Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






М. В. НЕСТЕРОВ. – Ни одного лица спокойного





 

– Ни одного лица спокойного...

– Ни одного «нормального», законосообразного, уравновешенного, «официально» одобренного...

– Ничего официального...

– Все в смятении!

– Смятение, как бы расходящееся из одной точки...

– В этой точке – молитва, экстаз... немного – сумасшествия... что-то прекрасное, безмолвное, целое, говорящее только жестами!.. Какая-то всемирная (или предмирная?) Офелия, как бы овладевшая стихиями природы и согнувшая по-своему деревья, расположившая по-своему пейзажи, давшая им свои краски и выражение, меланхолию, слезы, беззвучные крики...

– Вот Нестеров, сам – плотный художник, с твердым лицом, крепкой фигурой, ездящий по монастырям и расписывающий соборы. Этими стихиями души своей, как внутренним соком, он «прилип» к религиозным сюжетам Руси, как они слагались и сложились до него, исторически; «прилип» и полюбил их, как супруг супругу. И как супруг чем сильнее и крепче любит супругу, чем страстнее к ней прижимается – тем более приближает ее к себе и преображает ее и изменяет в соответствии с собою: так Нестеров, отдавшись «церковной русской живописи», наполнил ее собою и бессознательно и невольно для себя подчинил ее той «Небесной Офелии», которая сама им когда-то могущественно овладела. Мы почти можем наблюдать по нему, как рождаются «мифы» и «мифологическое», как произрастают религии; как «индивидуальное» борется с народным, «любится» с ним и поборает его; и, словом, как появляется то, о чем говорят: «Вот – религиозный феномен: разгадывай и раскусывай его».

«Религиозный феномен» – это что угодно, в какой угодно форме: как – полоса религиозной живописи, как «религиозно-живописная школа», или – как фактическое чудо, как полоса «чудотворчества» и «религиозных увлечений» целой эпохи или народа; как – «Лурд», как – «Св. Сергий Радонежский», как – Мурильо, Гирландайо или Рафаэль. Выражения, оболочка – разны; формование, сердцевина – одна во всем.

«Одно во всем»... Вот это «одно» есть у Нестерова. И от этого он, его личность, как и совокупность нарисованного им, образуют «религиозный феномен», цельный в себе, замкнутый и законченный. Хотя обыкновенно соединяют имена: «Васнецов и Нестеров», но для этого соединения нет никакого другого основания, кроме внешнего – их современности друг другу. На самом деле оба живописца идут параллельно и вне всякой связи и зависимости друг от друга. Нужно говорить: «вот – Васнецов», «вот – Нестеров» – или входить в одну залу – Васнецова и в другую – Нестерова.

 

* * *

 

Молитва... «Православие», этот сложный и огромный культурный феномен, взят Нестеровым в молитве, в молитвенности своей. В «православии» все есть: светлое и темное, краски и контуры, обряды и иерархия; есть законы, была история. Самая молитва была «по чину», но была и без чина – «на случай», «в случайных обстоятельствах». Но и в этих «случайных обстоятельствах» и уже вне всякого «чина» молитва вырывалась на Руси и у русского человека, так сказать, в общей гармонии с духом и историей и даже с иерархией и законами церкви своей: Нестеров вот именно и вынул из сердца русского человека эту «молитву в особых обстоятельствах и свою личную», и – облек ее в краски исторические, в быт исторический, которым она и не противоречит, но с которыми непременною связью не связана. Она – лична, порывиста; пылает, а не теплится. Это – «горе Аннушки», «потеря Исидора», «заключение судьбы старца Ивана», а – не безличный и «вообще» «выход из церкви», «около стен монастыря», «крестный ход», «в монастырской гостинице», «Верую, Господи, и исповедую» (Н. П. Богданова-Бельского), не – религиозный «жанр» и не «народные сцены» возле религии... Все эти «народные сцены» являли собою, в истории нашей живописи, как бы «la nature morte»[106] религии; Нестеров дает и дал ее «lа nature vive»[107].

Молитва есть сердце религии. Историки религий, обыкновенно профессора и обыкновенно туповатые, ища «причин религии» и «происхождения религий», указывают 1) на идею бесконечности, 2) необходимость безначального в основе всего начального, 3) идею силы, – безграничной среди ограниченных бессилии, и проч. и прочее: забывая, что «начало религий» кроется во всяком дому, в каждом человеке, что оно возможно во всякой биографии, хотя в некоторых биографиях и даже в очень многих никогда не наступает. Это – дело обстоятельств. Артезианский колодезь не вскрылся, но вода есть. Это «вода есть» всяких религий, и вообще религиозность, заключается в неудержимой потребности молитвы, – в том, что в некоторых обстоятельствах жизни, или трагических, или особенно высокого, «небесного» счастья, душа человеческая, душа личности человеческой, «вся превращается в молитву», так что в ней, кроме молитвы, ничего и нет, ни размышления, ни чувства, ни воли, ни объектов желания или стремления... Молитва и молитвенность ранее всех «вер»: и веры собственно и сложились из этого основного молитвенного настроения; они построились в определенные речи, – уже гораздо менее твердого, оправдываемого и доказуемого содержания, – из этой почти бессловесной музыки души человеческой и, в зависимости от нее, от пластики лица человеческого, которую мы называем «молитвенностью»...

Человек испытал утрату чего-нибудь такого, с чем собственно и соединены были все его земные привязанности, скрепы с землею. Дом его, имущество его, близкие, друзья, место, отечество, это поле и этот луг, эти лица и, наконец, собственное его прошлое, стало глубоко не нужно ему, уже не «прикрепляет» его к себе; постыло, даже противно; все обращается в «nature morte», «вещи» без значения и души... Он одинок и свободен, страшно свободен и страшно одинок. Небеса разверзаются: душою безгранично легкою и грустною, именно от того, что «скреп» нет, – он улетает в звезды, в глубь земли, «куда положен дорогой покойник» или «куда улетела дорогая покойница», и душой безгранично напряженною ищет жизни там на место умершей, всего умершего, «nature morte» – здесь... Лицо оступенелое, недвижное; глаза устремлены в одну точку: губы сжаты, помертвели; глаза не умеют плакать: этот маньяк, «человек яко труп» живет далеко-далеко душою, за Сириусом, около центра земли, – как Данте в «Аде», «Чистилище» и «Рае», как ассирияне и египтяне в своих «астральных мифах», как греки около «хтонических» своих «божеств»...

