Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Это не сыр
…То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя… А. С. Пушкин
4 апреля 201* года Варя перестала есть. Мой слух, чуткий до слов и их прозрачных (и не очень) сочетаний, подсказывает мне, что никакой двусмысленности в предыдущей фразе нет. И всё‑таки оговорюсь: «есть» в данном случае – не единственное число третьего лица настоящего времени глагола «быть», а несовершенная форма другого глагола, в сочетании с глаголом «перестать», употреблённом в единственном числе женского рода третьего лица прошедшего времени, означающего, что Варя собралась с духом и в очередной раз запретила себе не только принимать пищу, но даже помышлять об этом. Да, и помышлять тоже – в её случае это непременно. Когда голод просыпался в ней, начинал гулко ворочаться и требовать слоёную булочку, долму или лангет с цветной капустой, Варя тихо, но сурово говорила: «Не ври – тебе есть чем питаться» – и защипывала тонкую складочку на чудесном (талия в обхвате чуть больше двух пядей), словно полированном, животе. Это было необычайное создание – Варя. Я хочу рассказать о ней. Думаю, она достойна того, чтобы о её существовании узнал кто‑то ещё, кто до сей поры о ней не ведал. Меня зовут Клим, я филолог – преподаю русский как иностранный. Но это не важно, поскольку для меня в этой истории места нет – ну разве только в виде тени выведенного за рамку косвенного обстоятельства. Так что и сказанного довольно. Даже с избытком. А представился я лишь потому, что должны же, в конце концов, меня как‑то звать и чем‑то же я должен заниматься. Да, и вот что, пусть никого не введёт в заблуждение оговорка, сделанная в начале: она не горлобесие, не озорной выверт и уж тем более не формализм учёного ума. Дело в том, что временами Варя действительно переставала не только есть, но едва ли не в буквальном смысле переставала быть. Взмывала ввысь и растворялась в небесном сиянии, а с нами хранилась лишь скучная тень, какую бросает на земле оторвавшийся от неё самолёт. Словом, порой – это случалось редко и не по расписанию – она словно бы на время развоплощалась, но лишь наполовину, не до финального конца. Если вера даёт нам надежду, что мы сгниём только отчасти, в прах обратится бренное, то тут всё выходило наизнанку. Происходило странное, пугающее разделение: тело её оставалось в целости, но лампочка перегорала, свет в нём угасал, и оно определённо было уже не Варя. Как это описать? Нет, это больно, это нельзя, это невозможно видеть… Мы познакомились с Варей давно, на излёте той эпохи, когда слова «пятиалтынный» и «двугривенный» имели не только смысл, но и возможность обнаружить под собой предметное означаемое. Юность, первый (или второй, хотя, возможно, и третий) опыт любви – выплеснув через край огненную лаву, он тихо и мирно завершился доверительной и бесстыдной дружбой, какая возможна между бывшими любовниками, имеющими общую секретную память и сохранившими тёплые чувства друг к другу. Тогда мы были студентами, только она училась на французском отделении. Наверное, в ту пору мы всё же любили друг друга не в полную силу (от нас, разумеется, интенсивность наших чувств ничуть не зависит), потому что, когда любишь без памяти, души не чая, а потом эта страсть проходит, – в сердце остаётся пустыня, горелое место без всяких следов нежности. А между нами, повторяю, сохранилась дружба, граничащая с предосудительной привязанностью. Потом лихие времена болтали её по свету: Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал – те снимали фильм о природных феноменах, – сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И всё это – словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями – вязание на спицах, мотоцикл, провансальская кухня, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа‑панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они ни вплетали себе в хвост и в гриву. При этом – редкое качество – у неё был врождённый иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некоему передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам. Варя издалека чувствовала фальшь заносчивых снобов, толкующих о последних писках передовых художественных стратегий, а на деле неспособных различить согласование, управление и примыкание не то что в хрестоматийном тексте – в периоде собственной речи. А уж казалось бы, чего проще? Согласование – мать и дитя: куда смотрит одна, туда и другой; управление – патриархальный домострой: велено – исполняй; примыкание – любовники: каждый сам по себе, но связаны трепещущими узами… Учитывая упомянутое качество, может показаться странным, что аспирант в кожаной куртке, усеянной заклёпками и проколотой английскими булавками (в целях эпатажа он был способен съесть таракана, украсть в магазине селёдку, без всяких фигуральностей сесть в лужу, а однажды даже попытался сдать Варю в аренду малознакомому человеку в обмен на шикарные вишнёвые «мартенсы»), всё же снискал на время Варину благосклонность. Значит, в нём было что‑то истинное, корневое… Но нас это не заботит. Сказать по правде, обманываться Варя, как и всякая прелестница, была горазда. И вообще, ведь это только на беглый взгляд любовь выглядит беспричинной, а в действительности там всё сцеплено и взвешено – точнейшая фармакопея. Тут и упоение неоценённым дарованием, и жалость к падшим, и материнская забота о неустроенном и неумытом – всё идёт в сердечную топку, жар которой возгоняет кровь, дабы в процессе дистилляции на выходе произвести сияющую каплю нежности. Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) её следующей влюблённости и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, – неизвестно, поскольку избранником её оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражён Варей и её французским. Но – не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию – вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козёл!» – и уводила разговор в иные сферы. (По обронённым в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чёртов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой, как пару для совместного секса, и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было её счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние, – затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пёструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта уже не помышляла. Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той лёгкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла – в ином теле и иными средствами – воздушный танец золотисто‑голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И всё это – без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха – вот её стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шёлково‑бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато‑серые глаза, смотрящие на мир с восхищённым вниманием, – их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на её лице. Я говорил уже – необычайное создание. Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма – шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощёчины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку – свидетельство истинной подлинности. И чёрт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по‑немецки, – тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере, в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием – когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни – заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет. Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос – тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, – не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с бо́льшим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное – человек. Да, Варя заговорит, но голос её будет звучать лишь в моей голове – остальным достанутся колючие буквы. Иначе – никак. Но это предпочтительнее, чем ничего. Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог – неделю. Я воспроизведу лишь ряд её последних монологов. Эти звонки, вернее, звучащий в моей памяти голос поведает о Варе лучше, нежели любой медиатор‑рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем. На этом предуведомление закончено. Тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим – так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моём телефоне.
