Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Глава 5 1 page
Индия
1759 год был хорошим для пятидесятилетнего Сэмюэля Джонсона, хотя ему придется ждать еще три года прежде, чем государственная пенсия обеспечит финансовую независимость. Наиболее часто цитируемый в английском языке после Шекспира, доктор Джонсон пополнил свою годовую норму мудрых изречений, эпиграмм и апофегмат (назидательных рассказов). Возможно его самое знаменитое высказывание, датируемое 16 мартом 1759 г., было о том, что жизнь на борту корабля подобна тюремному заключению, но с дополнительной возможностью утонуть. Более того, на судне невозможно избежать других людей или увидеться с теми, кого нет на борту. Хорошая сторона жизни на корабле подобна уходу в монастырь, но плохая сторона заключается в том, что вы не можете выбрать сами окончание этого пребывания в монастыре. Но его эссе в журнале «Айдлер» наполнено афоризмами.
«Нет ничего более тоскливого, чем запланированное веселье» (май 1759 г.)
«Точно так, как золото, которое нельзя потратить, не делает человека богатым, знания, которые невозможно применить, не делают человека умным» (июнь).
«Критика — это такое занятие, с помощью которого человек становится важнее и внушительнее при очень незначительных затратах» (июнь).
Надо признать, что его изречения поражают тем, что они, отличаются огромным достоинством непредусмотрительности и предельной наивностью. «Торговля рекламой в настоящее время настолько приблизилась к совершенству, что нелегко предположить возможность каких-либо усовершенствований». Это вызывает лишь кривую улыбку в двадцатом столетии, как и его горькие жалобы на перепроизводство книг: «Одна из особенностей, которая выделяет век нынешний, заключается в бесконечном множестве книг. Каждый день приносит новые объявления о литературных трудах. Нас тешат повторными обещаниями, что мы станем мудрее, а жизнь наша станет более легкой, чем у наших прародителей». Нет ничего удивительного в том, что Тобиас Смоллетт, писатель-шотландец и проякобит, в письме, датированным мартом (написанном, к удивлению, заклятому антишотландцу и антиякобиту Джону Уилксу) ссылался на «этого великого литературного мага Сэмюэля Джонсона». Но величайшим триумфом Джонсона в 1759 г. была философская повесть «Расселас, принц Абиссинский», его основной и самый успешный труд в художественной литературе. В повести «Расселас», написанной явно под влиянием Екклесиаста, сатиры Ювенала и Джонатана Свифта, рассказывается о принце Абиссинском, именем которого названа повесть, который существует в неизменном обществе, подобном «Республике» Платона. Он ищет ответы на самые важные вопросы о смысле жизни человека. Ведя роскошный образ жизни в Счастливой Долине Абиссинии, он вместе со своим ментором Имлаком, сестрой Некаях и ее служанкой Пекиах бежит в Египет в поисках самого счастливого образа жизни. Но стоит ли добавлять, что, будучи героями Сэмюэля Джонсона, они так никогда и не смогли найти его. Повесть, предположительно, написана потому, что в то время Сэмюэль Джонсон был слишком беден, чтобы расплатиться за похороны своей матери (она скончалась в возрасте восьмидесяти девяти лет в январе 1759 г.) «Расселас» создан в форме «восточного предания». По структуре, сюжету и общим эстетическим стандартам он настолько подобен «Кандиду» Вольтера, что Джеймс Босуэлл, биограф автора, заявил: если две различные философские повести не оказались бы опубликованными одновременно, Джонсона непременно обвинили бы в плагиате, предполагая великого французского мастера. Там видны то же наслаждение экзотикой, та же сатирическая насыщенность, тот же пессимистический взгляд на жизнь, которую следует скорее выдержать, чем наслаждаться ею. Одновременное появление «Кандида» и «Расселаса» наводит на мысль, что существует не так называемый плагиат, а просто синхронный отклик на дух времени. Лоренс Стерн сделал такие же скептические замечания относительно плагиата в еще одном романе, выпущенном в свет в 1759 г. — «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Общеизвестны примеры Лейбница и Ньютона, Дарвина и Уоллеса. Но в истории мысли и литературы их множество. Подобно «Кандиду» повесть «Расселас» насыщена, в основном, диалогами. Учитывая популярность в восемнадцатом столетии философских произведений на фоне экзотических условий, нет ничего удивительного в том, что