И, наконец, – как русские в этих своих «легендах», «чудесах», «сказаниях», «преданиях», около монастырей, храмов, на погостах, около «Владычицы-заступницы», около «Всех скорбящих Радости». Какие названия: «скорбь», «заступление»... Вот начало религий! Чего же ищут ученые со своим: 1) идея бесконечности, 2) идея всемогущества?.. Впрочем, разве же когда-нибудь ученый «молился»? разве ему «прилично» молиться? И они пишут о «религиях», как если бы слепой писал «о цветах» или скопец «о любви»... Положим, и евнухи у турок видят сцены любви: но разве же им можно поручить написать стихотворение: «К возлюбленной»?!

 

* * *

 

Нестеров не иконописен. Не его дело писать «Бога», а только «как человек прибегает к Богу». Молитвы, – а не Тот, к Кому молитва. На его большом полотне «Святая Русь» – это сказалось с необыкновенной яркостью! левая часть, где стоят Спаситель и за Ним «особо чтимые» на Руси «угодники»: Николай Чудотворец, Сергий Радонежский и Георгий Победоносец – эту часть хочется закрыть руками. Еще образы угодников стереотипно «верны», т. е. как пишутся на образах, не хуже и не лучше. Но фигура Спасителя, в белом одеянии, с гордо поднятою головою, почти высокомерная, крепкая, немая... до чего, до чего это неудачно! «Всея Небесныя Державы Повелитель»... нет, это что-то не русское, не народное, даже вовсе не церковное, просто никакое, никаковское... Но, закрыв или отбросив эту левую часть, – почти предаешься восклицаниям, глядя на правую, главную, почти занимающую все полотно... Это – молящаяся Русь! и как она скомпонована! Ни одного повторения! Все пришли со своею молитвою, каждый и каждая принесли «Вседержителю» свою молитву, свое исплаканное и недоплаканное горе, свою биографию... Биографию, так пошатнутую и уже почти конченную! Этот едва ли не слепой старец с белыми космами волос, – девочка умиленная, больше всего умиленная (она взирает на Спасителя), за плечо которой он держится, – две странницы с палками позади его, бабы, все видевшие и всех видевшие, сироты, одиночки, которых били в детстве и которые голодали всю жизнь, – старик с коробом и узлом впереди, на коленях, – этот монах, серьезный, «уставный», – эта чуть ли не «сестра милосердия», только часть лица которой видно, в белом платочке и косынке, – недоумевающая, грешная, темная девочка-подросток, с острым и упорным, «во грехах» упорным, лицом, – и почти самые выразительные три последние фигуры: высокой старухи-схимницы, бабы «соседки» и, между ними в середке, юной и прекрасной «вопленницы» или «юродивой» или «святой» (музыка «Офелии» во всей картине), – как это все говорит!!!.. И наконец, пейзаж, покрытый снегом, с нашей северной плохой растительностью, и эта «любимая» синичка на тростинке, возле земли, – до чего все это «наше»! и как все это художник угадал или подметил и возлюбил!.. Нигде – мертвой точки, на огромном полотне.

Но я сказал, что он не «иконописен», – и едва ли не было существенною ошибкою приглашать его «расписывать соборы», где надо было уже писать «того, к Кому молитва», а не самую молитву, молящихся. Его эскизы «Пр. Исайя», «Моисей» – верх слабости. Из икон только одна (№ 3 каталога выставки), «Богоматерь», – мне показалась удачною. Это просто хорошо, как красота, как религиозное... Да ведь Богоматерь и молилась, а не только на Нее молятся: Богоматерь, со скорбным путем своим, с «оружием, проведенным через Ее сердце», – это «наше», «мы»; т. е. высшее, чем мы, но все же глубоко-человеческое, а не одно и поглощающе-небесное. И это удалось Нестерову.

Лучшею картиною мне показалась «Убиенный Царевич Димитрий»... До объяснительных (в каталоге) слов художника: «по народному поверью души усопших девять дней пребывают на земле, не покидая близких своих» – нельзя было понять, что именно он изобразил. И, не понимая темы картины, она вся казалась до последней степени искусственною... Только теперь ясно, что он и рисовал не реальность, а... призрак-действительность, поверье-веру. Это выражено чудно, и едва поймешь, в чем дело, – как поймешь необыкновенную удачу в выполнении страшно трудной, сверхъестественно трудной темы... Царевич, убиенный... и странствует, и лежит... Он как бы странствует, поднятый Властною-Силою из гроба: но ноги недвижны, или едва ли движутся, и во всей фигуре – эта мертвенность, страдание (убит, зарезан), жалоба и прощение «миру сему»... Рука или (у усопшего) «ручка» положена на грудь, и не как живая, и не как совершенно мертвая, «с которою все кончено»... Нет, для нее не все кончено, есть «тот свет», – и вот она и весь он еще в полу-«этом», полу-«том» свете... Граница, колебание между землею и «там» схвачена и выражена поразительно. Тона – зеленоватые, прозрачные. Ни – день, ни – ночь, а сумерки, «тот свет». «Тот свет», но в котором живет и наша природа, этот сад или лес или «что-то» с растительностью, где странствует покойник и не покойник, с чуть-чуть закинутою головою. Теперь самое тайное в картине – улыбка Царевича, не жалующаяся, но жалкая, слабая, небесная, «святая»... Это – удивительно! Еще бы крапинка краски, тронуть бы кистью – и ничего бы не вышло (см. эскиз № 24).