* * *
Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, ещё сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветёт. Четвёртого апреля – сирень! Вообрази! Где‑где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные – в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали – столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией. Здо́рово приняли, спектакль целый – казачки́ и казáчки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Каза́чки хлеб‑соль подносят на рушниках, а казачки́ – стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица. Ты что? Жуёшь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, ангельскую форму обретаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызёшь, когда Варвара отчитается. А отчитываться я буду подробно. Тут под окном библиотеки дерево растет, огромное, с такими большими чёрно‑бурыми стручками – рожки́ называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние ещё, у многих створки‑лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовётся дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости – что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая – интонационная, с модуляциями, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят всё равно по‑своему. Вот шельмы! Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны – диван, и чтобы тишина… Сейчас скажу о чём. Язык – наш дом и сад при доме – цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нём обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке вот так – как о доме и саде, о чём мы говорим? О языке улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Чёрта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы – вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы – это я. Так вышло, что сегодня мы… Ну вот, сбил меня… Здесь мы – это уже не я, а однозначно шире, вообще. Сегодня мы, увы, живём не под сенью традиции, как под покровом Богородицы, и дочь больше не поёт с матерью одни песни, и бабушка им не подпевает. Хотя… некоторые, допускаю, ещё поют. И не вчера это началось. Пётр ломал о колено русскую речь, чтобы походила на голландский скрежет. Салон Анны Павловны Шерер рокотал романской фонетикой – бархатной такой, как кошка в мягких лапах. Городские вывески, что в конце девятнадцатого, что сейчас, через одну – латиницей. Ну и?.. Новояз революционных двадцатых – где ты? Молодёжный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что‑то и приобретая – но понемногу, не спеша. Просто язык наш ещё молод, он шалит, он растёт. Терпение! Сейчас замкну петлю… Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калёвка, вшодчи. В Аксае… Ладно, как тут говорят, я ещё не выучила. Легко ли им, псковичу и помору, понять друг друга? Страну нашу, как обруч бочку, чтобы та не рассы́палась на клёпки, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времён Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию, про которую ты лучше меня знаешь. Об этом языке и речь – о языке русской литературы. Он и есть дом и сад при доме. Круглый стол навеял? Нет, там столичные литераторы говорили про смерть бумажной книги; мол, ещё на ладан дышит, но, по всему, уже покойница. Такой весёлый разговор. Чем этот язык отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что на нём нигде не говорят, но тем не менее этот язык понятен и в Пскове, и в Архангельске, и в Томске, как моя речь понятна говорящему иначе аксайцу. Что? Бесстыдный льстец! Да, красоте не нужен перевод, но тут иное… Ах, красоте русской речи? Ладно, подкузьмил. Всё пройдёт, всё схлынет, а литература, словно алатырь‑камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она созидает тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. Правильно, не только нам, конечно. Нам – наша, французам же чувствовать себя французами, а не швалью и шаромыжниками даёт возможность их великая литература. И без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение – главная язва, глодающая счастье человека. Не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния – культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной. И помогает устоять. И позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее усилие. Перед каким соблазном устоять? Нет, Климушка, ты не о том подумал. Перед экспансией чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Ну, какого‑то абстрактного тебя… Помнишь? Я по коробу скребён, по сусеку метён, на сметане мешо́н… Так вот, это не своя сестра – лиса‑плутовка, это великая американская мышь, это ушастый Микки‑Маус пожирает нашего Колобка. Нет, я не сгущаю краски. Когда Маша называет себя Мэри, а Алёша – Алексом, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием «русская культура» даёт течь. И в этой течи виноваты, в частности, те, кто тут на Чеховском фестивале хоронит книгу. Потому что это именно их жалкие перья не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Линда в своих детских играх называла бы себя Алёнкой, а Джон – Ваней. Что? Ну да, в принципе, можно сказать – идёт война. Состязание грёз, война соблазнов – ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть – война на очарование. А ведь быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе – хуже смерти. Это не могила даже, могила – честное решение. Это добровольное рабство. Рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, – это и есть поглощение. Забавно проросло зерно? Да, вот такие мысли, Климушка, думаются, когда слышишь разнообразие русской речи. Если что не так – пардон муа. Опять?! Опять финик грызёшь? А ну не смей! Минуту подождать не может… Да, я ведь что сказать тебе хотела… Не смейся только – я влюбилась. Волшебно и сразу, с первого выстрела. Он посмотрел, и я – бац! – готова. Ну, есть тут один – немного критик, немного путешественник, немного телеведущий. Кудрявый, худой, небритый – класс! А взгляд такой – сразу хочется в ванную бежать и на всякий случай шею вымыть до пояса. Порывистый, весёлый, грациозный… Улыбается красиво и лицо при этом умное – бывают же ещё на свете чудеса! Нет, не из наших, из московских. Ой! В другой раз расскажу. Вот он идёт. Ну, всё… Целую. Да, непременно, как вернусь. Пока. Ну, всё, всё, всё, пока…