Джонсон благодаря одной этой работе приобрел европейскую репутацию, как и в том, что он никогда не смог повторить этот успех с помощью любой другой прозаической работы. «Расселас» адресован тем, «кто с недоверием слушает нашептывания фантазии и с нетерпением продолжает преследовать призраки надежды; кто ожидает, что возраст исполнит обещания юности, и что недостатки сегодняшнего дня будут восполнены завтра». Подобно Парсону Йорику Стерна в «Тристраме Шенди», Джонсон использует мудрого героя Имлака для выражения своих взглядов в науке, философии и по ряду общественных вопросов (в особенности — относительно брака). Он делает циничный вывод: «Брак имеет множество недостатков, но безбрачие лишено удовольствий». В Египте при посещении пирамид Имлак говорит: «Я рассматриваю это мощное сооружение, как памятник отсутствию человеческих радостей». Приводится ряд интересных замечаний относительно стратегии и тактики в вопросах похищения людей и предупреждение против фантазий, свойственных Марии Антуанетте, заметившей во время чтения книги: «И я не позволю себе больше играть в пастушку в своих снах наяву». Джонсон/Имлак исследует многие философские и теологические вопросы, обсуждает достоинства и недостатки монашеской жизни. Он строг с теми, кто, подобно Плинию Старшему (знаменитому трудоголику древнего мира) или Лоренсу Стерну в его дни, живут творчеством или исследованиями за счет собственной жизни. Замечания относительно двуликости добра и зла окажутся уместными в работах писателей девятнадцатого века — например, Германа Мелвилла и Роберта Льюиса Стивенсона. Как считает Имлак, «причины добра и зла такие разнообразные и такие неопределенные, что часто путаются друг с другом, принимая различные виды и формы в результате многократных переплетений. Они настолько подвержены различным несчастным случайностям, которые невозможно даже предвидеть, что тот, кто хотел бы точно определить свое положение в зависимости от неопровержимых главных причин, должен провести всю жизнь и умереть, продолжая задавать себе вопросы и взвешивать ответы». Самыми интересными для читателя двадцать первого века являются фантазии на тему полетов, которые ясно претендуют на психоаналитическое объяснение, а также предупреждение Джонсона о возможности войны в воздухе при помощи аэропланов. Об этом он говорит: «Какова же безопасность добра, если зло может ради удовольствия вторгнуться к нему с неба? От армии, плывущей через облака, не смогут обеспечить безопасность ни облака, ни стены, ни горы, ни моря. Полет северных дикарей может произойти по ветру, а потом они мгновенно подожгут с чрезвычайной жестокостью столицу цветущей страны, проплывающую под ними внизу». Подобно Кандиду, Расселас завершает свои похождения с убеждением: он с тем же успехом мог спокойно оставаться в своей комнате. Счастье и поиски смысла подобны иллюзиям, и название последней главы совершенно недвусмысленно: «Заключение, в котором не сделаны никакие заключения»: «Имлак и астроном были довольны тем, что плывут в потоке жизни, не указывая своего курса в какой-то определенный пункт. Они поняли, что ни одно из желаний, которые были у них, невозможно исполнить. А пока они размышляли, что нужно сделать, решив после окончания потопа вернуться в Абиссинию». Но для историка значительно интереснее пессимизма Джонсона его зачарованность экзотикой и идеологией «страны» (считающей менее важными деньги по сравнению с землей, города — в сравнении с провинцией, чрезмерное потребление противопоставляющий спартанскому аскетизму). При этом и восточная «роскошь» достойна сожаления. Имлак в свое время путешествовал по Персии, Аравии, Сирии, Палестине, Индии и Азии вообще, был однажды советником императора-могола в Агре. Его путешествия проходили в восточном полушарии, путешествия Кандида — в западном. В повести «Расселас» ясно заметна мания к зарубежным поездкам и исследованиям. Они лишь недавно были популяризированы Джереми Доукинсом, открывшим Пальмиру, а также леди Мэри Уортли Монтегю. Заметен в повести точно такой же оживленный интерес, который спустя немногим более десяти лет проснется к сказаниям и легендам Полинезии. Их привезут с собой Бугенвиль и Кук из странствий по Тихому океану. Повесть «Расселас» иногда действительно считают трудом, вдохновившим шотландского исследователя Джеймса Брюса провести потрясающее исследование