Договорю об «иконности»... По самым задачам своим и существу это есть нечто «уставное» и «недвижное», – к чему относится и может и должна относиться «без препон» молитва всякого, во всяком состоянии, – всех, народа... Я сказал «без препон» – ив этом все дело. Здесь не должно быть никаких зацеп индивидуальности, никакой несоответственности поклоняющегося и поклоняемого: а поклоняются все, народ, и поклоняются не в экстазе, а спокойно, в нормальном состоянии, «вообще»... Отсюда икона должна иметь и получила как бы снятие с себя «всех индивидуальностей», индивидуализмов: она – обобщилась, есть «вообще икона», с потускнением в ней всего особенного и частного. Как это вне средств Нестерова! Вне линии его полета, гения. До известной степени он – анти-«иконен»! Хотя бы лично он и поклонялся «иконам», плакал пред ними: но нарисовать икону, хорошо и даже хотя бы удовлетворительно, – вне его средств. Он – лирик; ну, а икона – это существо «эпическое», «стоит в углу» и на нее «взирают». Необходимость общего и тусклого в иконе до того очевидна, что лучшие «иконы» суть потемневшие старые образа, где и не разберешь черт «лика», они намечены или видны чуть-чуть: да и то – скрыто, едва виднеется, в прорезе для «лица», сквозь золотую или серебряную ризу... Эти «ризы» у нас самое характерное в «иконопочитании»: о них надо бы писать особо, и я ограничусь здесь только общим замечанием, что суть «ризы» заключается именно в отрицании, в борьбе и победе над «живописью», «живыми» красками, над выразительностью, особенностями, индивидуализмом черт... Народ этого не любит и не хочет, – и ведь тут есть немножко чуткости к «поклонитесь в духе и истине»... Бог должен быть невидим, и Он, конечно, невидим: ну, а уж если история и быт и приказания сделали его «видимым», то «пожалуйста, поменьше», и лучше – если «совсем ничего нельзя разобрать» (под ризой, «темный лик», «старый образ», почерневший).

Но. бог – «прибежище» мое, «заступник», «Сильный», перед Коим «расточаются врази» (бесы) и Который держит «в цепи» все эти «нечистые силы», – должен быть окружен сиянием, богатством, золотом, нашим человеческим мастерством, «усердием», «жертвою», -– и – вот родник этого художества риз, золотых, серебряных, чеканных, с жемчужными венцами и нагрудниками... Великолепие и сила! Об иконе Божией Матери, которую похитили в Казани, в связи с этим похищением писали, что она «имела не одну, а несколько риз»: и, вероятно, в праздник особенно торжественный «Матушку» облекали в ризу особенно великолепную... Это хорошо, это народно, это живо. Тут, в этом усердии к «ризам», конечно, есть несколько «язычества», отрицания христианского «спиритуализма»: но ведь давно начали говорить и указывать, что не все в язычестве было ложно и что есть в нем бессмертные частицы.

О Нестерове и о Васнецове можно сказать, что они оба изменили характер «православной русской живописи», внеся в ее эпические тихие воды струю музыки, лирики и личного начала. «Суть»-то Православия они бесконечно возлюбили: но «суть»-то эту они и бесконечно изменили. Просто они одолели ее своим талантом: ибо и «тишина»-то ее, эта бесконечная эпичность, кроме многих других причин имела еще под собою и то маленькое простое обстоятельство, что сонмы мастеров-ремесленников старой Руси и «обыкновенной» Руси были просто бесталанны и даже религиозно-неодушевленны. «Одно к одному», и к большим причинам прибавилась эта маленькая. И вообще Русь, сравнительно с Западом, прожила бесшумную историю: вместо Крестовых походов – «хождение игумена Даниила во Св. Град Иерусалим», вместо Колумба и Кортеса – странствование купца Коробейникова в Индию, вместо революций – «избрание Михаила на царство»... Все – тише, глаже. Без этих Альп... Все «Валдайские возвышенности», едва заметные даже для усталой лошадки. Не будем этого порицать и вспомним изречение Монтескье: «Счастливы народы, которые не имели истории». Шум времен есть «история» в смысле сцены, драки, свалки, шума и грязи. Наши тихие дома не имеют «истории», и чем меньше в них «историй» – тем, конечно, лучше. Религия наша, церковь наша – это гоже едва-с-«Валдайскими возвышенностями» необозримая равнина, на которую не заглядится художник и мыслитель, но где отдыхает душа... «Отдыхает» душа, «утихает» сердце, «облегчается» грусть, горе, печаль... Вот – православие, тихое, милое, без Монбланов, без бурь. Без опасных ледников и сверкания снежных вершин... Тут все – быт и контуры быта. Но история двигается, и, может быть, мы придвинулись к тому, что Монтескье назвал «несчастиями истории». Нестеров и Васнецов не без причины появились: и как на одну из глубоких, подземных причин можно указать на то, что до них «живопись Православия», кроме серьезных, но равнодушных красок, стала невольно прибегать иногда и к комическим краскам. «Крестный ход», «Протодиакон». «В монастырской гостинице», «Венчание» (в Третьяковской галерее) – все это, увы, есть, было в «быту» нашей церкви, церковности... «Валдай» еще терпим: но непереносима топь, болото. Где появилось смешное или презренное – вовсе уж нет «веры», невозможна или пропадает она...

И вот явилась буря, вихрь... Явилась музыка. «Эпичность» Православия простерлась до того, что она даже не допустила музыки в себя, этого первого, главного выражения религиозных настроений. «Слишком беспокойно»... «Быт» до того одолел, что начал затягивать все «Православие» какою-то паутиною и сонливостью: и до такой степени, что встревоженным, тоскующим душам, т. е. настоящим-то религиозным душам, стало просто некуда прибегнуть со своими молитвами, молитвенностью. Ни – «хтонических божеств», ни – «разверстого Неба»: одни «Александры Невские» в латах, – и вот-вот бы только надеть на них регалии, звезды, «ордена», как уже и надели наши архиереи...

Тихо, сонно... Нет и «Валдая»: и он, невысоконький, скрылся за спиною... Тележка все скатывалась, скатывалась... Показались топи, сырь... Потянуло болотом; заела мушкара...