* * *
Прошло дней десять. Может, немногим больше. Словом, не то что сирень – черёмуха ещё не зацвела, хотя почки на клёнах во дворе надулись и вот‑вот готовы были лопнуть. Точно – 17 апреля: пожилой Кобзон в нестареющем парике поздравлял в ящике пышно завитую Аллу Борисовну. Тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим…
* * *
Привет. Узнал? Она самая. Почему уныло? Да так, взгрустнулось что‑то… Вернулась. Ещё на той неделе. А не звонила, потому что расстроилась. Ну… всё одно к одному. В самолёте со мной рядом какой‑то хлыщ сидел – просвещённый деятель, носитель передовых идей. Из тех субчиков скептического склада, что вечно со знанием дела критикуют устройство Галактики и предлагают конструктивные проекты по её улучшению. Чешет гладко, а суть его речей примерно следующая: вот, мол, говорят, что надо быть самим собой, а не плясать под дудку дяди, – как будто верно, но какой, скажите, смысл оставаться самим собой, если ты ничтожество и дрянь, если ты никто и звать тебя Снежана? Это такой у него риторический вопрос. И тут же ответ: разумнее от своего ничтожества отказаться и, взяв с вешалки чужую униформу, отбросить глупую гордыню, стать гибким, податливым и внутрь её залезть, тем самым обманув судьбу и обеспечив себе иную долю, которая другим, более достойным и толковым людям завещана. То есть раз уж ты ничтожество, так послушай лучше дядю и его дудку, да под неё спляши прямо в рай, или куда там зовут все эти гамбургские крысоловы… Гамельнские? Ну, пусть так. И ведь по его выходит, что все практически вокруг эти самые ничтожества и есть, потому что голосуют не так, генным модификатом брезгуют и угнетённые геи им по барабану. Словом, полчаса, как чёрт, проповедовал мне свободную конкуренцию добра со злом. Почему смолчала? Я сказала. Говорю, ты только посмотри, чудак, до чего жива и интересна Россия: тронь её – она зазвенит, отзовётся. Пришла Орда – она ответила чистейшим православием. Пётр ей арапа чёрного – а вышел Пушкин. Начиталась Ницше – и нате вам, человечнейшее толстовство. Ей материализм и Маркса, а она в ответ – идеократию. А что для вас приготовит, либералов, – даже подумать весело. И вообще, говорю, в одном из переводов на английский роман Толстого «Воскресение» назывался «Выходной день», и в этом весь итоговый либерализм, апофеоз которого – свобода от смысла. Ну, хлыщ поначалу возражал – так у них заведено, чтобы последнее слово непременно за собой оставить, – но не на ту напал, так что вскоре в иллюминатор уставился и засопел: обиделся на дремучие речи. Потом, уже в тридцать девятом автобусе, ко мне пьяный подсел. Сам кривой, как турецкая сабля, но тоже с идеями. Стал втолковывать, что человек, мол, не что иное, как нанотехнологический проект Бога. Представляешь? Такой мыслящий микроб. Ну, микроб – в масштабе Бога. Он, дескать, человек, призван следить за гармонией и правильным функционированием Его макросоздания – Вселенной. Пока не очень выходит, скрипит всё в людских делах и скрежещет, пока человек, что называется, в работе, не обрёл ещё всех нужных свойств, но из века в век, понемногу… обучится, подтянется и дорастёт. Его, человека, роль ещё только ожидает его в грядущем. Стало быть, тогда в нём и появится нужда. И не просто нужда – насущная необходимость. Величайшая необходимость – космическая. Словом, крендель этот взял и – опа! – разом ответил на вопрос о своём предназначении и предназначении своей нелепой жизни. А перегар такой – аж мутит, но он, как всякий пьяный, поближе норовит придвинуться и пальцы крутит у лица… Приехала я домой и подумала: что ж это творится? Что ж за уродство вокруг? Все только соображают, умишком ловчат, а чувствовать, сердцем к жизни прикоснуться никто не может! Неужто мир такой дурной и есть? И ведь действительно – беда. Ведь если с вниманием приглядеться – да, такой и есть… Вот скажи мне, почему плачут дети? Маленькие, совсем крохи. Не знаешь? Так я тебе скажу. Младенец видит мир таким, каков он есть, в его первичном виде. Он, младенец, свободен от внушения, и глаз его фиксирует невидимое для тех, кто его окружает, – для нас с тобой невидимое. Потому что мы уже завесились со всех сторон иллюзиями и представлениями, а ребёнок – ещё нет. И он плачет от ужаса. Ему страшно видеть, куда он угодил, в какое скверное место. Он, значит, это дело прозревает и – в плач, а нам уже и невдомёк, чтó ему не так, поскольку мы давно огородились от первой и последней правды декорациями, ширмами и расписными занавесками. И выдавили из себя по капле память о детском ужасе, чтоб заблокировать естественную реакцию чистой души на него. А реакция такая – вон из мира, в чёрный омут, в петлю… Но все наши шторы – чепуха, белиберда, самообман. Пусть и спасительный самообман. Что? Да, спасительный, а всё равно чепуха и дрянь, ведь спасает он лишь сейчас, сию только минуту… Но в итоге за всё, на что глаза закрывала, ответить придётся. Что значит «какие шторы»? Да все, что напридумали, – в идеях, в учениях научно‑фантастических, в быту… Ну вот, я, значит, так подумала и вконец расстроилась. Потому и не звонила. Нет, Климушка, ничего особенного вроде не случилось. Просто… Да нет, ничего. Так – серые будни. Что рассказать? Ах, про кудрявого, худого, небритого… А ты проницательный, и инструмент познания у тебя в порядке – наточен остро. Расскажу. Но тут не обойтись без предыстории. Знаешь, когда, бывало, я в детстве насорю или сломаю куклу, а я это довольно часто делала, потому что была любопытным ребёнком и душу искала у вещей, мама говорила мне: «Это твоя работа?» И так говорила… ну, словно спрашивала и отвечала разом. Так вот, когда позже, я подросла уже, кто‑нибудь у меня интересовался про работу – есть работа или нет, – я всегда знала: да, есть. Моя работа – сорить, ломать, пачкать. Очень крепко это во мне с детства сидит. А раз ты уверена, что твоя работа – ломать, значит будешь ломать и помимо воли, уж так заведено. Словом, я и тут всё сама, своими, так