Абиссинии через десять лет. Что же касается восточной «роскоши» (одной из вещей, которую принц Расселас так не любил в Счастливой Долине), Джонсон вводит в старую идеологию «страны», приверженной классическим моделям (подобно римскому поэту Горацию; вспоминается одна из его знаменитых строк: «Persicos odi, puer, apparatus» — «Я ненавижу персидскую роскошь, мальчик»). Представление о том, что экономические излишества, потраченные на роскошь и высокий уровень жизни, неизбежно приводят к катастрофе, поскольку влекут за собой слабость, отсутствие гражданской любви к искусству и зависимость от наемных армий, стало понятием, восходящим по меньшей мере к Макиавелли. Оно получит ясное выражение в знаменитой работе Гиббона, посвященной упадку и разрушению Римской империи — классическому примеру мышления «страны». Для англичанина восемнадцатого века все эти вопросы были, в основном, постоянно сосредоточены на британском присутствии в Индии. У большинства британских путешественников и наблюдателей в Индии приблизительно до 1780 г. складывалось постоянное впечатление от субконтинента, как о месте, где нищета большинства резко контрастировала с богатством и великолепием немногих, делая его прекрасным образцом восточного деспотизма. Столетием ранее путешественник Питер Мунди противопоставил величие императора-могола в Агре и изобилие борделей и публичных домов там же. Роберт Клайв, великий английский завоеватель Бенгалии, называл Калькутту одним из самых безнравственных мест во вселенной. Установление там английского правления после 1757 г. нисколько не способствовало улучшению впечатления привередливых путешественниц-леди (таких, как Джемайма Киндерсли). Но и значительно более стойкие персонажи (например, Уильям Макинтош) отмечали неприязнь. Последний сообщал о Калькутте (хотя что именно ему было известно что-то об испанской Калифорнии или герметично изолированной Японии, остается вопросом весьма спорным): «Правда, что от западной оконечности Калифорнии до восточного берега Японии нет ни единого места, где суждение, вкус, благопристойность и удобство так грубо оскорблялись бы, как в беспорядочном и смешанном хаосе домов, хижин, сараев, улиц, улочек, аллей, поворотов, канав, выгребных ям, и резервуаров. Они смешаны в одну общую неразличимую массу грязи и гниения, оскорбительную для человеческих чувств и столь же вредную для здоровья человека. Из этого состоит столица правительства английской „Ост-Индийской компании“. Очень незначительный намек на чистоту, который можно заметить, возникает только благодаря обычным действиям голодных шакалов по ночам, а голодных стервятников, ворон и других пернатых хищников — в дневное время. Точно также он обязан дыму, поднимающемуся над общественными улицами, над временными хижинами и сараями для передышки, предоставляемой от комаров. А они, естественно, создаются вонючими и загнивающими сточными водами». Интерес к роскоши, вырождению и восточному деспотизму был одним из трех главных мотивов бесед восемнадцатого столетия об Индии в английской метрополии. Второй (и гораздо более благоприятной) реакцией на субконтинент стало увлечение экзотической флорой и фауной. Оно само по себе было частью неистового стремления к дальним местам и захватывающим преданиям диких земель. Возможно, вполне справедливо будет отметить: ослепительный отклик на дикую природу Индии (по меньшей мере, до недавнего почти полного истребления многих видов) стал главным в европейской реакции на Индию. Еще в 1616 г. Эдуард Терри в своей работе «Purchas his Pilgrimes» («Покупая своих пилигримов») подчеркивал этот аспект Востока: «Чтобы эта далекая страна не показалась земным раем без каких-либо неудобств, я должен обратить внимание на то, что там много львов, тигров, волков, шакалов (которые кажутся дикими собаками) и другого опасного зверья. В тамошних реках водятся крокодилы, а на земле — огромные змеи и другие ядовитые и вредные твари. У нас в доме мы часто встречаем скорпионов, укусы которых болезненны и смертельно опасны, если у пострадавшего не найдется на месте масла, которое приготавливают из них. Им смазывают пораженный участок тела, чем лечат рану. Нас также беспокоят мухи, которые здесь водятся в изобилии. В знойное время дня их бессчетные количества таковы, что нам нигде нет от них покоя. Они готовы полностью покрыть наше мясо, как только мы ставим