Тут, как звонкая песня жаворонка из голубого жаркого неба, – раздалась музыка и музыкальность Васнецова, Нестерова. «К небу! к небу!»... Все оглянулись к небу. Вот отчего мы их любим.

1907 г.

 

ИБСЕН И ПУШКИН – «АНДЖЕЛО» И «БРАНД»

 

О «Бранде» Ибсена много писали и говорили в связи с постановкою его на сцене Художественного театра сперва в Москве и затем в Петербурге. Причем менее говорили о пьесе в сценическом или литературном отношении, а все внимание сосредоточилось на героическом характере главного действующего лица, молодого пастора Бранда. Он вызвал искренний, глубокий энтузиазм. Мне лично пришлось выслушать чтение в Петербурге. Не так давно г. Свенцицкий, наиболее энергичный ревнитель церковного обновления, прочел здесь, в Петербурге, в одном небольшом религиозно-философском кружке о том же «Бранде». Чтец был очень увлечен личностью Бранда, и, когда я слушал его молодую, суровую речь, точно обличающую современное рыхлое общество и зовущую его к «Богу высот», мне было грустно и жутко...

Вероятно, Ибсену была известна заметка, приведенная Грегоровиусом в «Истории города Рима», что когда Григорий Гильдебрандт еще был монахом и проводил свои реформы, то пятившееся перед ним духовенство, довольно слабое и довольно грешное, говорило: «Это какой-то святой сатана». С одной стороны, Григорий так был предан Богу, что не мог служить мессы, не заплакав в некоторых местах ее. А с другой стороны... он был так беспощаден к человеческим слабостям, вообще к человеку, даже к тому что нормально в человеке, но только слишком обыкновенно, – как вот и этот протестантский «Бранд».

С другой стороны, Ибсен, наверное, не знал нашего Пушкина и его бессмертного «Анджело». Вы помните доброго старого дука (герцога), который, желая поправить нравы и распущенность в своем народе, временно оставил свое герцогство и передал бразды правления суровому Анджело. Идеалист Анджело, – идеалист закона, государства и также «добродетелей», – споткнулся о скромную, стыдливую девушку, которая пришла его умолять о прощении своего брата-повесы, который «произвел общественный беспорядок», сделав беременною одну горожанку... Но не буду пересказывать: пусть читатель прочтет «Анджело» и с запасом впечатлений от него, непременно с этим запасом, перечтет или идет смотреть пьесу Ибсена...

Бранд – это молодой энтузиаст веры. Без всякой необходимости и только для прикрасы ему приданы реформаторские мысли, сурово-реформаторские и одновременно религиозно-революционные. Повторяем, это ненужная прикраса: ибо и протестантская, и католическая Церковь, как равно и наша православная, в ортодоксальной основе своей, в нетронутой, переформированной сущности, страшно требовательны, строги и хотят всего того, и ничего более, чего хотел Бранд и чего он требовал от людей, от родных... Все они проповедуют именно «Бога высот», проповедуют Голгофу, суровый идеализм; требуют беспощадного самоограничения, отречения ради служения Богу от жены, детей, отца и матери, от имущества, богатства и суеты... Т. е. всего того, чего требовал Бранд и что составляет новизну и «реформационность» его личности. Все это старо, как мир: строфы Ибсена-Бранда, только могущественнее и прекраснее, есть у бл. Августина; совсем по-Брандовски (почти в тех же словах) это было выражено бл. Иеронимом. Помните, как он передавал о явившемся к нему И. Христе, который потребовал от него, чтобы он отрекся от эллинизма и латыни, «перестал быть цицеронианином», -– или, в противном случае, «пусть не носит имя христианина». Это слишком старо в истории, это всеобще. В XIX веке знаменитый архимандрит Фотий в русском обществе проповедывал с не меньшей строгостью, чем ибсеновский Бранд, приблизительно то самое. По всему этому «реформационность» Бранда – только прикраса. Это обыкновеннейший ортодокс, но очень талантливый, пламенный, – энтузиаст дела наравне со словом. Однако и не больше: никакой, показанной Ибсеном, новый конструкции религиозных представлений он не имеет. И немудрено: автор не мог вложить своему герою, чего он сам не имел. Ведь, если не ошибаюсь, Ибсен вовсе не религиозный реформатор... Об этом не следовало бы забывать гг. Свенцицкому, Эрну и Ельчанинову, которые устно и печатно выступили в нашем обществе с культом личности и дела Бранда.

Если бы Ибсен припомнил черты биографии Григория VII Гильдебрандта и прочел пушкинского «Анджело», он едва ли написал бы «Бранда»: ибо Бранд укладывается в которую-то из этих двух схем. В удачном и чистосердечном случае, если он золото без прогаров, – это все-таки только «святой сатана», за которым следовать мы сознательно не хотим. Во втором случае, менее удачном, т. е. если он только золотист снаружи и вот пока очень молод, а на самом деле у него есть «червоточинки», личные свои поползновения, хотя бы и очень идеалистические, но именно свои, – он всего-навсего молодой «Анджело» или – скажем понятиями нашей истории – Победоносцев сейчас по выходе из Училища Правоведения.

Кажется, истина лежит где-то в середине, на соединительной линии между Гильдебрандтом и Анджело. Гильдебрандт, повернувший весь католицизм на новый путь, конечно, – что-то побольше ибсеновского персонажа, как побольше и самого Ибсена. Итак, Бранд ближе к Анджело. Это ничего, что он замучил свою бедную жену и упрекал ее, что она «привязана еще к идолу», к этим вот остаткам платьица и игрушек своего умершего ребенка. «Почему ты ко мне одному, великому Бранду, не привязана, а привязана еще и к памяти ребенка?» Тут так и брезжется Анджело: Бранд просто не любит жены своей, вяло ее любит; и это не ручательство, что этот господин под старость не заглядится на... какую-нибудь Вирсавию. Ведь опять же Давид, оставивший вековечные псалмы, был что-то покрупнее и подействительнее Бранда...

В конце концов я думаю, что «Бранд» – претенциозное и поучающее произведение Ибсена, не весьма удачное даже в литературном отношении, а в религиозно-нравственном – глубоко-ложное...