сказать, руками загубила. Знала ведь, что мужчины боятся, когда в нас, девушках, сильные чувства открываются… Потому что мужчины чувствуют медленнее и влюбляются, соответственно, с задержкой. И если, ещё не загоревшись, видят, что девушка уже – пожар, в огне вся, только треск стоит, бегут, теряя запонки, как чёрт от ладана. Мне бы умнее надо… Известно как. Подождать, затаиться, потомить его – пусть сам как надо… э‑э… займётся, тогда, глядишь, и страх уйдёт. И сложится… Но нам ведь подавай всё сразу. Мне библиотечные дамы напоследок в Аксае мешок варёных раков подарили, вот я его и пригласила. Сама‑то я не ем, ты знаешь. Ну, малость самую… Так вот, пришёл он, пощёлкал раков, приключение, думает, приятное образовалось… А тут – пылает всё, горнило. Он и сбежал. Струсил, я глаза его видела – этого не скрыть. Подумал, видно: мышеловка. И запонку на полу оставил. Да! Тебе финик – нельзя, а его с раками я терпела, потому что любовь, Климушка, – это жертва. Словом, сбежал… А утром быстренько в Ростов и оттуда – фьють – в Москву. Так спешил, что ни запонку забрать не зашёл, ни проститься. А мог остаться. У меня‑то ещё в Таганроге по Чеховскому фестивалю расписаны встречи. И не говори – не везёт мне с кавалерами. Что значит «я»? Давай не будем. Ты – такая мужская подружка. Женских‑то у меня нет. Почему‑почему… Потому и нет, что самой женской дружбы нет. А то, что есть, – сплошь комедиантство: с глазу на глаз лицемерное сочувствие, а на деле – зависть, сплетни и неодолимое желание исподтишка подставить ножку, чтобы после на твоём расквашенном фоне выгодно смотреться. Инстинкт самки – убрать соперницу. Я всё это на себе испробовала, спасибо, – пусть паучихи с ними дружат. Да, в Таганроге нас, фестивальных, в такой гостинице поселили – смех и грех. Оригинально называется – «Бристоль». Хозяин, видно, большой затейник – все номера в разных стилях устроены: есть японский, с постелью на полу и ширмами, есть египетский, с папирусами и стенами, идущими на конус, словно в пирамиде, а меня поселили в свадебный – он весь белый, огромная кровать с балдахином, презервативы в тумбочке и пупсы огромные под потолком подвешены на ниточках – качаются. Ночью проснёшься, увидишь пупса и вздрогнешь. Жуть – умирать не надо… Я сейчас подумала: а ведь этот номер и есть иллюстрация того, о чём я… ну, словом, декораций нашей жизни, погружённой в огромный, холодный и враждебный мир, которому на нас плевать, который просто нас не видит. Нет, не хочу об этом… Слушай, Климушка, что‑то тоскливо мне, что‑то не могу я – того и гляди расплачусь как младенец. Ну да, которому открыт весь ужас мира. Давай я к тебе приеду? Что ты в виду имеешь? А никак. Да, я его ещё люблю, но он‑то, паразит, меня ни капельки не любит. Я ему меньше раков нужна. Он думает: Варя – сыр в мышеловке. А Варя – это не сыр. Хотя, наверное, он прав – любовь, конечно, мышеловка. Как вообще всё на свете. Всё – мышеловка. Только если любишь, этого не видишь. Он – видит. А раз так, то если мы с тобой… ну, по‑товарищески… тут ведь нельзя даже усмотреть измену. Раз нет любви – кому? кому могу я изменить? Вот этого не надо – с собой мы договариваться мастера. Лучше скажи, что я права. Пожалуйста, скажи. Ну вот. Об остальном – глаза в глаза.
* * *
Вторая неделя июня. Накануне в выходные я был на даче у приятеля в Лемболово. Предлог – рыбалка, а на деле и удочки не расчехлили – стол под берёзой, водка, мангал, на цветах бабочки хвастают крыльями, комары звенят в сырой тени. Батарея телефона околела, а зарядку с собой не взял. Воскресил агрегат в понедельник. Тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим…
* * *
Едва дозвонилась, а то всё «вне зоны»… Где? И что там, на рыбалке, нарыбачил? Наверное, в Стиксе снасть купал, раз сотовый не берёт? Ах, видел непринятый, когда включал… И что ж не позвонил? Ведь месяц с лишним… Верно, запретила. Ты мне звонить не должен. Нам с тобой на расстоянии быть надо, не то опять поманит в ту же реку, а – нельзя. Нельзя, Климушка, дважды – так завещали премудрые греки. Но ты скажи: что, не тянуло позвонить? Так что же не звонил тогда, дубина? Ей‑богу, сладу нет… А если запрещу смотреть, дышать, мечтать? Всё. Спокойно, Варвара. Спокойно. Правильно делал, всё верно. Сам не звони – не отвечу. Мы – друзья, и только. Как решили, так тому и быть. Черта… Переступать её нельзя – засосёт воронка, заморочит виде́нье, сами мучиться будем, а уж не выбраться. Так что пусть лучше между нами будет расстояние в несколько горизонтов. Вот как теперь. Да… А я ведь в Москве, Климушка. Тут тополиный пух повсюду и книжный фестиваль – в Доме художников на Крымском Валу. Махнула по пятам дурачка этого пугливого. Знала, что на фестивале точно встречу. И встретила. Он там по поводу пространства русской речи выступал, марьяжные отношения между языком и топосом выстраивал. Выстроил, а тут и я – с запонкой. Ну да, на этот раз сложилось – я правильно себя вела. Теперь он вокруг меня вьётся, точно он – моль, а я – такая шубка аппетитная. Над побегом своим хохочет. Краснеет и хохочет. К друзьям на какой‑то маленький аэродром возил, там меня на спортивном реактивном L‑29 прокатили – ой, мамочки! С перегрузками, с фигурами какими‑то пилотажными – вверх ногами в небесах висела! А потом, уже на моторном самолёте… Поверишь, с парашютом прыгала! Сначала в обнимку с инструктором, а второй раз – сама. Кошмар! Там ведь лодыжку сломать – плёвое дело. Но со мной поработали, провели курс молодого бойца – показали, как группироваться и налево падать, если что… Это кудрявый, худой, небритый так моё сердечко завоёвывал. Демонстрировал, какой он удалец, типа: мы ещё крепкие, мы о‑го‑го – если ветра не будет, на гулянку пойдём. Что скажу… и страх божий, и восторг одновременно. Пронзительный восторг. И страх такой же. Ещё раз не решусь, пожалуй: прыгнула, и хватит. Знаешь, чувство чем‑то знакомое даже. Похоже, когда меня… ну, когда я пропадаю, когда больная делаюсь. Только тогда одна душа ликует – тела не чувствуешь, как будто нет его, и страха тоже нет, – а тут восторг физический, телесный, а душа‑то вся в