Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Восславим Господа! – Аллилуйя!





 

Я будто сразу все поняла. Будто всегда знала. За этими двумя малютками надобен уход. Такое глубинное чувство, – видать, поселилось во мне давным‑давно. Много думать о минувшем не годится, гордыня это все, но я считаю, человек может годами жить одним давним моментом, носить его с собой и чувствовать, как тот растет, как он пускает корни, которые протягиваются ко всему что ни есть вокруг.

Я росла на юге Миссури. Одна девочка и пятеро братьев. То была Великая депрессия. Все вокруг разваливалось, но мы держались друг за дружку как только могли. Жили в маленьком деревянном доме, каркас буквой А, как и большинство других домов на цветной стороне городка. Просевшие, некрашеные балясины‑подпорки передней террасы. Внутри самого дома, сбоку, была большая вытянутая зала с плетеными креслами, лиловым диваном и длинным столом, вытесанным из днища сломанной телеги. Два больших дуба затеняли другую сторону дома, где окнами на восток устроены спальни, – чтобы встречать солнце поутру. Я развесила на ветках пуговицы и гвозди, ветряные колокольца. Полы в доме были настелены неравномерно, с разными промежутками. Ночами по жестяной крыше стучали капли дождя.

Мой отец говорил, бывало, что любит просто посидеть, послушать, как кряхтит дом.

Дни, которые я помню лучше прочих, ничем не примечательны: я играла в классики на разбитой бетонной плите, вместе с братьями бродила по кукурузным полям, волочила по дорожной пыли школьный ранец. Мы со старшими братьями в те годы читали много книг. Передвижная книжная лавка заезжала на нашу улицу каждые пару месяцев, задерживалась на четверть часа. Когда сломанный забор вспыхивал желтым на солнце, мы выбегали из дома, мчались на задворки скобяной лавки Чосера, чтобы поиграть у речки, которая теперь кажется мне мутным ручьем, а тогда представлялась полноводным потоком. Мы пускали пароходики по этой протоке, и старый ниггер Джим задавал Тому Сойеру ту еще трепку. Мы не знали толком, что делать с Хеком Финном, а потому он редко сопровождал нас в наших приключениях. Бумажные лодочки огибали поворот реки и пропадали из виду.

Мой отец по большей части зарабатывал маляркой, но больше всего остального любил выписывать вывески на дверях городских контор. Имена важных чинов на матовом стекле. Золоченые буквы и тонко выведенные серебряные завитушки. Время от времени он выполнял заказы торговых домов, мукомолен и небольших детективных агентств. Музеям и евангелическим церквям тоже иногда требовалось обновить табличку. Работал он почти всегда в белой части города, но когда заказ приходил с нашего берега реки, то мы отправлялись с ним, придерживали лестницу, подавали кисти и тряпки. Еще он расписывал деревянные вывески, которые качались потом на ветру, – торговля недвижимостью, свежие моллюски, сэндвичи по пять центов за штуку. Отец был невысок. Отправляясь работать, всегда одевался опрятно, и неважно, откуда заказ. Он носил выглаженную рубашку с накрахмаленным воротничком, подкалывал галстук серебряной булавкой. Брюки подворачивал снизу и с довольной улыбкой говорил нам, что, присмотревшись, всегда мог различить отражение своей работы в начищенных туфлях. При нас он ни словом не упоминал деньги или отсутствие денег, а когда Депрессия разгулялась вовсю, просто обошел всех старых заказчиков и бесплатно подновил им вывески, надеясь, что их бизнес выстоит в эти тяжелые времена и потом, когда дела пойдут на лад, они подбросят ему доллар‑другой.

Отсутствие денег не особо беспокоило нашу маму – она была из тех женщин, что повидали и лучшие, и худшие времена. Она достаточно пожила на свете, чтобы слышать рассказы о рабстве из первых уст, и была достаточно умна, чтобы видеть подлинную цену избавления от этого ига, – или, во всяком случае, того освобождения, какого люди могли добиться в те дни в южных областях Миссури.