 

__________________________

 

В целях диалектики приму на себя роль вовсе неверующего, вот как Фохт или Молешот, и начну спорить с «Брандом» и его русскими прозелитами. Это будет рельефнее рассуждений. Итак, Бранд повелительно зовет меня «поклониться его Богу высот». Поклониться Богу суровому и взыскательному, Который более всего презирает человеческие слабости, осуждает самую человечность («гуманизм» в пьесе) и требует исполнения долга, долга и долга. «Долга» не в отношении к людям, а только в отношении Себя, «Бога высот», неумолимого и гремящего идеалами, которых, впрочем, нигде не формулирует и не определяет. Бог его поэтому есть еще как бы Бог до «откровения», не давший людям никакой заповеди. Но собственное Его «божественное Лицо» не оставлено в тени Ибсеном и Брандом. По Бранду, Бог этот требует страдания, самоотречения, «Голгофы, которую каждый должен найти в жизни своей, на пути своем». Почесываю затылок и отвечаю:

«Не только я не хочу никакого личного страдания и лично вас, пастор Бранд, считаю служителем бесовским: но еще и позволю себе призвать вас с вашим «Богом» – или, по-моему, бесом – к суду юристов, совести, науки или философии, чего хотите. Страдать... любить страдания, хотеть страдать, ха-ха-ха! Да я страдал даже когда рождался: таз матери, естественный человеческий таз, так узок, что рождение подобно ушибу, и я начал жизнь с ушиба, потому что «Бог» ваш, а по-моему бес, не бросил страдалицам-женщинам, рождающим детей, такой для «всемогущества» Его, с позволения сказать, корки плесневелого хлеба, как лишний дюйм тазового отверстия. Мать мучилась, кричала, – моя милая и добрая матушка, которой уж я никак не променяю ни на ваше самолюбие, г. пастор, ни на вашего какого-то сделанного из чугуна и цемента «бога», по-моему же беса. К счастью, когда я происходил на свет и пока ваш «Бог» дремливо блаженствовал в голубых небесах, на грязной земле случился добряк-доктор, вот из тех мелких людишек, которых вы так всемерно презираете, ваше тщеславное убожество: когда я не проходил через таз матери, он дал ей порошку secali[108], тер ей живот руками, старательно тер, так что пот катился. А когда она, наконец, родила, то весело и радостно засмеялся и пошел мыть руки, весь грязный, загрязненный тем самым, чего ни божеское величество, ни пасторские молитвы не постарались преобратить во что-нибудь приятное, сладкое, душистое. Да будь бы я Богом – устлал бы рождение цветами: ведь такое благодеяние для рода человеческого и всей земли! Но я вспоминаю доктора: мы были страшно бедны, когда я родился, и я не забуду рассказа матери, что этот немудрящий доктор, помогший моему рождению, положил желтенькую бумажку, старый наш русский рубль, ей под подушку: уж не знаю, на пищу роженице или на лекарство, им прописанное... Так я понимаю, что этот врач, по вашему, – ничтожнейший человечишко, был «гора», имел «горнюю веру», да и сам, пожалуй, как некий святой, ангел, стоял «на горе» (призыв Ибсена): ибо, очевидно, он так не с матерью моей одной поступил, а имел обыкновенную и серенькую привычку со всеми так же поступать, с богатого возьмет, бедному даст. Ну и уж если вы призываете меня «к религии» (тезис Ибсена и Бранда), то я, по Огюсту Конту и его «религии человечества», буду что ли зажигать лампадку или запишу в свои домашние «святцы» вот этого доктора. Сперва, конечно, – мою матушку, ибо она не только дала мне жизнь, но и никогда-то ни в чем меня не обидела и от многого худого спасла; а затем около ее имени проставлю вот и имя этого уездного врача. Но ни Бранда, ни его «Бога высот» в «святцы» свои не запишу: и по простой причине, что не чувствую себя нисколько им обязанным. Например, матушка выходила меня от скарлатины, которая налетела на меня, когда мне было семь лет. У меня сохранилось одно впечатление, как лупилась кожа на шее и отходила целыми тряпочками, и я так любил ее сдирать. Но мать передавала, до чего она боялась за меня. Скажите, пожалуйста, кого же мне благодарить или кому свечки ставить, матушке ли, которая меня выходила, или вашему «Богу», который наслал на меня такую гадость, как скарлатина... наслал в семь лет, когда, ей-же-ей, я еще не успел нагрешить. Правда, вы, г. Бранд, говорите в довольно неуклюжих стихах, что

 

Бог на внуков

За дедов грех взысканье налагает...

 