пятках – затаилась, как мышь под веником, и не дышит. Вообще, он классный. Рассказывает интересно, спагетти по‑флотски мне готовит и хорошую музыку подряд слушать не любит, говорит: нельзя подряд, надо смаковать, точно лакомство, надо прочувствовать шлейф ускользающих оттенков, как послевкусие в хересе. И рассуждает значительно. «Социальная свобода, – говорит, – это приемлемая на данный момент мера насилия». А ну‑ка без цинизма! Я тебе дам «досталась гадине виноградина»! Что ещё говорит? Пожалуйста: «Сила создала мир, сила насилием поддерживает мир, сила заканчивает и воссоздаёт мир». Не его слова? А чьи? Не знала. Впрочем, ты это всё от ревности. От такой. От дружеской. Друзья ведь тоже ревнуют, верно? А я, между прочим, и сама правильного парня от дутого сверхчела отличу, который всё про себя решить не может – слизняк он и мокрица или, как Родион Романович, имеет право старушек щёлкать. И на революционеров нынешних тоже насмотрелась – за версту их обхожу: вам додано, а мне недодано, так додай же мне, додай! Тьфу! Всюду у них кровавый режим, палачи, тираны… Избыток сил молодости, который следовало бы посвятить прекрасному, бес их склоняет тратить на разрушение и суету. А я, между прочим, родину люблю. Я, между прочим, хочу видеть свою страну героической и великой, я сама – герой! Или героиня? Нет, слова «врач», «поэт», «герой» не имеют женского эквивалента. Не должны иметь, чтобы градус достоинства не сбавить. Да, я герой, и если стоящий у власти тиран тоже призывает мою страну к величию, то он – орудие моей цели. Понял? Да, консерватор. Поэтому и против крысоловской дудки и вообще всех докторов со стороны. О чём ты? А что, есть народ, способный явить миру бунт осмысленный и милосердный? То‑то. А консервативная задача, между прочим, во многом задача женская, как у кариатиды: во что бы то ни стало удержать крышу дома, которую приняла на плечи как судьбу. Нет, мы с ним о другом по большей части… Перестань. Как всякий ревнивец, ты предвзят и, стало быть, проявляешь скрытые комплексы. Но всё равно ты – милый. Я тебе страшно благодарна за все твои оценки и мнения. Ей‑богу. Они влияют на меня, даже когда я не согласна с ними, потому что заставляют искать аргументы в пользу собственного взгляда на вещи, мимо которых, не будь тебя рядом, я, может быть, прошла, их даже не заметив. Знаешь, я сейчас подумала: я бы тоже тебя ревновала. По‑дружески. Спасибо, что повода не даёшь. Нет, в самом деле, спасибо. Ну а меня – прости, такая я уж… самопроизвольная. И потом, ты знаешь, я ведь не исключительно тебе – его, я ведь и тебя ему цитирую. Да хотя бы это: «Пятьдесят граммов за ужином не только полезно, но и мало». Нет, в Москве я ненадолго. Почему‑почему… Потому что он женат. Может, и могла бы. Он, кстати, увестись готов. Видно же – на то свои приметы… Но я ведь не революционерка какая‑нибудь, чтобы силы молодости тратить на разрушение и суету. Побезумствую немного и сбегу. До понедельника. В понедельник мадам его из Рима возвращается. Но это когда‑а ещё будет… А пока в зоопарк махнём – у него тут всюду друзья, и в зоопарке тоже. Нет, Климушка, не среди павианов. Мне обещали, что разрешат собственноручно тигров покормить. А, вот, зовут уже. Ну, всё – не забывай Варвару, идущую отважно в лапы к тиграм.
* * *
Канун Нового года. Купил у рынка две пушистые еловые лапы, поставил в вазу, повесил на иголки синий шар. Как вышло, что остался в праздник один, – не помню. Ничто не предвещало, что это будет лучший Новый год в моей унылой жизни. Тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим…
* * *
Это я. Ну да, потерянная и забытая. С наступающим. И тебе спасибо. Считай: если завтра страна шампанское под куранты пьёт, стало быть – полгода. Ну, сперва болела… Всё то же. Смешно сказать – прямо возле клетки с каракалом со мной… ну, это самое произошло, когда я пропадаю. Очередное чудо, словом. А со стороны – как наказание, беда. И зачем только душа обратно возвращается? Так хорошо ей там, так волшебно, так глубоко и полно она чувствует… Раздолье несказанное – свободно там, и всё понятно, и всё правильно, и от понимания этой очевидной, поразительной правильности – счастье, счастье… А вернётся душа из странствия, очнётся в теле, и снова всё нелепо и запутанно. Для чего это? Зачем, спрашивается, возвратом на части сердце рвать? Сперва, когда вернёшься, такие мысли не дают покоя. Но ничего, потом проходит – привычка жизни побеждает. До времени, конечно. И так из раза в раз: погуляла душенька, вернулась на родной порог и – сначала нехорошо, мутит её, сердешную, а вскоре, глядишь, уже снова барахтаться начинаешь. Думаешь: что делать, надо отдавать долг земли – земле. И терпишь. И живёшь. Ну вот, болела, значит, а потом… Словом, когда снова сделалась собой, решила жизнь заново наладить. Не то чтобы с чистого листа, но захотелось крепкий стержень вставить – дело обрести. Подумала: а что ты, Варвара, вообще из себя представляешь? Кто ты и с какой стати есть? Словом, решила разобраться. А? Что ещё за мыслящий микроб? Ах, ты про Божьи нанотехнологии… Гляди‑ка, помнишь. Ну, это ведь несерьёзно. Так – выдумка неудачника. Мол, сегодня я пустое место, но завтра‑то пойду, пожалуй, в рост и службу сослужу – такую, что всей Вселенной пригожусь. То есть это, конечно, символическое завтра, которое, быть может, только через миллион лет явится. Мне эти игры не подходят. И я подумала: вот было б здорово во всём году у каждой недели открутить по понедельнику – что, интересно знать, выйдет? И открутила. Вечером в воскресенье отключаю телефон, а утром в понедельник надеваю ежовые рукавицы и весь день без послаблений посвящаю работе над собой. Ну то есть решила я освоить ремесло – резьбу по кости. От отца‑геолога в наследство мне достался мешок рогов карибу, моржового зуба и напиленных мамонтовых бивней плюс штихели и руководства всякие для косторезов‑самоучек. Он собирался на пенсии художественным промыслом заняться, но не судьба, недотянул до пенсии: умер на Таймыре – ботулизм. Попалась, видно, среди консервов негодная жестянка. Ну, вспомнила я про мешок и