Мама хранила на память квитанцию об оплате с того аукциона, на котором продали ее бабку, и держала при себе этот листок, чтобы помнить, откуда она родом; впрочем, когда ей предложили продать бумажку, так мама и сделала – продала ее музейному куратору из Нью‑Йорка. Купила себе на те деньги подержанную швейную машинку. Она тоже работала в нескольких местах, но основной ее работой была уборка газетной редакции в самом центре нашего городка. Она приносила домой газеты со всех концов страны и читала нам на ночь статьи, которые казались ей подходящими, – статьи, которые распахивали окна нашего дома, простые истории о спасении кошек с верхушек деревьев, о бойскаутах, помогавших пожарным, или о цветных, которые отстаивали добро и справедливость, – все то, что наша мама называла праведным.


Нет, она не подпевала Маркусу Гарви,[156]не было в ней той ненависти, – но и не ратовала за прежнюю жизнь. Наша мама держалась того мнения, что в теперешнем мире цветная женщина могла бы найти себе место и получше.

У моей мамы было самое красивое лицо, какое я только помню, а может, и самое красивое из всех, какие я видела в жизни, – темное, как сама темнота, безупречно овальное, с глазами, которые будто мой отец нарисовал, и с печальными складками у рта, и с самыми ослепительными зубами: когда она улыбалась, все ее лицо словно вспыхивало. Мама читала нараспев, с высокими африканскими нотками, которые, как я думаю, поколениями передавались нам от живших в Гане предков. Американский говор впитал эти ноты, но они все же привязывали нас к далекой родине, о которой мы ничегошеньки не знали.

Пока мне не исполнилось восемь лет, нам с братьями позволяли спать вместе, но даже и после этого мама укладывала меня в кровать подле них и читала всем нам, пока мы не засыпали. Тогда она подхватывала меня широкими ладонями и уносила на мой собственный матрас, который из‑за планировки дома стелили в узком коридоре за дверью ее спальни. Я и по сей день еще слышу, как мои родители шепчутся и смеются перед сном. Может статься, только это я и хочу помнить, прямо тут и нужно остановиться, быть может, мне стоит объявить концом и началом моей истории этот самый миг, пока из‑за двери доносится тихий смех, – но, сдается мне, на самом деле ничто не имеет ни конца, ни начала, и только время все идет и идет.

Как‑то вечером, в августе, когда мне было уже одиннадцать, отец вошел в дверь с пятном краски на ботинке. Мама как раз пекла хлеб; уставилась на него: никогда прежде, ни единого разочка, он не испачкал краской одежду. Она уронила чайную ложку на пол. Растеклась клякса топленого масла. «Именем Лютера, что с тобой приключилось?» – прошептала она. Он стоял, бледный и осунувшийся, цеплялся за край нашей скатерти в красно‑белую клетку. Нам казалось, отец пытается проглотить комок в горле, чтобы вернуть себе голос и ответить. Ноги не держали его, колени подгибались. Мама сказала: «Боже мой, это удар». И обняла его обеими руками.

Узкое лицо моего отца в больших маминых ладонях. Он отводит глаза. Мама оглянулась и крикнула мне: «Глория, беги за доктором!»

Я выскочила за дверь как была, босая.

В те времена дорога была грунтовая, и я могу вспомнить особенности каждого шага – порой мне кажется, что я так и бегу по ней. Доктор отсыпался с похмелья. Жена сказала, его ни за что нельзя беспокоить, и закатила мне по две оплеухи на каждую щеку, когда я попыталась проскочить мимо нее к лестнице. Но я была девочкой со здоровыми легкими. Заорала во всю мочь, протяжно и громко. И даже удивилась, когда на лестнице показался доктор, посмотрел сверху вниз и пошел за своим маленьким черным портфелем. Тогда я впервые в жизни прокатилась на машине – до самого нашего дома, где отец так и сидел у стола, держась за плечо. Выяснилось, это вовсе не удар, просто сердечный приступ, так что отец с той поры не сильно переменился, но в мамино сердце вселилась тревога. Она не отпускала отца далеко, не давала ему скрыться из виду, все боялась, что в любой момент он может рухнуть замертво. Она лишилась работы в газете, когда попыталась настоять, чтобы он приходил посидеть с ней, покуда она убирает, – редакторам не глянулась мысль, что какой‑то цветной станет рыться в их бумагах, хотя уборщица‑женщина их прежде ничуть не смущала.