Но это такая юриспруденция, перед которой всякий даже нетрезвый мировой судья попятился бы. Во всяком случае, я не понимаю, за что я должен «бить лбом» перед вашим идолом. Вы говорите: «Голгофа», «неси Голгофу», ибо вот и «Христос ее нес». Позвольте; Христос за то, что Он «был вознесен на крест», и именно в связи с этим и по основанию этому, получил все царства земные в обладание, как и предвидел это самым точным образом: «егда вознесусь – тогда всех привлеку к Себе», – говорил он, – а Церковь изъясняет, «что под вознесением здесь Иисус разумел распятие Свое, – которое, таким образом, предсказал». Слишком понятно, что суточное страдание Он – бессмертный и вечный – взял, чтобы за него приобрести тысячелетнее царство. Все мы, христиане, весь цивилизованный мир, и носим на шее печать Иисусову, как бы свидетельство подданства Его Царству. Но вот у меня четверо братишек и сестренок до двух лет померло: все «родимчиком» или «от зубков». Никак я не могу поверить, чтобы они все «за грехи мамаши помирали», ибо мамаша одна, а их четверо. Ведь это брать 400 процентов: ни один закладчик столько не берет, и наши милосердные законы даже запрещают то, что «небесное милосердие» преспокойно взыскивает. Но я поповскому рассуждению насчет взыскания «с внуков», поповскому и ибсеновскому, вовсе не верю; и думаю, что тут вовсе не «мамаша», а просто – так: «умер и баста». Ужасно. Если, напр., круп, то ребенок от медленно затягивающейся пленкою дыхательной щели медленно задыхается. Медленно задыхается, ребенок... Ну, хоть бы сразу, как разбойник ножом по горлу – чирк и кончено. Для чего же «медленно»-то затягивать – это на случай «всемогущества»... Вы говорите – «Голгофа»: да круп ужаснее Голгофы, ибо, во-первых, длительнее ее, да и самая сущность задыхания право-же тяжелее. Но счет ужасно неправилен, это счет какого-то мошеннического банка: ибо четыре мои братишки и сестренки ровно ничего не получили за детское свое страдание, тогда как там за сутки страдания все же «царства земные», о соблазнительности которых даже и для Иисуса знал искуситель: иначе не поманил бы его ими, «показав во мгновении времени». Знаете, до 33 лет Иисус вовсе не хворал, об этом не записано, да и кажется по существу это невозможно. Многие ли из нас похвалятся этим? Сколько умирает до 33 лет. Какую же «награду» приняли все эти задохшиеся, с разорвавшимися сердцами, умершие от уремии, воспалений и проч., и проч. Нет, верно, греки недаром именовали богов своих «oì μάχαρεη Θεοί», «счастливые боги»... Воистину, «счастливое божество»: себе – все, человеку – ничего, себе – вечная жизнь, нам – 60 лет какой-то толчеи, ни ладно, ни неладно, день – сыт, день – голоден, и, главное, эти ужасные болезни, да еще выпадающие при нужде Нет, уж если поклоняться (как Ибсен и Бранд требуют) «Голгофе» или там «страданию» вообще, то потрудитесь-ка, небеса, поклониться земле: ибо «небеса» – они какие-то чугунные или уж очень «праведные», что ли: ни – трескаются, ни – болеют. Пролетит комета, прометет хвостом – и ничего. Все им «ничего», этим небесам: а на земле – землетрясения, вулканы, голод, холера, ужасы и гадости. То уж если «страданию» поклоняться, то пусть пастор Бранд, еще молоденький и такой кругленький, счастливенький, полижет у меня ноги, а его «Бог высот» пусть поползает здесь на земле, и если Он вправду «всемогущ», то пусть хоть доделает там, где у докторов, у экономистов и проч. «нехватка», т. е. поможет там, где они и стараются, и потеют – да не выходит... Что, отговариваетесь? Пастор Бранд так горд, что не хочет поклониться, а требует, чтобы ему поклонялись. И о «Боге высот» рассказывает, что Он, правда, всемогущ, но не станет же заниматься такими пустяками, как помощь роженицам или разрешение экономического вопроса. Но в таком случае, пожалуйста же, оставьте нас в покое, оставьте вообще всю землю с вашими выспренностями и якобы «идеализмом», который мне представляется преестественной гадостью. И знаете что: я думаю, что Бранд вовсе не «служитель Бога Вышнего», а служитель грошового своего «я», и что прежде всего о Боге-то Неисповедимом он не имеет никакого представления, ни малейшего понятия. Ибо сотворивший океаны, луга, всех тварей на земле и в воздухе, в голубом воздухе и голубом море, никак не мог бы сотворить их для Голгофы, скарлатины и холеры: что все это пришло вне Бога и не от Бога, а от Злого Духа, – и Бранд оттого так и безобразен, и зол, хотя и запасся «революционным аттестатом» для пропуска в современный свет, что он есть служитель Злого Духа. Такой когда-то гулял по земле в Сатане, а теперь примеривает рабочий пиджак. Но это все равно: он безобразен и зол».

 

___________________________

 

Post scriptum (после представления в Михайловском театре).

Желая проверить свои мысли, высказанные под литературными впечатлениями в чтении, я отправился на представление пьесы. И нахожу, что нужно кое-что переиначить, перекроить в моих взглядах, не отказываясь нимало от них как от определенных религиозных тезисов. Но дело в том, что в дивном изображении Художественного театра Бранд показан менее «идеалистом-реформатором», нежели патологическим субъектом, с крайне плохой прогностикой. А с больных «не спрашивают». Все время, пока этот начинающий деятель расправлялся с матерью, женою и ребенком (которых всех уморил) и ломался с бургомистром и с врачом матери, которые все умнее и лучше его, – глубокое презрение стояло в душе моей и губы шептали невольно: «негодяй». И только судорожно сведенное лицо его, показывавшее не «глубокие идеи», а глубокое страдание в самом обыкновенном медицинском смысле, заставляло сказать о нем словами молитвы Господней: «Оставим ему долги его»... Лично и за себя он не только ни одного «долга» не исполнил, но ему даже и на ум не приходит, что ближние тоже что-нибудь вправе от него потребовать. Замечательно, что вся публика смотрела на него явно неприязненно: после первых двух актов не было ни одного вызова.

Только когда появляется оттеняющий его карикатурный пастор, в белой шляпе, тунеядец и ритор, – на фоне этой карикатуры Бранд начинает нравиться. Захлопала публика, и с нею хлопал и я: таково непосредственное ощущение. Лучше, конечно уж, больной, нежели мошенник. Речь его к народу хороша, и все это время, пока он ведет, т. е. начинает вести народ вверх, в горы, к «снежному храму», – он нравится, и почти забываешь, что это – больной. Но затем все кончается катастрофой: «пророка» засыпает лавина, с неба слышен голос: «Deus est Deus caritatis»[109], a фея гор, манящая героя «в высь», оказывается искусителем, т. е. приблизительно злым духом, как я и выразился в статье своей, не видав еще пьесы на сцене. В конце концов, мне кажется, что это – слабое произведение Ибсена, в котором автор «не свел концов с концами» и едва ли сам знал определенно, что он хотел сказать своим Брандом и что за лицо он выставил в нем.

1907 г.