решила стать наследницей идей. Обложилась книгами, листаю. Прочту страницу – кость ковырну, ещё страницу – и опять за кость. Сначала штихелями резать пробовала, но ими теперь никто не работает – позапрошлый век. А тут мне как раз модельщик один, узнав о моём усердии, бормашину с насадками и электролобзик подарил. И шлифовальный круг ещё… Нет, он не театральный, он из подручного хлама каравеллы и бригантины строит – досуг такой. Ты его не знаешь – давняя история. И вот полгода уже, значит, каждый понедельник я этому рукоделью придаюсь. Да, есть успехи! Можно сказать, дело в руках завелось. Открылось у меня, Климушка, пространственное ви́дение замысла и объёмное понятие о красоте. Талантливая Варя оказалась. Сперва колечки и кулоны резала. Мне костяные украшения очень нравятся: металл – в бусах, скажем, или браслетах – так холодно звенит, морозно, а кость постукивает мягко, по‑домашнему. Что? Как зубы? Фу, балбес! Тепло постукивает, человеческим стуком. Ну вот, сначала, значит, бижутерию резала, а потом – рыб, зверюшек, цветы. Словом, вещицы без всякого практического смысла – чистого искусства ради. А теперь вот глыбу подняла: улитку из бивня сделала, на панцире которой мир стоит. Ну вроде такой космогонический миф. Её, представь, на выставку берут, в корпус Бенуа, – сама не ожидала. Стало быть, дарование во мне признали. Дело спросил. Улитка ползёт по винограднику Бога – он, виноградник, как бы одним листочком у меня обозначен, но подразумевается во всей красе. Только если бы мы действительно могли терзаться подобными мыслями, а не интересовались праздно, ради озорства, то, думаю, это был бы один из самых мучительных вопросов: где ползёт улитка, на панцире которой мы себе соорудили мир? Это почти то же, что: куда ползёт? Только в сто раз безнадёжнее, потому что… уже приехали. Про остальные дни, которые за костяным понедельником? Есть чем заняться. Про мотоцикл свой вспомнила. Он у знакомых в ангаре на Петровском острове стоял. Я его с лета не прогуливала – решила привести в порядок. Аккумулятор зарядила, свечи зачистила – повозилась, словом, и привела. Ребята помогли. Теперь, как выдастся денёк, гоняю по Петровскому. Не по понедельникам, конечно… Зимой совсем другое дело, чем летом: холодный ветер обжигает, занос роскошный, снег из‑под колёс веером, белыми брызгами… Чуть в пруд не улетела в прошлый раз, но это ничего, бодрит. Когда несёшься по накатанному снегу и колёса землю едва чуют, кажется – вот‑вот убежишь… От судьбы то есть. Она тебя ловит, как медведь перепёлку, а ты быстрее, и ещё быстрее, и ещё – впереди самого страха. А ещё я в прорубь ныряла! Это что‑то! Сказку Ершова читал? Ну вот – всё правда. Молодеешь так, что хоть сейчас в пионеры. Нет, без молока и кипятка тоже действует. Поедем как‑нибудь – сам нырнёшь… Что тебе интересно? Немного критик, немного путешественник?.. Ну, это ж было в прошлой жизни. Когда меня в Москве из зоопарка без памяти в больницу отправили, тут он и решил, что теперь за меня в ответе. Неопытные барышни могут взять на вооружение: метод «стресс‑штурм». У меня‑то это само собой случилось, невольно, а иные могут слицедействовать… Словом, он со мной, беспамятной, на «скорой» поехал, типа рыцарь такой, потом в больницу ходил с цветами и яблоками. Мадам своей, вернувшейся из Рима, всё без утайки рассказал. А та ничего оказалась, горячая – влепила ему затрещину и ушла к маме. Но ты не думай, я его на это не подбивала, не настраивала и не собиралась даже. Он сам всё для себя решил. Вообразил, я поправлюсь, тут‑то у него и начнётся – долгая и счастливая… Со мной. То есть в планах он уже сам мне мышеловку приготовил. Ну, ту, от которой в Аксае сбежал. Всё за меня решил: думал, он такое пирожное, мимо которого только дура пройдёт. А я дура и есть – мне, когда дело на поправку пошло, он как‑то вдруг неинтересен сделался. Совсем неинтересен. Даже неприятен. Душенька моя в странствии таких чудес коснулась, что всё прежнее вроде как поблёкло. Он‑то не знает, что, пока я там, меня прежнюю ангел ластиком стирает и я уже другая становлюсь. И поделать с собой ничего не могу. Вижу, человек ради меня на всё готов, а – не могу. А раз не могу, то и не буду. Иначе сделка получается: я вроде как должна ему компенсировать потери – но я ведь жертв от него никаких не просила… Про день выписки ему наврала, а сама накануне собралась и – в Петербург. Письмо ему оставила, настоящее – ручкой на бумаге, как ты любишь. Там всё объяснила, что могла, мол, расходимся каждый в свою жизнь и делаем это решительно. И симку сменила, так что это теперь мой новый номер – запомни. Жалко? Жалость‑то при чём? Ничего, помирится с мадам своей… Если уже не помирился. Ты про что? Неужто правда вспоминал? Нет, твёрдо ни с кем не договаривалась. Дома будешь? Совсем один? Конечно! Обязательно приду. Чёрт, врать не умею – ты же меня опередил! На полслова обошёл! Я ведь сама тебе сказать хотела… ну то есть предложить отметить вместе. По старой дружбе, по‑товарищески… Нет, закон расстояния в несколько горизонтов остаётся в силе. Но – не завтра. На то и праздник, чтоб отменять законы будней. Давай только придумаем так, чтоб без банальностей. Чтоб без салатов этих, без президента в ящике вперемешку с рекламой новейших средств по уходу за кожей подмышек. Что значит «как»? Вот так – залезем в ванну, станем розовые, чистые и будем целовать друг друга повсеместно, совьёмся, точно ужики, и без стыда и совести всё‑всё испробуем, наизнанку друг друга вывернем – и долго, очень долго хвосты трепать и таять будем, чтобы в этом году начать, а в другом только успокоиться. Ладно, шампанское можно… Я же говорю: в порядке старой дружбы. В конце концов, почему бы нам не сделать это? Ведь лет через десять сделать это нам будет сложнее, а потом мы и вовсе потеряем интерес к отличиям в наших организмах. И будем сожалеть, что в молодости могли вот так отметить Новый год и не использовали случай, просвистели. Потому что были дураки и думали: мышеловка. Весь мир – мышеловка. Ну всё – до завтра. Буду в десять. И не одна… Как – с кем? С тортиком и фруктами.