Самое прекрасное из всего, что я только видела, – я по сей день так считаю – сборы отца на рыбалку как‑то вечерком, с друзьями, которых он завел у магазинчика на углу. Он неуклюже бродил по дому, укладывая все необходимое. Мама не хотела, чтобы он таскал такие тяжести, даже удочку со снастями, все боялась, что он надорвется. Отец только напихал лишних снастей в корзину для пикников, кричал, что прихватит с собой все, черт возьми, что ему вздумается. Даже сунул в корзину пару лишних бутылок пива и бутерброды с тунцом, угостить друзей. Когда за окном раздался свист, он обернулся в дверях и поцеловал маму, шлепнул ее по корме и что‑то шепнул на ухо. Мама выгнула спину и засмеялась – так что спустя годы я решила, что шутка была и смешной, и грубой. Она смотрела, как отец уходит, пока тот чуть ли не скрылся за поворотом, а потом вернулась в дом и опустилась на колени (заметьте, мама не была такой уж набожной, она то и дело повторяла, что вся загробная жизнь уместится на лопате могильщика) и давай молить о дожде, настоящая молитва по полной программе, ведь если пойдет дождь, отец поскорее вернется, и тогда они снова будут вместе.

Каждый наш день был напоен их любовью, так что и мне предстояло побороться за такую. Пока взрослеешь, сложно даже вообразить, чтобы твоя любовь могла с нею сравниться. Я раньше думала, что в семьях, где родители любят друг друга, детям приходится нелегко: им сложно выбраться из этой кожи, потому что порой в ней так уютно, что отращивать собственную даже не тянет.

В жизни не забуду тот плакат, что они развернули для меня спустя годы, когда я уже потеряла двоих братьев на Второй мировой, под городом Анцио,[157]когда на Японию уже были сброшены бомбы, после всех речей и торжественных встреч. Я отправлялась на север, чтобы учиться в колледже города Сиракузы, штат Нью‑Йорк, и они сделали для меня небольшой плакат, любимой краской моего отца, драгоценной золотой краской, которую он берег для высококлассных заказов, и они подняли его на автобусной станции, укрепили рейками на манер воздушного змея, чтобы не хлопал на ветру, белый плакат с простой надписью: Поскорее возвращайся, Глория!

Не скоро я вернулась домой. Так и не вернулась, в общем. Не тогда, в любом случае. Я оставалась на Севере – не столько жила в свое удовольствие, сколько с головой ушла в книжки, а потом всем сердцем – в поспешный брак, а потом всей душой – в разочарование, а потом уже и головой, и сердцем – в трех мальчишек, моих собственных сыновей, и тогда время побежало само, я отпустила вожжи, как свойственно людям, только глядела, как оплывают щиколотки, так что домой, в Миссури, я по‑настоящему возвратилась только годы спустя, на автобусах борцов за свободу, слушала рассказы про полицейских с водометами, но слышала только мамин голос: что же ты, Глория, столько времени прошло, а ты ничего не добилась, ничего не сделала, где же ты пропадала, чем же ты занималась, почему не вернулась, разве ты не знала, что я молюсь о дожде?


 

* * *

 

Теперь, тридцать с лишком лет спустя, я сделалась женщиной в теле, и, встречая на улице, люди считают меня истовой прихожанкой. Ношу тесные платья, чтоб грудь не моталась. К левому плечу самого черного из них приколота позолоченная брошь. Таскаю с собой белую сумочку на длинной ручке. Натягиваю чулки до самых колен и еще надеваю иногда белые перчатки до локтя.