 

СУДЬБА «ЧЕРНЫХ ВОРОНОВ»

 

«Черные вороны», теперь снятые с репертуара всех театров России, давались непрерывно – до запрещения пьесы – в маленьком театре Неметти, на Петербургской стороне. Я не спешил смотреть пьесы, думая, по обывательскому обычаю, что «еще успею», – и пошел всего за несколько дней до запрещения. Театр был совершенно полон. И так как пьеса давалась почти ежедневно с начала зимнего сезона, – то, очевидно, публика постоянно валила гурьбой на это представление. В самом деле, Кронштадт, с «великим учителем веры», живущим в нем, и свившие себе гнездо в Ораниенбауме «иоанниты» – это слишком петербургские явления, чтобы обыватели столицы могли остаться равнодушными к пьесе. С «иоаннитами» так или иначе приходилось сталкиваться многим, а слышали о них все.

Пьеса мне не понравилась. Она написана слишком для улицы, для грубых вкусов и элементарного восприятия. Какая-то банда мошенников, мужчин и женщин, преувеличив и без того великое народное почитание к от. Иоанну Кронштадтскому, довела это почитание до «обоготворения заживо», – и на нем основала обирание простодушного темного народа, со всех концов России стекающегося в Кронштадт, чтобы «видеть Батюшку» и получить от него тот или иной дар, помощь, совет, исцеление. Все это, мы знаем, было еще и отчасти есть. Во все это вмешалась печать и вынуждена была вмешаться полиция. Все это уничтожено или по крайней мере из явного вида приведено в потаенный...

Г-н Протопопов, автор этой пьесы, боролся, «колотя обухом по голове», – против гнусных проделок людей, отвратительных для полиции, общества и просвещения, – противных здравому смыслу и всякой чести. Борьба была несколько элементарна, несколько грубовата. Но и то нужно сказать, что так как «иоанниты» находили жертвы своего обмана по преимуществу среди темного и полутемного населения, то, очевидно, пьеса и должна быть рассчитана на восприятие громадных масс, а не «шекспиристов» и «шиллеристов».

Пойти посмотреть пьесу меня понудила статья официального петербургского миссионера, г. Булгакова, который в ноябрьской книжке «Миссионерского Обозрения», т. е. издания официального и обязательного к выписке во все российские епархии, в статье «Еще об иоаннитах» громил эту шайку даже сильнее драматурга г. Протопопова. Зная, что пьеса запрещена к представлению в Москве, – я и отправился посмотреть ее в театре, думая: «Если официальный чиновник Духовного Ведомства говорит об иоаннитах в таком тоне и в таких словах, требуя не просто их преследования, но – искоренения их, то каким образом могут запретить пьесу, столь официально полезную и одобряемую?!»

А всего через несколько дней пьеса запрещена была к представлению не только в Петербурге, но во всех городах России.

Я был поражен. И, случайно встретившись с г. Протопоповым, в одной из петербургских редакций, заговорил с ним о статье миссионера Булгакова.

– Послушайте, – сказал я ему, – достаньте эту статью, вырежьте ее из книжки «Миссионерского Обозрения», и, приложив к своему прошению, – поднимите дело о снятии запрещения с вашей пьесы. Это народно -необходимая, народно -нужная пьеса.

Он рассмеялся:

– Неужели вы меня считаете таким неопытным?.. Когда я написал пьесу, то я, первым долгом, послал ее этому уважаемому и авторитетному в Духовном Ведомстве миссионеру Булгакову, чтобы иметь его взгляд и заключение о пользе или, по крайней мере, о позволительности постановки пьесы в театре. Миссионер этот, – хотя, говорят, очень суровый, – оказался в высшей степени добросовестным и прямым в своем деле человеком. Он мне ответил на официальном бланке петербургского епархиального миссионера, что не только, «как знаток дела иоаннитов, находит изображение их вполне отвечающим истине и действительности, но и благодарил меня за то, что с помощью театра я задумал бороться с темным, бессмысленным и отвратительным явлением, которое не только портит чистоту веры в населении и кладет пятно на нашу Церковь, но которое победить нет силы у разрозненных и слабых сил миссии, у миссионеров»... Конечно, я дела о запрещении пьесы не оставлю, и, конечно, этого официального письма Булгакова я не потерял: я его двину против темных сил...

– Мало этого, – продолжал он, – я достал официальную циркулярную бумагу, в которой рекомендовалась губернаторам моя пьеса, как чрезвычайно полезная в общественном отношении, и высказывалось пожелание, чтобы она не только беспрепятственно ставилась на сцене, но чтобы ей было оказано известное покровительство.

– Неужели?!! – Я был изумлен. – И в результате?..

– И в результате пьесу запретили сперва в Москве, а теперь и для всей России. Янисколько не виню светскую власть, не имею причины винить и духовную власть: я вам сказал о взгляде миссионера Булгакова, да и вы сами читали его статью. Тут именно закулисные темные силы, с которыми вынуждены считаться и официальные власти. В Москве мою пьесу нисколько не отвергли, но по соображениям, не имеющим ничего общего с личным внутренним убеждением, сказали, что с постановкою ее «надо быть осторожным»... Была нерешительность, которая перешла в запрещение, – очевидно, под давлением сил, совершенно чуждых самим запрещавшим...

– Так вы нисколько не в претензии на московские власти?

– Ни малейше. В гражданских властях Москвы я нашел и понимание и сочувствие.

Я дивился. Но и то сказать: как поступить официальной власти, если к ней явится «уважаемый ревнитель» и заявит, что «помилуйте, г. Протопопов задевает Православие, глумится над верой народною» и проч., и проч., и проч.; что «с подмостков сцены раздается пение священных гимнов, какое православный народ привык слушать только в церкви», и что «это – такое кощунство, какого вы, представитель официальной власти, не вправе допускать». Власть, – потому именно, что она «официальная», – не может входить в существо вещей, в сердце вещей; она вынуждена довольствоваться и руководиться шаблонами, внешностью. Ну, а с внешностью как же: с одной стороны – театр, «бесовское игрище», а с другой – действительно напевы, для исполнения которых приходится приглашать хор Архангельского. Но ведь все-то дело и заключается в том, что «напевы» поют мошенники, которых надо как-нибудь разоблачить...