* * *
В эту зиму выпало столько снега, что поражённые жители делали на стенах домов отметки – высота сугробов. Так при наводнении 1824 года отмечали высоту невской воды. Сказать, что я часто вспоминал Варю, – значит соврать. Не просто часто – каждый божий день. Март. Тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим…
* * *
Ой, Климушка… Я плачу. Реву в три ручья… Не понимала раньше – откуда третий. Ерунду всякую думала про нюни, а он, третий, – из сердца. Кровью – в душу. Потому что… Он умер – прыгнул с парашютом и не раскрыл его. И в мёрзлую февральскую землю – бум! Четыре дня назад узнала, всё реву. Не думала, что столько солёной жидкости есть в человеке… Что значит «кто»? Он. Любимый мой. Кудрявый, худой, небритый… Думала, что не люблю, а вот – люблю. Ну да, теперь март. А разбился в феврале. Я симку поменяла, вот меня и не могли найти. Говорят, в гробу закрытом хоронили… Какой ещё несчастный случай! Умышленный! Умышленный случай! Там система такая – основной не сработал, запасной открываешь. Ой, не могу… Подожди, салфетку выну. Вот. Всё как‑то разом в голову вошло – воспоминания скверные, вся дрянь – и теперь уселось в памяти ежом, так что память сделалась колючая, тяжёлая и не даёт мне спать. Только соберусь вздремнуть – собака чёрная приходит. Нехорошая собака: чернее чёрного, чернющая… Приходит, смотрит красными глазами – веки вывернуты, а вместо когтей у неё на лапах ногти, и такие все изломанные, корявые, будто раздавленные улитки… И морда… то собачья, то словно у бомжа – одутловатая, как фиолетовая грелка. Я глаз этих красных видеть не могу, не выдерживаю – боюсь. Знаю: инстинкт зверя не терпит прямого взгляда в глаза – за ним будет ярость… Как тут уснёшь? Вот и болею бессонницей. Четыре дня не сплю. Знаешь, есть такая птица с огромным клювом – тукан. Так вот, чтобы заснуть, тукану приходится выворачивать голову назад и класть клюв себе на спину – иначе клюв перевесит и тукан с ветки навернётся. Где мне найти такую спину? Ой, не могу… Он мёртвый! Мёртвый!.. Как думаешь, может, коньяком это бессмысленное бодрствование лечить? Только дурно это – утром голова ватой набита. Но уже открыла и рюмку поставила. В одиночку непривычно, а – нет, не могу никого видеть. Ой, горе‑то, вот горе… Что же за дура я такая… Зачем сбежала? Хоть штихель в сердце… Нет бы собирать благую карму… Всё, повело Егора в гору. Нет, Климушка, не приезжай. Тебя видеть тоже не хочу. Собака чёрная придёт – с ней выпьем. Зачем только тебя набрала – не знаю. Дура, дура…
* * *
21 октября. День рождения Альфреда Нобеля. С группой учеников из здешнего представительства «Сименса» вспоминали немецких яйцеглавов, удостоенных шведской отметины. Вечером дома читал в оригинале Гессе. Германия и буддизм – нелепейшее сочетание. Тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим, тирлим‑тирлим…
* * *
Ну, здравствуй. Это я. Да, утекло порядочно, и столько всякого со мной случилось… Жизнь. Жизнь целая произошла. В пещеры со спелеологами спускалась, на Мачу‑Пикчу чуть горняшку не схватила, с аквалангом на рифе гоняла попугайских рыб… А мои костяные зверюшки – теперь нарасхват! И салоны берут, и на выставки… Но я не об этом хотела, я – о нас. Не поверишь, но мне только теперь разница открылась. Какая? Между нами разница. Да нет же, я не об этой, не о той, что для греха и наслаждения. Это разница конструкций, а я – о разнице программ. Тех, что стратегию поведения определяют и тактику его, – уже не помню, в каком надо порядке… Понимаешь, мы с тобой по‑разному устанавливаем себе цели и потому задачи ставим… до умиления разные. Я всё хочу, весь мир. Оседлать его хочу, как волну, как тигра. И разбиваюсь, когда волна меня лягает. Про тигра и не говорю. О чём не говорю? О том, что со мной происходит, когда тигр седлаться не даёт и рвёт меня в клочки. Живую рвёт… Словом, цель в руки не далась, отсюда – уныние, подавленность, тоска. Это со мной так происходит. У тебя – иначе. Ты как будто с детства понял и решил: чтобы не испытывать в жизни гнетущих разочарований, надо ставить перед собой реальные цели. Пример? Да вот хотя бы… Когда я иду на пляж, я думаю: искупаюсь, солнышка схвачу. А тут – раз – налетела туча, прыснул дождь, и всё насмарку – день не задался. Приблизительно так. А когда ты идёшь на пляж, ты ставишь перед собой задачу – не утонуть. И до сих пор – без разочарований. Всякий раз – удовлетворён. Поэтому нам вместе быть нельзя. Разница эта поначалу манит, а потом, когда вплотную программы сталкиваются, дурная реакция идёт, и в результате – хочется убить друг друга, а дальше – детонация, и нас разносит в разные концы пространства. Ну то есть разносит то, что от нас осталось. Вот и выходит, что расстояние в несколько горизонтов – это не каприз, а техника безопасности. Конечно, упрощённо, в двух словах. А ты хотел, чтоб я тебе роман тут написала? Не спорь. Это правда. Мы просто до детонации не довели ни разу дело, успевали прежде на безопасную дистанцию… Нет, не поэтому звоню. Ты помнишь, какой сегодня день? Правильно, октябрь, двадцать первое. И что? Дубина! Мы встретились с тобой впервые! В этот день! На философском факультете – Менделеевская линия – зачёт пересдавали доценту по фамилии Погребняк. Шутили замогильно по такому поводу. Забыл? Много лет прошло, потом сочтёшь. Вот поэтому и звоню. Вспомнила – тебя и себя, какой была, – загрустила. Даже есть перестала. Да нет, куда там, но лишний фунтик наберётся. Такая единица веса. А помнишь? Раньше, в детстве, свёрнутые колпачком бумажные кулёчки фунтиками звали. Конфеты, сахар, творог – в фунтиках отвешивали. Ушедшая натура. Ерунда, а отчего‑то грустно. Спасибо тебе. Как – за что? За всё. За то, что не спрашиваешь