У меня и голос зычный, с эхом. Глядя со стороны, люди думают, что я вот‑вот затяну спиричуэл времен сахарных плантаций, вот только, по правде сказать, я не видала Бога ни разу с тех давних дней, как оставила Миссури, и уж лучше вернусь в свою комнатку в Бронксе, поставлю Вивальди и натяну плед повыше, чем стану слушать, как какой‑нибудь проповедник брызжет слюной про спасение мира.

Так и так, нынче я едва ли смогу уместиться на церковной скамье, мне вообще протискиваться между рядами трудно.

Я потеряла двух мужей и трех сыновей. Каждый ушел по‑своему, и каждый разбил мне сердце, но Бог что‑то никак не соберется склеить кусочки. Знаю, временами я выставляла себя дурой, и знаю, что Бог дурачил меня никак не реже. Я не чувствую своей вины в том, что оставила Его. Большую часть своей жизни я поступала как должно, но вовсе не в Храме Господнем. Вот только с годами люди стали видеть во мне женщину набожную. Поглядят на меня, послушают и воображают, что я круглые сутки тем и занимаюсь, что распеваю госпелы. У каждого свое проклятие, так что, наверное, – пусть ненадолго – именно к набожным Клэр меня и причислила.

С такими, как она, у меня никогда не бывало споров. Мне она казалась замечательным человеком, спокойным и мягким. Даже своими слезами она не доводила меня до каления. Ее слезы шли из глубины, это изредка случается. И она здорово смущалась, я ведь видела, из‑за всех этих штор, сервизов, портрета мужа на стене. Ее чашка ходуном ходила на блюдце, казалось, она в любую секунду была готова выпрыгнуть в окно – как есть, с седой прядкой в волосах, с тонкими, обнаженными руками, с длинной шеей в голубых прожилках вен. На стене в коридоре висели университетские дипломы, и всякому было ясно, по какую сторону реки она родилась. Свой дом Клэр держала в чистоте, ни соринки, а в ее голосе звучал ритм, присущий всем южанам, так что если я и могла почувствовать себя в родстве с кем‑то из нашего кружка, то только с ней.

Утро протекало незаметно и плавно, как любое другое славное утро.

Мы посудачили немного про парня на канате, а потом спустились с крыши, уселись за пончики, потягивали чай и болтали о том о сем. Солнце заливало гостиную. Полировка на мебели так и сверкала. Потолки в доме у Клэр были высокие, с роскошной лепниной. На полочке, под стеклянным колпаком, стояли часы на четырех ножках. Цветы, которые я принесла, красовались посреди стола. От тепла они уже начали раскрываться.

У остальных голова шла кругом от Парк‑авеню, я‑то видела. Когда Клэр ушла на кухню, они дружно подняли свои чашки повыше и давай разглядывать, что за штамп у них на донце. Дженет даже подняла стеклянную пепельницу с двумя раздавленными окурками. Подняла и уставилась на нее, словно рассчитывала увидеть вензель королевы Елизаветы. Я едва сдержала улыбку. «Ну мало ли», – просипела Дженет. У нее привычка отбрасывать волосы в сторону, почти совсем не дергая головой. Поставила пепельницу обратно на стол и тихонько фыркнула, будто говоря: Как тебе не стыдно! Поправила прическу легким движением и посмотрела на Жаклин. Они двое быстро нашли общий язык, известный белым женщинам; я достаточно навидалась, чтобы понимать: тут все во взгляде – они глядят по сторонам, потом на миг встречаются глазами, потом опять их отводят. Эту свою манеру они оттачивали сотни лет, меня даже удивляет, что кто‑то не играет в эти игры постоянно.

Я глянула в сторону кухни, но Клэр еще хлопотала – за прорезями жалюзи я видела ее тонкий силуэт, суетится, добывает лед. Стук формочек. Шум бегущей воды.

– Мигом вернусь, – кричит она с кухни.