Припомнилась мне моя поездка лет десять тому назад в Кронштадт, – по особенному случаю и за особенною нуждою. В частных квартирах, понятное дело, было невозможно переночевать, а «общежитие», или «дом трудолюбия» был переполнен. День начинал вечереть, и я с тревогою остановился на улице... Вдруг ко мне стали подбегать... чернички... Монахини не монахини, – потому что что же монахиням бегать по улицам, – но одетые по-монашески.

– Спаси, Господи!.. Вам переночевать надо?

– Переночевать, да не знаю где. Там нет мест? Я указал на «общежитие».

– Какие места, тьмы тьмущие идут к Батюшке... Все занято. Вы откуда будете?

– Из Петербурга.

– А звание?

Я сказал, кто «есмь».

– Может быть, спаси нас, Господи, и помилуй, и нашлась бы для вас комнатка. Подождите здесь.

Мне что же. Стоял и буду стоять, идти некуда. Выбегает опять черничка.

– Комната есть. Пожалуйте за мной.

Вошел. Какие-то неосвещенные коридоры. Прошел через несколько общих комнат, где сидели, стояли и лежали «всякие»... Опять коридор и, наконец, комната, «номер».

Кладу вещи, снимаю пальто и галоши. В дверях та же физиономия.

– Спаси, Господи... Вам ничего не угодно будет?

– Самовар и булку.

Чиркаю спичку и закуриваю папиросу. Вдруг черничка испугалась:

– Бросьте, бросьте! Или ступайте отсюда. Такая святыня – и табак. Мы таких не пускаем.

Смущенно я повиновался решительному и повелительному голосу. Гипнотизирует.

– Хорошо, голубушка, хорошо...

Подали самовар. Напился. Думаю ложиться спать, и слышу – общие голоса поют молитвы.

Взяло любопытство. Вышел. Опять какие-то закоулочки и коридорчики. И «братцы» и «сестрицы» сидят по уголкам, положив голову – где «сестрица» к «братцу», где «братец» к «сестрице» на колени. Думаю «не очень духовно»... Иду дальше. Голоса громче и наконец – совсем «как хор Архангельского». Я отворил дверь, но, испугавшись, отступил.

Это было что-то до того неубранное, нечесаное, с резким запахом пота, и все это «пело» до того нестройными и дикими голосами перед громадным образом с мерцающими 2-3-мя лампадами, что, мне казалось, если я войду, со мной может что-нибудь дурное случиться – не то убьют, не то тут же «вознесут в святые»... Все может статься. Например, табак – убьют; но если бы я заревел диким голосом, начал выкликать, что «Петербург говорит за безбожие», – то меня могли бы и на руках понести. Это была никогда мною не виданная так близко и в такой массе темнота народная, страшная-страшная, которую можно увлечь куда угодно, бросить куда угодно, – к преступлению, к подвигу, к убийству, к самоубийству даже (под религиозным мотивом}, к растерзанию ближнего. Я убоялся и ушел...

Утром рассчитываюсь.

– Что вы, батюшка, спаси нас, Господи, рубль даете. Эта комната стоит три рубля.

Отдал.

– А что это у вас все головами на коленях лежат, – мужчины у женщин и женщины у мужчин?

– Спаси нас, Господи! Вы не разобрали. Это страннички и странницы. Притомились и прилегли.

– · Да для чего же все мужской пол около женского, а женский около мужского? А папиросы, сказали, нельзя выкурить, грех.

– Грех.

– А это?

– Да что «это»? Вы не разобрали. Они в духовной беседе были, духовное слово говорили. Вам, мирским, не понять...

– Да монахини они, что ли? Вы то – монахиня?..

– Не монахиня, а вроде как монахиня. Черничка. От мира отреклась, скоромного не вкушаю, плотского греха не творю...

– И они такие?

– Такие.

– Так три рубля?

– Что вы, батюшка? А за самовары-то?

– А за самовары почем?

– А по пятидесяти копеек, спаси Господи...

* * *

 

Г-ну Протопопову я сказал, что пьеса его... жестка, что надо было бы тоньше и сильнее ударить. Привел примеры грубых слов и поступков.

-– Но ведь вы не изучали дела «иоаннитов», а я читал протоколы ораниенбаумской полиции. Пьеса моя оттого и показалась вам не литературною, что она действительно – не литература, а только – протокол в лицах. Ничего выдуманного, сочиненного мною – нет. Их «Богородица» Порфирия говорила наперсницам: «Хоть мне и пятьдесят лет, а я еще жить хочу»; а когда арестовали ближайшее к ней лицо, то арестовавшему приставу он заявил нахально:

– Что вы меня берете, как мошенника? Я не мошенник, а учитель?.. Это был едва грамотный мужик, наглый, распутный, как оказалось на следствии...

Я подивился.

И нашло же покровителей «гнездо»...

Можно вообразить себе, как эти люди, насочинявшие себе живых «христов» и «богородиц», живых «Михаилов Архангелов», – радуются и говорят теперь, что «сами Силы Небесные вступились за них и поперли врагов вспять». Ведь кроме печатной литературы существует и рукописная: существует и устная речь... И я воображаю, как читается и выслушивается все это нечесаною массою, от рождения не видавшею мыла и гребенки.

А, впрочем, «мирянам этого не понять»...

Еще одно. Ведь защитники, истинно русские люди, несомненно, действуют в защиту суеверия... Но как явно нельзя опереться на суеверие, то официально и перед официальными властями им приходится говорить:

– В пьесе оскорбляют православие...

Но тогда будущий историк не вправе ли будет формулировать: «До какого падения в суеверие и до каких злоупотреблений дошло православие в первое десятилетие XX века – показывает дело иоаннитов». – И расскажет всю историю по «документам», куда войдут миссионер Булгаков, и драматург Протопопов, и ораниенбаумская полиция с ее «дознаниями», – и окончательное, по проискам темных сил, запрещение пьесы к постановке во всех городах Российской Империи.

1908 г.

 

Date: 2015-10-21; view: 439; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию