотрите, какая все это музыка... Гениальная! – и с этими словами побежал к роялю в зале. – Пойдемте, я вам поиграю. – Сел за рояль и, играя, стал петь, рассказывать и показывать в лицах оперу Вагнера. – Да! Вот это было дело. Как Закс разговаривает, какой умница! Бедный Фишер-Дискау сорвал голос, не надо было ему петь Закса. Ой, какая музыка! Вот я забыл. А притом это не самая моя любимая опера. «Лоэнгрин» – высокое сочинение литературы. А это говорит Кортнер (читает по-немецки). Вы понимаете? А музыка тоже такая милая, торжественная. Ну кто мог ту же тему обрабатывать так долго и все время по-новому? Только Вагнер! Вот слышите... Все ученики стали баловаться, опрокидывали парты, и вдруг пришли мейстерзингеры. Как все точно. Сразу вы видите, как они разговаривают. Чинно. Эти черти (современные исполнители. – В. Ч.) гораздо быстрее поют. Какой контрапункт. Вот другой вошел. По мастерству – это Бог знает что. Вспоминается Бах. Недаром Брамс больше всего любил эту оперу. Вот сейчас они будут делать перекличку, и музыка сразу станет сухая. Держится то же настроение, хотя другая музыка. Все исполняют это страшно формально, и поэтому становится скучно. А тут ведь каждое слово соответствует каждой ноте, это ведь может быть такое?! Разве может это быть скучно?.. Приходит Вальтер. Его спрашивают, у кого он учился. Вальтер (он же рыцарь!) отвечает, что учился у Вальтера Фогельвейда (но ведь он давно умер, – так все думают, что же он такое говорит?...) Но Вальтер – это вдохновение, он нигде не учился, он – гений. Они все сомневаются (консерваторы, ретрограды, идиоты!) – ну что же можно тогда ожидать?.. А Закс – умница – говорит: «Это мы увидим», потому что он прогрессивный. Они все – профессиональные тупицы – продолжают свое твердить: «Странный случай». Видите, как страшно (играет, как и во время всего своего рассказа), он сейчас будет петь. Ему предлагают выбрать тему. Вальтер говорит: «Что для меня свято – это любовь». «Но это слишком по-людски», – отвечают ему. Бекмессер (его обязанность – исправлять ошибки) идет на свое место. Он садится, и занавес закрывает его, чтобы не смущать Вальтера. Приносят таблицу с правилами. Учебная музыка. Все такое архаичное вдруг становится. Слышите? Вальтеру велят сесть. «Певец сел. Начинай», – раздаются слова. Вальтер цепляется за это слово «начинай», и приписывает его Весне: Весна, начинай! Когда же Бекмессер делает свои замечания, Вальтер воспринимает и воспроизводит их в своем изумительном ариозо как Зиму. Конечно, только Закс все понял... Продолжая играть на рояле и петь за всех действующих лиц: – А видите, какая тут фуга? Нет, вы только посмотрите! А знаете, что они делают под эту фугу? Потасовка! Драка. Они все дерутся. – Одно невозможно, – сказал С.Т. в заключение, – услышать это так, как должно быть... * * * Родители дружили с Лобчинскими. Борис Николаевич оказался в Одессе отрезанным от семьи, один, с братом Димой и Вовой. Его ученица Нелли Лакьер впоследствии уехала в Париж (успела!). А я ее уже теперь встретил в Париже. У нее был дикий порок: Бах – плохой композитор. Тетя Мэри – младшая сестра мамы – тоже в это время жила в Одессе. Борис Николаевич был неравнодушен к маме. «Дни Турбиных», но не в Киеве, а в Одессе. Обстановка приподнятая, немного бесшабашная, музыка, любовь и опасность. Было много и других музыкантов, чехов, например, Ступка, Аттл (арфист), Фидлер (кларнет), которого убили на улице, и Перман – скрипач, единственный соперник Столярского, но и он уступил ему первенство. Когда мне было приблизительно двадцать лет, его хоронили и говорили, что он – жертва Столярского. Это все папина обстановка. Но обстановку у Лобчинских я уже помню: Рождество. Тетя Мэри сидит и делает мне из картона поезд. Труба у паровоза была, как воронка. Я всегда очень любил тетю Мэри (я вообще всех любил). А потом сказали: «Уже собираются», – и пришел Борис Николаевич, и я его видел тогда в последний раз, потому что я уехал в Житомир. У нас была няня Циля, из Житомира. Мама ее выставила, потому что