Поднявшись, Дженет подкрадывается к портрету на стене. Он был очень хорошо нарисован, муж Клэр, совсем как фотография; в старинном кресле, в костюме и синем галстуке. Присмотришься к такой картине, а на ней и мазков почти не видно. Портрет смотрел на нас очень строго. Лысый мужчина с острым носом и намеком на дряблость под подбородком. Придвинувшись к нему вплотную, Дженет состроила гримасу. «Будто кол проглотил», – прошептала она. Забавно и похоже на правду, наверное, но я все равно почувствовала, как что‑то сжимается в груди, ведь Клэр могла в любую секунду вернуться из кухни. Я повторяла себе; Промолчи, промолчи, промолчи. Протянув руку, Дженет кладет пальцы на раму картины; на губах у Марши играет озорная улыбка; Жаклин кусает губу. Еще чуть‑чуть – и все три расхохочутся во все горло.

Рука Дженет скользнула вверх по раме и легла на колено нарисованному мужчине. Марша подпрыгнула на диване и зажала себе рот, будто ничего смешнее и придумать нельзя. А Жаклин сказала: «Смотри не перевозбуди бедняжку».

Сдавленные смешки. А мне подумалось: что бы они сказали, если б это я осмелилась подойти и потрогать портрет за колено, провести рукой по нарисованной ляжке, – вообразить только! – но, естественно, не шелохнулась на своем стуле.

Мы услышали толчок в кухонную дверь, и Клэр вошла в комнату с большим кувшином воды со льдом.

Дженет отскочила от картины, Марша отвернулась к спинке дивана и сделала вид, что закашлялась, Жаклин прикурила новую сигарету. Клэр придвинула ко мне блюдо. Два рогалика и три пончика. Один с глазурью, другой в обсыпке, третий без всего.

– Если я съем еще хоть пончик, Клэр, – сказала я, – меня стошнит на улице.

Все равно что развязать нитку у воздушного шарика и пустить его носиться по комнате. Я особо и не собиралась никого смешить, но шутка, видно, удалась, и комната будто вздохнула с облегчением. Вскоре мы уже снова сидели, разговаривали – с серьезными лицами, – сказать по правде, разговор вышел хороший, честный, мы вспоминали наших мальчиков, какими они были, как росли, за что сражались на войне. Часы тикали себе на полочке у книжного шкафа, а потом Клэр провела нас по коридору, мимо других картин и университетских дипломов, в комнату своего сына.

Она открывала дверь так, словно в последний раз делала это много лет назад. Та со скрежетом повернулась на петлях.

Похоже, к комнате никто не прикасался. Карандаши с точилками, бумажки, бейсбольные таблицы. Множество книжек на полках. Дубовый комод на высоких ножках. Плакат с Микки Мэнтлом[158]над кроватью. Большое пятно протечки на потолке. Скрипучие половицы. Меня немного удивило, что комната оказалась такой маленькой, мы впятером едва в ней уместились. «Давайте я открою окно», – предложила Клэр. Я постаралась усесться поближе к изножью кровати, где опора была понадежней, мне не хотелось, чтобы она треснула подо мной. Я оперлась о матрас обеими руками, чтоб не запрыгал, и привалилась к стене, спиной ощутить ее прохладу. Дженет села в кресло‑мешок – и почти не смяла его, – остальные расположились на дальней стороне кровати, а Клэр устроилась на небольшом белом стульчике у окна, где ее обдувал свежий ветерок.

– Вот мы и пришли, – сказала она.

Таким голосом, будто мы проделали невесть какой долгий путь.

– Что же, тут мило, – сказала Жаклин.

– Правда, мило, – откликнулась Марша.

Вентилятор под потолком крутился, и пыль кружила вокруг стайкой крошечных москитов. По полкам расставлены запчасти от приемников, какие‑то плоские доски с электронными штуковинами, со свисающими проводами. Большие батарейки. Три экрана без задних крышек, все потроха видны.

– Он разбирал телевизоры? – спросила я.

– О, это компьютерные детали, – ответила Клэр.