его на стол. Поэтому у нас есть люди, которые стоят с салфетками, чтобы отгонять их во время трапезы. Ночью беспокоят комары, похожие на наших, но только меньшего размера. В крупных городах такое огромное количество больших голодных крыс, что они кусают людей, когда те лежат в постели». Единственное различие в реакции Терри и Марка Твена, который писал почти на 400 лет позднее, заключается в том, что Твен вселяет викторианскую уверенность: в настоящее время верх взял человек. Говорит он и о способе, с помощью которо го можно превратить опасность в романтику: «Земля мечты и романтики, баснословного богатства и баснословной бедности, великолепия и отрепья, дворцов и хижин, голода и эпидемий, джиннов, великанов и ламп Аладдина, тигров и слонов, кобр и джунглей, страна тысячи наций и сотен языков, тысячи религий и двух миллионов божеств…» Как Твен, так и Терри затронули важную истину: животные, опасные для человека, больше всего остального возбуждали любопытство и интерес: крокодилы, живущие в морской воде, питон, кобра и ее более крупная кузина, обнаруженная в Ассаме и в восточных уголках Индии, королевская кобра или хамадриада, леопард, дикий кабан и медведь. Но две ужасающих твари целиком захватили воображение: тигр и слон. Те, кто способен погрузиться в размышление о цикле рождение-смерть, затронутом во вступлении, возможно, заинтересуется тем, что самое знаменитое стихотворение о тигре (символичное для творческого воображения) написано Уильямом Блейком. Автор родился в тот год, когда Клайв одержал свою великую победу при Плесси. Начиная с 1750-х гг. и далее тигры стали основной ассоциацией с Индией в большинстве британских умов, когда в результате завоевания Бенгалии начался прямой контакт самого великолепного плотоядного животного страны с белыми солдатами и охотниками. Правда, еще даже до прихода британцев в Индию тигров почти повсеместно вытеснили с исторических мест их обитания, а земли стали использовать для сельского хозяйства. Но политика «Ост-Индийской компании» по освоению земель еще более потеснила огромных кошек с их исторических мест и вызвала много противостояний человек-тигр, так будоражащих читающую часть населения, пьянеющего от экзотики. Берк, всегда чутко настроенный на восприятие исторических тенденций, безусловно, думал о тигре, когда обсуждал ассоциацию страха в возвышенном: «Взгляните на зверя необыкновенной силы. Какова же идея до начала размышлений? Можно ли эту силу подчинить себе?.. Нет. Мысль, которая возникнет у вас — о том, что нельзя эту огромную мощь использовать с целью разрушения и насилия… Возвышенное может снизойти на нас в мрачных лесах, в воющей дикой местности, в виде тигра, пантеры или носорога». Джордж Стаббс, знаменитейший и оригинальный художник-анималист своего времени, который только что достиг расцвета в 1759 г., любил изображать сражения льва и тигра. Однако он не совершил вопиющей ошибки, допущенной в картинах анималиста Джеймса Уорда, написанных позднее в том же столетии, когда лев стал символизировать Британию, а тигр — Индию. На самом деле, как нам совершенно ясно из отвратительных боев животных, организованных древними римлянами на аренах, каждый раз такой бой выигрывает тигр. Тигры в свою очередь по неизбежной ассоциации идей связаны со слонами. Жажда нового, необычного и экзотического в восемнадцатом столетии относится к дикарям — и благородным, и неблагородным, начиная от ирокезов и полинезийцев Таити и охватывая царство животных. Носороги на выставке в Венеции в 1751 г., а позднее первый жираф, присланный в Европу пашой Египта для короля Франции, сделались частью этой тенденции. Слон произвел глубокое впечатление, потому что крупных толстокожих животных редко можно было увидеть в Европе. Начиная со Средних веков (Людовик IV, счастливый получатель одного из животных, был заметным исключением), ранняя мода на слонов в древнем мире в качестве ударного оружия войны, в публичных представлениях на арене и в качестве символов статута, подошла к концу. Они постепенно стали вымирать в Северной Африке и на Ближнем Востоке — в главных точках встреч восточного и западного миров. После того, как европейцы захватили плацдарм в Индии, ситуация быстро поменялась, поскольку слоны играли многогранные роли в жизни индусов. В сложном пантеоне, возглавляемом троицей (Брахмой, Вишну и Шивой), слон Айравата («гора Индры») числился на почетном месте божества дождя. Легенда гласит, что он создан Брахмой из яичной скорлупы. Еще два слона, Махападма и Сауманаса, являются мощными столбами Земли, которые держат мир на своих гигантских головах. Буддизм тоже включал представления о слонах: в предпоследней реинкарнации будущий Будда был Вессантрой, сыном могущественного царя. Его отец черпал свою силу из чудесного слона, исполнявшего каждое его желание. Когда буддизм вынужденно мигрировал из Индии в другие части Азии, он принес собой мифы о слонах, все темы, связанные с поклонением им, а заодно и иконографию. На чисто прагматическом уровне слоны в Индии были видимым символом царской или княжеской власти. Только великие владыки, обладающие несметным богатством, могли позволить себе охотиться на опасных крупных зверей, сидя в паланкине на спине слона и находясь в полной безопасности. Даже всадник не мог безопасно охотиться на тигра, леопарда или буйвола. А правители Индии, охотившиеся верхом на слонах, доказывали свое «человеколюбие» — они защищали жителей деревни и домашний скот, принадлежащий им, от ужасной опасности. Их отвага и величие тем самым внушали мысль о крайне важном почтительном отношении «низших» к «высшим». В силу всех этих причин (удовольствия от опасного «спорта», сохранения благодарности и верности сельских тружеников, но, прежде всего, демонстрации склонности империи к «украшениям»), прибывающие британские правители с еще большей жадностью восприняли культ охоты на слонах на тигров, чем туземные олигархи, которых заменили белые. Третий аспект, связанный с британцами в Индии, наиболее противоречив. Эксплуатация, как в техническом и экономическом смысле получения прибыли, так и в культурном и нравственном смысле, проявилась очень рано. Некоторые относились к ней как к неизбежности. Но она вызывала беспокойство у всех, кто склонен к размышлениям. Вопрос, который до сих пор волнует наши лучшие умы (что стоит за огромной разницей в силе и богатстве между «первым» и «третьим» мирами), поднял принц Расселас в классическом произведении Джонсона 1759 г. Но Джонсон/Имлак дает классический успокаивающий ответ. Расселас ставит вопрос остро: «В результате чего и применения каких средств, европейцы стали такими могущественными. Почему, учитывая, что они могли так легко посещать Азию или Африку с целью торговли или завоеваний, африканцы и азиаты не могли вторгаться на берега европейцев, организовать колонии на их земле, ввести свои законы, вручая их местным князьям? Тот же попутный ветер, с которым они возвращались, мог бы привести туда и нас». Имлак нескладно отвечал, что европейцы владели большими знаниями, а знание — сила. Но это едва ли могло объяснить, каким образом морская держава, численность населения которой составляла восемь миллионов человек, смогла добиться покорения субконтинента (в 1759 г.) с численностью населения в 200 миллионов. Имлак говорил об экономическом превосходстве, но не о нравственном: «Европейцы менее счастливы, чем мы, они — несчастливый народ. Человеческая жизнь повсюду представляет собой состояние, которое просто нужно перенести, в нем мало того, чем можно наслаждаться». Но многие более глубоко мыслящие наблюдатели полагали: завоевание Индии должно иметь более ясное разумное обоснование. В противном случае оно уязвимо для того самого обвинения в бессмысленности, которое Вольтер выдвинул против французской оккупации Канады. Другой из плеяды ведущих писателей 1759 г., Эдмунд Бёрк, подведет спустя двадцать лет итоги завоевания Индии, с жаром обсуждая наплыв британцев: «Охваченные алчностью, процветающей в этом веке, пылким жаром юности, они наступали друг за другом, волна за волной, пока перед взором несчастных туземцев ни осталось ничего, кроме бесконечного пространства, заполненного новыми выводками прожорливых перелетных птиц, аппетит которых не мог насытиться имеющимся кормом, постоянно исчезающим во время их налетов. Каждый последующий завоеватель, араб, татарин или перс, оставлял после себя какой-нибудь памятник — либо королевское великолепие, либо полезное благодеяние. Англичане не построили ни церквей, ни больниц, ни школ, ни дворцов. Если завтра нас выдворят с Индостана, после нас не останется ничего, что указывало бы на то, что в этот бесславный период нашего господства им владел кто-то выше орангутанга или тигра».