однажды няня сказала: «А сегодня я ухожу, будете сами делать обед». Мама сказала: «Ну и не возвращайтесь больше». Еще: мы все ходили на Ланжерон, молодые люди кувыркались на пляже на турнике. Яркое воспоминание: попали на обратном пути под ливень... Проходили по Успенской мимо старого базара. Там была очень красивая башня XVIII века, и я устроил скандал, потому что хотел смотреть на нее, а шел ливень, и мне не разрешили. Мы ездили на Ланжерон иногда на трамвае. Дождь. Па развилке много зелени. Бешено скрипят на повороте тормоза. Симпатично, акации, и трамваи такие новенькие, элегантные. Потом помню: мы идем по Преображенской, я между тетей Мэри и Нелли Лакьер. Маленькая реформатская церковь, в доме на Херсонской улице, угол Преображенской. Вдруг мне показалось страшно смешным, что мы все шли абсолютно в ногу. Три ноги – туда, три – обратно. У Нелли Лакьер был изумительный кот Барсик, я бывал у нее в доме. В этой реформатской церкви работал органистом негласный соперник папы Гефельфингер. Потом ее снесли и поставили памятник Щорсу.
Меня крестили в Михайловской церкви в Житомире. Крестный отец и мать – дядя Коля, старший брат мамы, и тетя Кароля Арндт. Я страшно хохотал и хватал батюшку за бороду, заигрывал, кокетничал. С тетей Мэри я один раз гулял на бульваре. Немыслимо синее море, и вдруг стали стрелять. Ветер. Мы бросились домой. Мама рассказывала, что я, вошедший в шапочке с помпоном, сказал: «А в нас стреляли». Но для меня это почему-то радостное воспоминание.
В компании Лобчинских Лариосиком был Коля Куделин, он часто заходил, пианист, готовил в консерваторию. Борис Николаевич был, по-видимому, слабый, чахоточный, типа Левы Наумова, интеллигентный, ранимый. А жена его Вера Александровна (потом я жил у нее в Москве – первая моя квартира на Садово-Самотечной) пробиралась из Архангельска на пароходе в Одессу. В Северном море они потерпели кораблекрушение (невезучие!). Громадный пароход наткнулся на риф. Их спасли, и только через два месяца они добрались до Одессы. Борис Николаевич через окно сказал маме: «У меня большая радость. Моя жена и дети вернулись». Вера Александровна впоследствии попала в крушение под Брянском, а сын их в Сочи получил солнечный удар и паралич на два года. Впоследствии он кончил консерваторию с Аджемовым, и что очень типично для него: он учил Сонату Листа и в конце заучил позорно неправильно. Потом стал деканом фортепианного факультета Московской консерватории. Страшно неустроенные, беспечные, легкомысленные, – такая атмосфера царила в их семье. Военная удаль вместе с шармом этой семьи создавала особую обстановку в Одессе, в которой я жил. Они были самыми близкими друзьями моих родителей. * * * До семи лет я был в русской среде, а в Одессе началась скорее немецкая. И я, откровенно говоря, очень тосковал по русской. Но папа ведь был немец. Мама же, напротив, тянулась к немецкой. Год Житомир. Летние «несчастья». Флюид: Прокофьев, Шагал ЛЕТО В Житомир из Одессы ехали в середине лета, с вокзала добирались на извозчике, в сумерках, по-видимому, с мамой, тетей Мэри и Нелли Лакьер. Вокзал далеко, деревянный. Я уже хотел спать. Подпрыгивал маленький смешной житомирский трамвай, – я видел потом такой в Сан-Франциско – гористый город, – их крутят там вручную. Во мне было какое-то ожидание. Темнеет, темнеет, и поздние сумерки без света. Появление башни и Базарной улицы меня схватило за сердце. Желтый дом на Базарной улице, недалеко от Садовой, той, которая мне приснилась. А с другой стороны церковь, шатровая, она потом сгорела. Я наконец приехал домой. Помню одну деталь: ужина не было, меня положили в постель, и рука тети Лены потушила бра в виде ландыша. Этим летом: около дома был сад и огород – скромно, николинский * больше. В саду стоял столик и скамейки, над ними ольха с сережками. Под этим деревом собиралась вся молодежь. Я, конечно, был любимец. Вроде у меня постоянно день рождения.