лишнего, зря не напомнишь про ошибку и печаль. За то, что существуешь. Хотя бы в памяти моей. Мне что‑то хорошо сегодня – всех хочется благодарить. Даже… даже и покойников! Пусть будет им легко и радостно там, за гробом! Где нас пока что нет. Так радостно и легко, как мне сейчас. Ты что, не чувствуешь? Чудесен! чуден мир! И так устроен правильно… Я вот что думаю: даже тогда, в блокаду… когда предел сил человеческих был превзойдён во сто крат… даже тогда… Словом, блокада была такою мерой испытания, что люди в Ленинграде – по сердцу их – воочию узрели Сатану и Бога. Кто так, кто этак. Ну а кто‑то разом. Потому что гармония – это равновесие враждующих сил. И когда оно нарушено, это особенно осознаётся – пронзительно и больно. Потому что мир в человеке и вокруг него прекрасен и вместе с тем ревёт как сивуч, скрипит зубами, маты гнёт. Как выразить – не знаю. А только дивно всё. Всё дивно, дивно, дивно! Мы в юдоли тоскуем о долговечной красоте, а тут же, рядом, – вечная! Как можно жить и не заметить?! Рай – это Бог. Тот, который – любовь. И чтоб попасть туда, в рай, не надо умирать. А ад имеет форму Сатаны, как бегемот – когда он распахивает пасть, то весь становится ею… Как хорошо устроено! Как верно! И люди… Удивительное дело – люди, когда их вспоминаешь, принимают форму мыслей о них. Слышит ли кто‑нибудь меня? Я здесь! Я в этой сфере чуда и любви! Я здесь, внутри! Я часть её, я – чудо! А звон какой! Как полированная сталь! Ой, мамочки! Как передать? Сказать как? Ну вот… и ледяная скрипка звенит так истошно – будто за все осквернённые воды словно за все воды осквернённые отравленные и убитые – скрипка звучит так насквозь и так протыкает свои ноты сквозь всё – вот‑вот оборвёт струну – и просовывает свои звуки сквозь всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно ещё секунду и никогда потом словно – за все осквернённые и убитые воды – и ледяная скрипка криком словно вот‑вот упадёт навзничь вот‑вот оборвёт струну и проткнёт своими звуками всё на свете словно по струнам – не смычком а бритвой словно – за все осквернённые и убитые воды словно ещё секунду и никогда больше на грани обрыва струны или слуха словно вот‑вот упадёт навзничь протыкая своими звуками всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников взвизгом – протыкая звуками всё на свете как солнце лучами воздух и тучи и ледяная скрипка – криком словно вот‑вот упадёт навзничь – криком на грани обрыва струны или слуха взвизгом – протыкая звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой криком – от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше –
* * *
Да, 21 октября 201* года Варя снова перестала есть. Не знаю, зачем ей, воздушной, грациозной, любопытной, это было нужно, – я никогда не понимал, каким ключом заводилась в ней пружина, приводившая в действие её существо и заставлявшая кружить его в неудержимой пляске. Возможно ли вообще это постичь? Какой роковой идеей была она угнетена? Какой в мастерской своей жизни реализовывала антисценарий? Бог знает. Но 21 октября, на закате мягкой осени, стремительно переходящей в осень хмурую и стылую, в очередной раз перестав есть, Варя в прямом эфире перестала быть. Конечно, я недостоин её. И всегда был её недостоин. Зачем во мне, недостойном, звучит её голос? Может быть, он – укор за то, что не смог дорасти, не сумел дотянуться? Нет, не «не смог» – не попытался даже… И не укор тогда, а – приговор. Чистой музыкой звучащий приговор, обрекающий меня на мою будущую жизнь, в которой придётся прозябать булыжником или жабой. И ничего не изменить. Я – глухой булыжник, а она… Она была как драгоценный музыкальный инструмент, звук которого теперь услышать может только память. И вот ещё. С четырнадцати лет Варю одолевал странный недуг – редкие и спорадические припадки гомерического восторга, вслед за которыми с губ её взмывал призрачный летун и душа Вари, щебеча, отправлялась в счастливое путешествие. Нет, это была не падучая. Её несколько раз отправляли на подробное обследование к светилам, но отождествить природу её болезни с уже известными и описанными в медицине напастями те не смогли. Однако при рецидиве принимали Варю к себе в клинику с готовностью, как объект занимательного исследования для пытливого учёного ума. А коль скоро светила чешут затылок, то и не нам рядить… Существенно лишь то, что из этого последнего путешествия лучистая душа её в померкшее тело уже не вернулась. А что тело, пусть и прекрасное, без света в нём? Без лампочки, зажигающей взгляд? Хлам, рухлядь. Стыдно признаться, но я не хожу в клинику, не навещаю Варю – не могу видеть этот бездушный прах, эти печальные развалины… И всё‑таки порой мне кажется, что доктора́ мудрят. То есть, напротив, являют чудеса бесчувствия и слепоты, не замечая очевидного – того, на что взглянул и разом, минуя опыт, понял, опознал. Известно, так не принято в учёном мире, ну да пребудет с ними их гордый чёрт, несущий свет. Я не о том. Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и – либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар – истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыханье рая может достичь в котлах/сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей, протыкающих звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше… И это с Варей случилось, она растворилась в звуках, в языке рая. Но – «лопнула пружина, п…ся механизм». Прощай, Варя, прощай, чудесное существо, полное жизни и песен, пусть твой незримый мотоцикл несёт тебя в небеса, к звёздам, в чёрный космос, к хохочущему Богу, лучше всех нас знающему, почему всё, что с тобой происходило, было правильно, правильно, правильно…
Date: 2015-10-21; view: 297; Нарушение авторских прав |