Военная кампания в Индии, 1759 г.
В 1759 г. можно было услышать только несколько таких голосов. В то время гегемонию в Индии считали более важным мировым призом, чем владычество в Северной Америке. Так случилось, что на другой стороне мира, на расстоянии ряда континентов от Северной Америки или Карибского моря, велась еще одна ожесточенная война за господство. Субконтинент Индостан сделался следующей целью в год побед. В январе 1759 г. в битве за Мадрас, беспощадность которой оказалась редкой даже в далеко не щадящей Семилетней войне, французские и индийские войска, численность которых составляла 8 000 солдат, пытались с боями проложить путь к крепости — форту Сент-Джордж, занимаемому 4 000 защитниками, британцами и сипаями. Эта цитадель была сердцем так называемого «белого города» — административного центра британской «Ост-Индийской компании» на юге Индии. «Черный город» для более 50 000 индийцев уже дымился в руинах. Он более походил на место бомбардировки или на покойницкую, чем на место человеческого проживания. Снаряды и зажигательные ядра свистели и проносились в воздухе в бесконечной какофонии. Едкий запах мертвой и умирающей человеческой плоти смешивался с черным дымом сотен пожаров. Во время ужасающей двухмесячной осады Мадраса (с середины октября 1758 г. до середины февраля 1759 г.) потери составили, как минимум, более одной трети солдат. Только с французской стороны были убиты, ранены или дезертировали более 1 200 солдат-европейцев. Из 215 французских офицеров восемьдесят два оказались в списке убитых и раненых. Добровольцы с острова Маврикий в составе шестидесяти человек из компании «Иль-де-Франс» оставили перед Мадрасом сорок одного человека убитыми. Остальные статистические данные столь же красноречивы. Британские защитники использовали 1 768 бочек черного пороха, 26 554 пушечных ядра, 7 502 зажигательных снаряда, 2 000 ручных гранат. Они расстреляли 200 000 патронов из своих мушкетов. Однако французам не удалось взять Мадрас. Многие утверждают, что виноват в этом был только один человек — Томас Артур Лалли, граф де Лалли-Толлендал. «Красавчик-принц» Чарли, возможно, и стал самым высокопоставленным якобитом во Франции. Но он оказался далеко не единственным, кто попал на чужбину во время Семилетней войны. Казалось, что сторонники дома Стюартов действительно имеются повсюду. В Европе лорд Клер, которому только что присвоили звание маршала Франции, был наиболее ярким их представителем. Но в Пруссии Фридрих Великий внимательно прислушивался к советам графа маршала Кейта. Слабость движения якобитов к этому времени принципиально заключалась в том, что оба высокопоставленных представителя всей душой ненавидели Чарльза Эдуарда, а он — их. Но значительные посты занимали многие другие ветераны восстания 1745 г., не говоря уже о шевалье де Джонстоне в Канаде. В 1758 г. образовалась самая заметная диаспора якобитов. Графа де Лалли-Толлендал назначили синдиком (членом правления) французской «Ост-Индийской компании», комиссаром короля и генеральным комендантом всех французских учреждений в Индии. Лалли отличился в битве при Фонтене в 1745 г., командуя подразделением ирландской бригады, находящейся на службе у Франции («Дикими гусями»). Он без устали работал на Чарльза Эдуарда зимой 1745-46 гг., когда более энергичная французская поддержка армии якобитов в Шотландии могла привести к реставрации Стюартов в трех британских королевствах. Повышение Лалли по служебной лестнице оказалось неожиданным. Немногим ранее, в 1757 г., он был всего лишь незначительным интриганом, который тайно встречался с «красавчиком-принцем», герцогом де Ришелье и другими сторонниками Стюартов. Лалли добился успеха в «Ост-Индийской компании», когда составил хорошо аргументированный меморандум, полностью одобряющий официальную линию компании. Но он вызвал противоречия со стороны администрации Жозефа Франсуа, маркиза де Дюпле, отозванного в 1755 г. из Индии во Францию. После этого события директора французской компании твердо решили: Лалли должен принять на себя верховное командование в Индии. Они неустанно лоббировали это назначение, пока