Это было лето «несчастий» со всеми. Дядя Митя ухаживал за Нелли Лакьер (не любила Баха!). И в Житомире не так еще плохо было жить, еще ничего не изменилось. Один раз Нелли намазала большой бутерброд медом, кокетничала с дядей Митей, и оса укусила ее за язык. Потом ночью в секрете от дедушки, который был очень строгим, а я уже спал, мама, тетя Мэри, тетя Лена и Нелли устраивали театр, пели, танцевали, deshabillees, – мама вскочила на пуф, он перевернулся, и она бабахнулась подбородком об пол. Шрам остался. Я очень хотел ехать на бричке с дедушкой, а мне не позволяли, дядя Митя был строг со мной, я побежал за бричкой и вдруг вижу близко булыжники – упал и разбил голову. Тетя Мэри поранила руку. Я и тетя Лена заболели в Житомире тифом. Пришла телеграмма из Одессы, что там заболел тифом Тео. Мама с Нелли Лакьер уехали в Одессу. Нелли Лакьер пробыла там до 1920 года. Не могла вырваться. Петлюра. * * * Первые впечатления от тети Мэри: с яблоком. Походка княжны Марьи. А фигура – изумительная. Эмансипированная женщина. Ненавидела «муж и жена». Гораздо больше ей нравились «возлюбленный», «любовники». * * * Выздоровление. Один раз я вышел в столовую, и там был дедушка. Послышался звон повозки – все это образовало какой-то флюид, который развернулся впоследствии, когда я слушал написанное в 1917 году: «Мимолетности», Скрипичный концерт Прокофьева, звучала шарманка. Шагал... Я играл эти сочинения и думал: вот это откуда. Что-то подсознательное. Позванивание в «Мимолетностях», сумерки. Какое-то беспокойство. Неблагополучие, но поэтично. Не Дебюсси, а Прокофьев. В Скрипичном концерте есть место, похожее на «Мимолетности», в последней части. Приемы несколько банальные, нарочно, шарманка. Шагал – это все нарочно. И я маленьким это понял, – настроение ночи с глазами сквозь ширмы. Что-то странное. Потом привычка: в каждой тени искал раскосые глаза. Сам себя пугал. Помню шляпки гвоздей на стульях, я их ковырял. Дедушка мне что-то сказал. Неуютно. Я был слабый. В окне уже голые деревья, белесая погода, видна труба какого-то завода, которая дымила. Еще помню в окне снег, и два мальчика играют в снежки. «Кто эти мальчики?» «Миша и Митя». Дядя Миша был в подпоясанной рубашке. За мной очень смотрели; вечером я вышел в какую-то комнату, где были Миша, Митя и другие. Они писали письма и посылали их по воздушной почте. На расстоянии ширины нашего дома жили барышни. Они натянули веревку, дергали за концы и переписывались. «Воздушная почта». Но меня не пустили, закричали: «сквози-и-и-ит»... Они думали, что они взрослые, а им было по шестнадцать лет. Нельзя сказать, чтобы я был идеальный мальчик. Я что-то вытворял, проказничал, два дяди держали меня и лупили самым натуральным образом. В основном, конечно, дядя Митя. Мама, правда, хлопала по рукам. Дедушка считал, что лупить – правильно и нужно. Тетя Мэри заступалась, но и ей попадало. Я же все время думал: как я им отомщу, я им покажу! Я пока маленький, но пото-о-о-о-ом! А когда меня ставили в угол, я отрывал обои и мстил. Правда, этого никто не замечал. Еще привязывали к ножке стула (дядя Митя). Я называл это тюрьмой.
Еще раньше. Я вышел через кухню: сквозняк, холодный ветер, кухня выходила на огород. И красноватые лучи солнца. И тетя Мэри с триумфальным видом вырвала морковку и с маленьким театром: «Это, Светик, тебе». Всегда все преувеличивала. Не боялась быть смешной и даже уродливой. Смерть тети Лены прошла для меня совершенно незамеченной. Год Одесса. Тетя Мэри. Дядя Коля. Теософия Масса дядек в военном. У нас был аквариум с рыбками. Они пользовались им не вполне эстетично, и рыбки погибли. Сон про поезд, про закат. Сажали меня на колени. Накурено. Плохой запах. Помню ночь, когда я спал за какой-то ширмой. Вообще-то моя кровать была в маленькой комнате, которая выходила на кирпичный дом с фонарем и наклонной лампой. Но почему-то одну или несколько ночей я провел в гостиной и не спал и видел отчетливо фигуры, как у Франса в «Маленьком Пьеро». То ли они есть, то ли их нет. Не двигались. И я видел только разрез глаз. Какие-то детские миражи. Казалось, что едет какая-то повозка, звенит и очень привлекательна. Один раз я видел катафалк, в который влюбился, черный, с позолотой. Мама сказала, что это «плохая повозка». Вечером я позвал маму и сказал: «А я все же очень хочу поехать на этой повозке». Я называл ее «фителка». Я строю фителку. И башня в Одессе. Я уже собирал архитектуру (архитектура из искусств действовала первая). Запоминал каждую подворотню и каждый вид и все витражи. Но это потом. Восторг вызывали женщины на домах декадентов. Тетя Мэри рисовала. Однажды пришла какая-то ее подруга и принесла рабочего с молотом для копирования. Как-то мы обедали в столовой, ели розовый крем. Вдруг вошли какие-то военные с начальником и сказали: «Немедленно освобождайте дом!» (как у Горького, что-то классовое по ситуации). Причем он (военный) был довольно вежливый. Пришлось переезжать. Напротив жил Сольский, я играл с его дочкой Лялей. Поскольку надо было выкатываться, меня на одну ночь перевели к Сольскому. Помню: на улице грузят вещи, и ходит с большим бюстом Августа Юльевна, сложив руки: «Что делать?» Дедушка за ней ухаживал, но дети были против. Я смотрел в окно вместе с Лялей Сольской (я встречал се потом в Польше), наблюдал и остался ночевать. В августе вернулись в квартиру. Митя и Миша рубили дрова, зарабатывали. Мэри хозяйничала, дядя Коля вырезал для меня к Рождеству железную дорогу. Вырезал из дерева фигурки всех родных и раскрашивал их. Печенье и варенье. У меня было впечатление, что они не кончались. Не знаю, казалось ли мне это, или они подкладывали. Думаю, дядя Коля. Наверное, у меня была елка, но я этого сейчас не помню. Во всяком случае тетя Мэри и дядя Коля все время фантазировали и со мной играли, и благодаря этому я верил во все – в фей, в ангелов, во все верил. * * * Первое и самое раннее и самое большое влияние на меня оказала тетя Мэри. Она все время сидела за столом с красками, рисовала, занималась графикой и нарисовала книгу про меня. Я стоял рядом и толкал ее, она говорила: «Светик, не толкайся». Тетя Мэри нарисовала «Лесную сказку», с текстом о «маленьком принце» – Светике, который спал, ему снился лес, феи, оркестры насекомых, жуков, ведьма, леший, потом проснулся и... рядом мама. Рыжеволосый маленький принц среди фей и эльфов. В этой сказке – атмосфера детства: волшебство, доброта, феи, эльфы. И папа сочинил «григовскую» пьесу – очень в духе рисунков тети Мэри. Дедушка играл на пианино. Я же в Житомире не имел отношения к музыке. Мир был населен феями, духами, ангелами, все время лес, лес, лес, озера, цветы. Еще одно влияние и на тетю Мэри, и на дядю Мишу и косвенно на меня оказал дядя Коля, он был теософ. Ввел вегетарианство. Дедушка, дядя Митя и тетя Мэри были за мясную пищу. Существовали два меню. На самом же деле: ячневая, пшенная каша и перловый суп. Картошка — как островки, гречневая – праздник! Было очень трудно. Когда нас выселили, мы переехали к дедушке Володе и прожили там несколько месяцев, а потом вернулись. У него была большая семья и какие-то кузены польского происхождения, поскольку тетя Зося (жена дедушки Володи) была полькой. Помню: вечером я возвращался к ним, это были чужие люди, – от них пахло папиросами. Я воспитывался в парнике, а тут... У дедушки Володи мне дали книжку. Картинка: на ней улица, и солнце светит прямо в лоб. А я себе представлял, что улица идет в ту сторону, где солнца не может быть. Это осталось на всю жизнь. Когда в один из разов я вернулся из Одессы в Житомир, мне пришлось все изменить. В Венеции и на Николиной Горе солнце, по-моему, не с той стороны, и это меня мучает постоянно. Вернулись назад в старую квартиру, потом решили переехать фундаментально на новое место. Рядом с дедушкой Володей жила семья Шмидт, и мы тогда оставили желтый дом и переехали к ним. Я помню: они все уже уехали, а меня переселяли в последнюю очередь. Счастливые воспоминания: башлык, санки, меня посадили, и дядя Коля с тетей Мэри повезли меня туда. Год Житомир. Крошинская. Квартира Шмидтов. Подсочка. Первое наказание. Мама. «Под знаком леса». Рождество. Архитектура Когда я ехал, переезжал на Крошинскую, было очень уютно: как на Рождество. Снежок шел, дотрагивался ласково до щек. Так мне хорошо ехать на санках. Я в полном восторге. У Шмидтов наняли две комнаты. В конце января, чтобы не потерять мебель, переехали и даже перевезли пианино. Карикатуры тети Мэри: Левенштейн (папин завистник), Грубер (танцовщик); силуэты Димы Лобчинского, мамы, папы. На Крошинской: через забор стоял дом дедушки Володи, где мы жили недавно. Там были все эти люди: кузены, молодые люди (юноши и девушки), веселые, косы с бантиками. Когда я еще жил у дедушки Володи, один раз меня оставили одного дома. Все куда-то ушли. Я бродил, становилось темнее, темнее, бегали, резвились собаки. Страшнейший ливень и гроза, опасность, собаки, – их было штук шесть-семь. В Житомире я совершенно не интересовался музыкой. Весь интерес был к живописи, к тете Мэри, которая давала мне карандаш, и я должен был рисовать сам. Дядя Коля, очень строгий, не разрешал срисовывать, давал посмотреть, а потом говорил: «Рисуй на память». С детства я привык к запаху красок. Тетя Мэри рисовала акварелью и обводила контуры тушью. В ответ на упреки в ничегонеделании она отвечала: «У меня нет настроения». Была человеком настроения. Как и я, между прочим. Одеты все были ужасно, все рвалось, все зашивалось. И вот, наконец, дядя Коля, дядя Миша и дядя Митя стали работать на подсочке, добывали из смолы канифоль. Страшно грязная работа. Запах смолы – это тоже запах детства. Дедушка варил живицу и получал из нее канифоль. Канифоль – мыло – продукты. Дядя Коля – образец доброты, немного пресный, немного чересчур правильный. Тетя Мэри всю жизнь была под его влиянием и в Америке жила вместе с ним. Однажды я шел в саду у Шмидтов и увидел смородину, абсолютно зеленую, не выдержал и взял одну. «Ах, Светик, ты крадешь», – сказала хозяйка. Это первая встреча с неприятностями. Вечером у дедушки Володи собралась большая компания, дядя Митя наябедничал, меня закрыли в комнате и не выпускали оттуда. Я ревел, в истерике. Наказание. Впервые. Там была еще такая Нюра, мы с ней играли, какие-то грязные игрушки, что-то детское такое – плохое, общение какое-то малоприятное, «не мой мир». * * * Помню еще такую сцену: солнечное чудное утро – дом выходил на юг – перед домом тетя Мэри купала меня в корыте. Мыло, теплая вода, – приятно и в то же время неприятно, потому что стали налетать мухи, и это было очень противно.
Еще: необычный день. Серая погода, и все почему-то вышли во двор, и все строят «домик». Нечто совсем новое. Я смотрю. С нами еще жила тетя Женя, на которой потом женился дядя Митя. * * * В одно прекрасное утро в августе я лежал в своей кроватке, кто-то надо мной склонился, и я сразу сказал (хотя прошло три года): «Мама!» Она ехала долго и привезла дыни, тотчас стала мыться, и я вдруг сказал тете Мэри: «Ну, теперь ты уже будешь тетей Мэри» (а до тех пор я называл ее «мама»). Когда папа заболел тифом, мама поехала к нему в Одессу с Нелли. Входит и видит: пустая комната, пустая квартира, и она решила: конец. Папа умер. В темноте она споткнулась, упала, разбила лицо. В это время вышла соседка и сказала: «Ему лучше. Он скоро выпишется. Не беспокойтесь». Потом появились Лобчинские. Дима принес папу на спине из больницы. Дружба трогательная. В это же время вернулась жена Бориса Николаевича Лобчинского – Вера Николаевна – с ребенком, после кораблекрушения. Борис Николаевич умер от чахотки. Папа продолжал работать в Одесской консерватории. Фидлера убили на улице, и, еще живой, он пролежал там до утра. Дима и Вова Лобчинские и Нелли Лакьер уехали за границу. Нелли вышла замуж за моряка, у нее родился сын. Муж бросил ее. Они жили в Каире. Один раз вошли в ванную, а там – удав. Тетя Мэри все время рисовала лес, и один раз вместе со знакомыми мы перешли на другую сторону Тетерева, и там лес и вся прелесть. Получилось же ужасно неприятно – в конце концов вышло так: оказались вблизи леса, но в него не вошли. И так я по-настоящему опять не был в лесу и только потом попал в лес, после Одессы. Время «под знаком леса». В один прекрасный день дядя Митя (я боялся дядю Митю – охотника), дядя Миша и дядя Коля – вегетарианец, вернулись с подсочки. Дядя Митя без рубашки, весь исполосованный. Красноармейцы поручили им подростка, он стал себя плохо вести, дядя Митя его отдубасил, а они плетью избили его. Дядя Миша и дядя Коля получили по одному удару, так как вели себя очень миролюбиво. Дядя Митя приезжал в Москву позже и был недоволен тем, что я рассказал об этом его приезде Нине Львовне. Он что-то подделал, чтобы не идти на военную службу и всю жизнь боялся. Был со страстями, немного авантюрист. Например, одно время они все собирались уехать и все писали дневники (теперь кажутся довольно глупыми), и дядя Митя нарисовал чернилами картинку: большевики гонят нас в Африку. Провинциальный скандалист. Очень хорошо сочетался с мамой. * * * Мама поселилась с нами, зажили очень дружной семьей. Объединяло одно чувство: все обожали дедушку, обращались к нему на «вы» и иногда даже целовали руку. У него особенный голос и особенные слова, – например, «разумеется». Дядя Коля в семье как святой. У него был друг, доктор Гинце. Теософия. У дяди Коли висели портреты Блаватской, Ганди. Они очень увлекались этим и впоследствии каждый день недели у них проходили собрания, на которых говорили о теософии. Чаша и змея. Тетя Мэри, конечно, тоже там присутствовала. Как только дядя Коля умер, она стала есть мясо. Нестойкий характер. Тетя Мэри ходила в темно-бежевом пледе в клетку, как пожилая женщина, с роскошными волосами, фигурой, – она не стеснялась меня – маленького, пока я не высказался, что у женщин одна часть тела красивее, чем у мужчин. Мама. Повадка: одесситка, из большого города, какой-то шик, прищуривала глаза, носила лорнет. Очень много красивых волос, очень худая, была такая кофта у нее, светло-фиолетовая, из синельки, очень изношенная. Все это было на Крошинской. На какое-то Рождество был такой случай. «Пойдем смотреть на звезду», – это значило выйти на улицу и искать ее. Где она. Что-то совсем особенное. Приближается какая-то фигура. С фонариком. Дед Мороз. От счастья и удовольствия я похолодел. Он мне что-то говорит, хвалит, дает мешочек с подарками. «Спасибо». И ушел с фонариком. Изумительные игрушки, бабушкины, старинные. Кавалеры, дамы, труба, изнутри выстланная шелком, и внизу под елкой стояла из твердой бумаги картина-барельеф – голубые облака и через прозрачную бумагу картинки Рождества Христова, объемная панорама, – слащавая. Конечно, я очень любил колокольчики. В общем, меня баловали. Когда я пришел на елку, около нее стояли в белом чистом мама, тетя Мэри; они были ангелами и пели. Никакой религиозности. Хорошая традиция с душой, а не религия. Сначала мы смотрели на звезду; они делали медовые пряники в виде сердца, месяца, бубны, трефы, утенка, кругленькие шарики из кофе и жженого сахара (большевистский шоколад). Никакого вина, конечно. У дяди Эдуарда была дочь Грета. И мы ходили в Житомире в дом Рихтеров, и в большой, и маленький. У тети Греты была дочь Ита. Мама принесла Ите шоколад. Тетя Грета вышла замуж за Петю Круковского, – перед самой войной 1914 года, и через неделю его убили, а она уже ждала Иту. Ита оказалась очень капризной. Мама вручила ей шоколад, а она закричала: «Черное! Черное!», – не хотела. Потом мы ходили к тете Кристине, у них был маленький садик, и я помню впечатление от маргариток, и душистый горошек с изумительным запахом, а потом малина, смородина. Тетя Кристина, маленького роста, в широкой юбке, как будто скользила, а не ходила. Очень занятная старушка. Когда мы ее навещали, там бывал такой немецкий яблочный пирог, и я просил всегда еще и еще. Комната была очень интересная: пол! Не пол, а клавиши, каждая доска выше другой. Специфический запах пачулей, лаванды. Дядя Генрих и тетя Вера жили рядом, но это было совсем другое. Василиса из «На дне». После этого Рождества пришла идея навестить бабушку Рихтер. Тетя Грета, Мэри, мама, Зося и я снова надели белые рубашки и зимой пошли в них одних под пальто. И пришли. Тетя Кристина сидела у постели бабушки, я держал елку со свечками, тоже как ангел. Бабушке было 92 года. Они пели, а тетя Мэри сидела рядом со мной и следила за свечками. А потом мама экзальтированно бросилась на шею бабушке, и меня это, помню, покоробило. И разрушило все настроение. Больше я никогда не видел бабушку. Тогда же мы ходили в гости на Львовскую. Меня повели в семью Арндт – сливки житомирского общества. У Августы Юльевны Зифферман (Арндт) был очень элегантный дом. Мама там познакомилась с папой. Всегда свежая скатерть и свежие букеты цветов. На Львовской улице мы поднялись на второй этаж, – вроде как файв-о-клок по случаю Рождества. Меня, по-видимому, демонстрировали, – какой я. Мы были в виде ангелов.. Светик как явление... Через окно я увидел довольно близко житомирский собор, русский. Немножко как торт, но все-таки очень милый и для Житомира важный. Сбоку здание костела – белого, белесого – немного голого. Опять-таки сумерки. Это мне запало. И люди у Арндтов – какой-то такой раж. Старорежимно. Теперь и даже тогда такого не бывало. А на следующий день мы с мамой пошли в гости к старшей сестре Августы Юльевны – Берте Юльевне, которая жила отдельно. Она была с характером (вроде Марии Гринберг) – жестковатая. У нее стояла елка, и мама с ней долго разговаривала, а я скучал. Ёлка не была украшена, только свечки. И когда я вернулся домой на Базарную 39, я с удовольствием созерцал свою елку, сев посреди комнаты: золотые ангелы с целлулоидными крыльями. Еще помню, что один раз мы гуляли с мамой и тетей Гретой. Житомир – зимний: заборы, ветер, и вдруг за забором золотой куполок церкви. Мы с тетей Мэри пошли в монастырь. Он был на Бердичевской, деревянный, украинской архитектуры. Мы были там раза два или три. Мама говорила: здесь надо стоять тихо. Я видел большую икону Владимирской Богоматери. И в этом было что-то обязательное. * * * Летом же как-то был чудный день, за нами остался монастырь, который звонил во все колокола, старый сад, внизу с ручейком, как в «Обрыве» Гончарова. Мы дошли с тетей Мэри до монастырского кладбища. Вошли в дверцу, и тетя Мэри сразу запретила мне рвать цветы. Моне мог бы так нарисовать. С того момента бешено люблю кладбища. И до сих пор. Мне там уютно. Кладбище выходило на обрыв к Тетереву, и мы там сели, смотрели, а колокола все звонили, очень счастливый момент. Тетя Мэри, как ангел-хранитель, казалась мне очень красивой. Ниже на откосе стоял еще какой-то дом, и это тоже было интересно. Какая-то тетя, вроде чужая и в то же время своя. Обратно шли по немощеной пыльной улице Русской слободы, и там тетя Мэри встретила подругу, разговаривала с ней, вошла к ней в дом. Я как-то шел мимо, смотрел, нет ли ее там, ее не было, но сумочка, которую я запомнил, была. Тетя Грета тоже ходила на заседания теософского общества – такое тогда было увлечение. Дядя Коля был праведник. Когда кончилась подсочка, переехали в конце концов на Базарную 39. Электричества нет. Живем при коптилке. Митя – на сахарном заводе, дядя Коля перевозит торф. Две квартиры в этом доме (какая-то еще была семья). Дедушка и дедушка Петя изучают Африку и Аргентину. Теософские собрания. На Крошинской осенью был день рождения дедушки. Надо было хорошо себя вести. В доме Шмидтов стоял на веранде стол, и дедушка играл с гостем в шахматы. И тут все сказали: «Опять лес горит». Вдали. «Еще не потушили». День был торжественный. И даже пожар в лесу не страшный, а так... * * * Стояла, по-видимому, холодная зима, и нельзя было гулять. Однажды в хороший день тетя Мэри, Зося и я вышли из дома, через двор на улицу. А там большой дом. И я вдруг понял, какие бывают большие дома. (Он был одноэтажный.) На этой же улице пивоваренный желтый завод, желтый дом с палисадником. Там работал дядя Генрих, папин брат. Рядом стоял фонтан: мальчик держал рыбку, и она меня вдохновляла, хотя вода не всегда была.
Немыслимая тяга ко всяким зданиям, фонтанам. В Одессе все это усугубилось альбомами с Веной, которую я выучил наизусть, и когда приехал в Вену через сорок лет, она была мне как родной город. Вена – удивительно уютный город. Поэтому там чувствуешь себя особенно одиноко. Но мне нигде нельзя пересиживать. Перед фестивалем и Мантуе я засиделся там. Даже в Париже я не могу быть долго. И в Москве. Собственно, три основных города моей жизни – это Париж, Вена и Москва. * * * Семейные мероприятия: или огород, или забор, или дрова. Целый день с тетей Мэри или Зосей я торчал на огороде. И между нами завязалась игра. Я верил, что они – звери, и я – зверь, я верил абсолютно. Был целый театр. И меня за плечи и ноги понесли домой, и я даже потом это нарисовал. Бывало и так, что меня оставляли в комнате одного. Чего только я не боялся. Боялся предметов. Боялся один раз, когда засыпал в детской постельке, и мне вдруг померещились «волчьи зубы», и меня держали за руку, пока я не заснул. Однажды то ли с мамой, то ли с тетей Мэри мы отправились в большое путешествие, пошли по Бердичевской. Шли целую вечность, далеко-далеко выступал угол церкви – белая стена и золотой купол, – это была казарменная церковь. Мы шли туда, и вдруг она оказалась сзади; над лавками висели «золотой крендель» и разные другие вещи. Вероятно, тетя Мэри искала краски. Мы дошли до конца, и вдруг я справа увидел тот самый собор. Такой момент: вот и собор. А с другой стороны Чудновская (как у Шагала) улица вела вниз к Тетереву, с такими домиками. Это было целое путешествие. Помню, как шли туда. Устал. * * * Такая картина: дедушка стоит у окна и на что-то смотрит. У дедушки выражение озабоченное. Проходили войска. Какие-то восточные. * * * Вечер. Тетя Мэри кутается в свой плед, и горит еврейская больница. Ее потом долго отстраивали. Тетя Мэри причесывается у себя в комнате, держит во рту шпильки, и вдруг около моего уха просвистывает что-то. Шальная пуля! Я побежал ее хватать. Она дымилась. Тетя Мэри исступленно кричала: «Не надо!» * * * На Крошинской. Целый день я играл с живыми раками, которых купили. Потом их, конечно, сварили, а тети Мэри и дяди Коли не было. Искушение: дядя Митя стал есть с аппетитом и меня соблазнять. Мама сказала: как хочешь. И я соблазнился и съел, и мне очень понравилось. Но с приближением прихода тети Мэри и дяди Коли я ушел в комнату и сидел там в темноте. «Ваш помощник оскоромился». – Молчание. Потом открыли дверь ко мне и сказали: «Да, он здесь». И все. Бешеная трагедия. Тетя Мэри совершенно равнодушно приоткрыла дверь, бесстрастно бросила взгляд на меня и со словами: «Да, Коля, он здесь», – закрыла ее. * * * В монастырский сад я еще ходил однажды, с мамой. Что-то собиралось в природе. И вдруг поднялась пыль, стало серо, из больницы вышла женщина, сестра милосердия с крестом. Что-то сейчас будет, что-то должно случиться. Ждешь, интересно, а потом ничего. * * * Еще на Крошинской (там жил дедушка Петя с Зосей) мы играли с Зосей и еще какими-то детьми, в солнечный день, и была видна церковь – деревянная – Путятина – шатровая. Я взглянул, и... вдруг! То ли она есть, то ли ее нет. Импрессионистский эффект. Сквозь марево, с немного более темным силуэтом, чем все. Ассоциируется с Karlskirche в Вене. Солнечные искорки. * * * В поезде вечером, когда приехали в последний раз в Житомир. Незнакомые люди. С ними нельзя. А потом волшебство. Через окно: тысяча золотых искр (их паровоз пускает). После одесского трамвая житомирский показался маленьким. * * * В Одессе. Мама с папой вернулись домой среди бела дня. Мама вошла в первую комнату, потом во вторую – там оказался вор, он бросился к окну, открыл его и выскочил. Мама побежала за ним и бежала три квартала. Милиция. И в каком-то проходном дворе закрыли второй выход. Он вышел как ни в чем не бывало. «Покажите руку!» Она была в крови. Требовали расстрела. Мама сказала: «Правильно». Папа был против. С этим они ушли. Мама не совсем точно знала, что пропало. Оказалось, какие-то золотые вещи. Через три года нам с мамой на улице кто-то поклонился. Оказалось, это вор, которого должны были расстрелять. Date: 2015-10-19; view: 443; Нарушение авторских прав |