не добились своего. Высшим чиновником, принимающим решения на этом этапе, был военный министр, граф д'Аргенсон, которого, в конце концов, сместила мадам де Помпадур в тот мрачный период, последовавший после попытки убийства в Людовика XV в 1757 г., совершенной Дамьеном. Д'Аргенсон очень давно знал Лалли и работал с ним в тесном сотрудничестве во время искренней, но «слишком поздней и слишком слабой» попытки Франции поддержать якобитов в 1746 г. Он весьма хорошо узнал недостатки Лалли. Лалли, по словам военного министра, был резким и строптивым человеком, который не переносил дураков — «дураками» он считал всех, кто не соглашался с ним. Пятидесятивосьмилетний Лалли казался надменным, вспыльчивым и деспотичным, он плохо обращался с подчиненными, запугивая их, затевал скандалы с равными ему по положению. Это классический пример слона в посудной лавке: бездарный политик, выдающий напрямик все, что он думает о людях. А поскольку он обладал даром обличения, такие люди редко забывали или прощали ему эти тирады. Д'Аргенсон оказался прав. Лалли заработал слишком много врагов и был слишком неуместен для столь важного поста, как верховный главнокомандующий в Индии. Такая должность требовала редкого сочетания политического и военного талантов, а еще — способности действовать тонко, искусно и дипломатично. Экспедиции Лалли в Индию потребовалось чрезвычайно большое время, чтобы предстать в объединенном виде. Во-первых, возникли споры относительно численности войск, которые может выделить для Индии Людовик XV. Силы для этого предприятия, задуманного с самого начала массовым, постепенно сократились до одного полка лотарингцев и одного полка ирландской бригады Лалли. Каждый из них состоял из двух батальонов числом в 510 человек. Вошло туда и подразделение Королевской артиллерии в составе 150 артиллеристов. Вместе с вооруженными силами компании (1 000 солдат) удалось собрать мощные войска Франции в Индии. Эти 3 000 солдат имели боевой опыт. Полки доверили военно-морскому конвою под командованием графа д'Аше. Первая дивизия вышла в море еще 30 декабря 1756 г. Ей потребовалось восемь месяцев, чтобы добраться до Индии с длительными стоянками по пути на Мадагаскаре и на острове Маврикий. Д'Аше потратил еще больше времени, чтобы транспортировать Лалли и остальную часть экспедиции. Выйдя из Лорьяна на северо-западе Франции в начале мая, им пришлось потратить целый год, чтобы прибыть в Индию, так как экспедиция попала в целую серию штормов, экипаж преследовали бесконечные болезни, которые унесли жизнь девятнадцати офицеров и 307 солдат срочной службы. Болезни стали и основной причиной задержки первой дивизии. Но и без этого заместитель Лалли шевалье де Сопир уже выражал мрачные сомнения о физическом состоянии и подготовке солдат в Лотарингском полку. После прибытия 8 сентября 1757 г. в Индию Сопир продолжал жаловаться. Он отправлял послания новому военному министру маркизу де Полми (по стечению обстоятельств и в силу «старого режима» он оказался племянником д'Аргенсона), комиссару, которого должен был заменить Лалли. Якобы Дюваль де Лейри (назначенный, чтобы ликвидировать брешь в командовании после отзыва Дюпле), вообще ничего не делал, находясь на этом посту. При огромном численном превосходстве французских вооруженных сил над британскими войсками (учитывая части, состоящие из белых солдат) на побережье Коромандел, Лейри не смог воспользоваться локальным военным превосходством, ссылаясь на отсутствие денег. Но Лейри был лишь незначительным звеном в длинном перечне соображений, которые позволили Лалли задержаться, когда он весьма неторопливо добирался до Индии. Англо-французская борьба за господство на субконтиненте Индостан во многом отражала, словно в зеркале, аналогичное вооруженное столкновение в Северной Америке. Она отличалась точно такой же затянувшейся историей. Можно сказать, что все началось в последний день шестнадцатого столетия, когда торговому дому Лондона, известному как «Благородная Ост-Индийская компания», стареющая королева Елизавета I пожаловала хартию. Date: 2015-09-24; view: 261; Нарушение авторских прав |