Протянув руку, она сняла со стола фотографию своего сына в серебряной рамке, передала по кругу. Тяжелая такая рамка, с наклейкой Сделано в Англии на черном бархате задника. Джошуа на снимке был тощим белым парнишкой с прыщиками на щеках. Затемненные очки и короткая стрижка. Глаза, глядевшие в объектив. Простая одежда, не форменная. Клэр сказала, фотографию сделали незадолго до школьного выпуска, где Джошуа показал наивысшие академические результаты в своем классе. Жаклин опять закатила глаза, но Клэр и не заметила: каждое слово о сыне, которое она произносила, вызывало у нее улыбку. Она взяла со стола «снежный шар», встряхнула вверх‑вниз. Сувенир из Майами, и мне еще подумалось: бывают же на свете шутники, придумать этакое – снег над Флоридой! Но, когда Клэр перевернула его, внутри шара вдруг нарушились законы гравитации. Она дождалась, пока каждая крупинка не уляжется на стекле, и только тогда перевернула шар как нужно и рассказала нам все‑все о нем, о своем Джошуа: как он пошел в школу, какие ноты рояля ему особо нравились, что он делал для своей страны, как прочел все книги на полках, как сумел собрать собственную счетную машинку, как поступил в колледж, а потом отправился работать в каком‑то парке, где‑то далеко, – в общем, он был парнем того сорта, что при желании могут отправить на Луну еще одного человека.

Однажды я прямо спросила у Клэр: как она считает, могли мои мальчики дружить с ее Джошуа? Она ответила: да, конечно. Но я‑то ведь понимала, чего уж там, насколько мала такая вероятность.

Меня не покоробит признаться, что я чувствовала, как одиночество пронизывает меня насквозь. Это было немножко странно. Каждая из нас пряталась в собственном мирке, разрываясь от желания поговорить, каждой хотелось поведать свою историю, которую мы отчего‑то начинали с середины, а дальше изо всех сил старались рассказать ее всю, ничего не упустить, насытить деталями, придать стройность и завершенность.

Меня ничуть не покоробит признаться, что я позволила Клэр говорить и говорить, без умолку. Я не перебивала, даже подбадривала ее: пусть выскажет, что лежит на душе. Еще много лет назад, в университете Сиракуз, я отточила манеру вставлять в разговор словечки, которые успокаивали людей, заставляли их беззаботно болтать, чтобы мне самой пореже приходилось открывать рот; сейчас я сказала бы, наверное, что возводила из них защитную стену. Бывая в гостях у обеспеченных людей, я до совершенства довела свойственную всем южанам привычку приговаривать: Господи помилуй! Или: Боже ты мой! Или: Неужто! То были выражения, которых я держалась, чтобы мне разрешили молчать; они служили мне опорой, моим последним прибежищем уж и не знаю, как долго, так я к ним привыкла. Ясное дело, в доме у Клэр я быстренько встроилась в старую колею. Она развернулась в собственном маленьком мире проводов, да компьютеров, да электрических машинок, а я только подкручивала, чтоб она не останавливалась.

По‑моему, этого она не замечала – или не подавала виду, что замечает. Только поглядывала на меня из‑под своей седой прядки и улыбалась, будто рассказывать ей было в новинку и она уже не знала, как остановиться. Клэр вся просто светилась счастьем, подбирая одну мысль за другой, повторяясь в рассказе, возвращаясь, перескакивая с предмета на предмет, объясняя нам еще одну тонкость про электронику, еще одну черточку характера Джошуа в школьные годы, она болтала о рояле во Флориде, прыгала по жизни этого парнишки, как по «классикам» на асфальте.

В комнате постепенно становилось все жарче, мы ж впятером туда набились. Стрелки будильника у кровати не двигались – может, батарейки сели, – но у меня явственно тикало в висках. Я чувствовала, что плыву, но вовсе не хотела уснуть посреди рассказа. Пришлось прикусить губу изнутри, чтоб незаметно не задремать. И уж конечно, я была не одна, мы все изнывали: то и дело ерзали, Жаклин странно дышала, Дженет постоянно покашливала, а Марша все вытирала лоб своим платочком.

Я понимала, что ноги затекли и меня ждет полный набор иголочек с булавочками, так что потихоньку начала шевелить пальцами, напрягать мышцы лодыжек, – думаю, и выражение лица у меня было не ахти, я все вертелась на кровати, производя слишком много шума.

Клэр улыбалась мне, но в этой улыбке мне виделась неестественность, небольшая натяжка по углам. Я улыбалась в ответ, изо всех сил стараясь никому не показаться и непоседливой, и неуклюжей. И дело вовсе не в том, что мне стало скучно от ее рассказов, они тут ни при чем, просто мое тело решило досадить мне во что бы то ни стало. Я снова напрягла пальцы, но это уже не сработало, и как можно тише я начала трясти коленом, отрывая его от края кровати, чтобы вернуть ноге хоть какие‑то ощущения. Клэр уперла в меня взгляд, полный неодобрения, но первой с места поднялась не я, это Марша, не выдержав, вскочила, потянулась и совершенно открыто зевнула – так запросто взяла да зевнула, как ребенок вытаскивает длинную полоску жвачки изо рта, как бы говоря: Поглядите, мне уже скучно, мне хочется зевать, и никто мне не запретит.

– Простите, – сказала Марша, определенно не чувствуя за собой вины.

На миг все остановилось. Словно сам воздух развалился вдруг на части, чтобы все смогли посмотреть, из чего же он состоит.

Дженет потянулась вперед, похлопала Клэр по колену и говорит:

– Продолжай, ты интересно рассказываешь.

– Я не помню, о чем говорила, – пролепетала она. – На чем я остановилась?

Никто не шелохнулся.

– Я точно знаю, это было что‑то очень важное, – сказала Клэр.

– Ты говорила о Джошуа, – подсказала Жаклин.

Марша обвела комнату гневным взглядом.

– Хоть убейте, не помню, о чем говорила, – повторила Клэр.

Она изобразила еще одну быструю, напряженную улыбку, словно ее мозг наотрез отказывался верить неопровержимым фактам, вдохнула поглубже и начала говорить. Вскоре она вновь мчала во весь опор по гладким рельсам Джошуа: тот находился на пороге чего‑то совершенно нового, сказала она, едва ли мир когда‑нибудь поймет, что же он потерял, ее сын собирался заставить электронные машинки творить благо для человека и человечества, и когда‑нибудь эти штуки смогли бы разговаривать друг с дружкой, совсем как люди, они смогли бы даже воевать вместо людей, в сущности, это сложно понять, но поверьте мне, сказала она, именно туда и зовет нас будущее.

Марша снова поднялась на ноги и принялась разминаться у дверей. Второй ее зевок не был таким наглым, как первый, но затем она спросила:

– Никто из вас, случаем, не знает расписания паромов?

Клэр умолкла на полуслове.

– Не хотела тебя прерывать. Прости. Просто неприятно угодить в час пик, – объяснила Марша.

– Но день только начался.

– Знаю, но люди иногда бегут как сумасшедшие.

– О да, бегут, еще как, – пискнула Дженет.

– Иной раз часами приходится стоять в очереди.

– Часами…

– Даже по средам.

– Мы можем заказать что‑нибудь на ланч, – предложила Клэр. – На Лексингтон открылся китайский ресторанчик…

– Право, не стоит. Спасибо.

Я видела, как покраснела Клэр. Она опять попыталась улыбнуться, такая нейтральная улыбка, и мне вспомнилась вдруг строчка: И всего‑то капля яду, а она так и пошла. Это из старой песенки, которую я выучила еще девочкой, мама мне пела.

Клэр оправила на себе платье, потянула, чтобы не топорщилось. Потом взяла фотографию Джошуа с подоконника и тоже поднялась на ноги.

– Что ж, я очень благодарна вам за визит, – сказала она. – Уж и не помню, когда кто‑то заходил в эту комнату.

Ее улыбкой стекло можно было резать.

А ответная улыбка Марши била как молотом. Жаклин отерла лоб, словно прошла через невесть какое испытание. Комнату заполнили эхи, и охи, и вздохи, и неловкие паузы, и осторожный кашель, но Клэр так и стояла, прижав к платью серебряную рамку с фотографией. Все заговорили вразнобой: и какое вышло чудесное утро, и спасибо тебе огромное за гостеприимство, и каким храбрым парнем был Джошуа, и нам нужно встретиться как можно скорей, и разве не чудо, каким умным он был, и как это я чуть не забыла, подскажите мне адрес пекарни, где вы покупали пончики, и всевозможные другие словесные кляпы, какими мы только могли заткнуть окружавшую нас тишину.

– Не забудь свой зонтик, Дженет.

– Я родилась с этим зонтиком в руке.

– Дождя же не будет?

– Пока льет дождь, такси ни за что не поймаешь.

В коридоре Марша заглянула в зеркало, подновила помаду и повесила сумочку на локоть.

– В следующий раз, когда позовешь в гости, напомни мне захватить с собой палатку.

– Что захватить?

– Я разобью палатку прямо тут.

– И я тоже, – заявила Дженет. – Правда, просто потрясающая квартира, Клэр.

– Настоящий пентхаус, – поправила ее Марша.

В воздухе летала ложь всех форм и обличий, она носилась взад и вперед, сталкиваясь, и даже Марше было боязно первой повернуть ручку на двери. Она остановилась у подставки для шляп с ножками в виде львиных лап с шарами, коснулась ее плечом, и лапы застучали по полу. На подставке закачались зонтики.

– Я позвоню тебе на следующей неделе, сразу как проснусь.

– Это было бы чудесно, – сказала Клэр.

– Я буду вас ждать у себя, начнем все с самого начала.

– Отличная мысль… жду не дождусь.

– Мы выпустим в воздух желтые воздушные шарики, – предложила Дженет. – Вы помните их?

– У нас разве были шарики?

– Нет, на дереве.

– Я не помню, – сказала Марша. – У меня ум за разум зашел. – Затем она наклонилась, прошептала что‑то на ухо Дженет, и они обе захихикали.

Снаружи до нас доносились щелчки лифта, который то ли поднимался, то ли опускался.

– Можно задать деликатный вопрос? – сказала Марша и с виноватым выражением на лице легонько коснулась локтя Клэр.

– Да, пожалуйста.

– Нам следует оставить лифтеру на чай?

– О нет, конечно же, нет.

Я кинула последний быстрый взгляд в зеркало в коридоре и опустила глаза, чтобы проверить застежку на сумочке, когда Клэр вдруг потянула меня за локоть и оттащила в сторонку от двери.

– Может, захватишь с собой несколько рогаликов, Глория? – спросила она во всеуслышание.

– О, я уже съела сколько могла, – сказала я.

– Просто задержись еще немного, – едва слышно попросила Клэр.

У ее глаз начинала собираться влага.

– Правда же, Клэр, хватит с меня рогаликов.

– Останься на минутку, – прошептала она.

– Клэр, – сказала я, пытаясь попятиться, но она вцепилась мне в локоть так, словно тот был последней соломинкой.

– Когда остальные уйдут?

Я видела, как легко трепещут ее ноздри. У нее было такое лицо, к которому присмотришься поближе – и покажется, что оно вдруг состарилось. В голосе звучала мольба. Дженет, Жаклин и Марша были в дальнем конце коридора, подталкивали друг дружку, разглядывая картину на стене.

Конечно, мне не хотелось оставлять Клэр наедине с рассыпанными по ковру крошками от пончиков и с сигаретными окурками в пепельницах; думаю, я вполне могла бы остаться, закатать рукава и перемыть посуду, подмести пол и рассовать ломтики лимона по пластиковым коробочкам, но знаете ли, мне просто пришло в голову, что много лет назад мы не за тем колесили по стране в автобусах, обклеенных плакатами, ратовавшими за свободу и равноправие, чтобы теперь заниматься уборкой квартир на Парк‑авеню, – какой бы умницей ни была Клэр, как бы она ни старалась, сколько бы ни улыбалась. Ничего против нее я не имела. У нее были такие большие, добрые глаза, она так широко их раскрыла. Я была вполне уверена, что смогу просто сидеть на диване, а она станет усердно прислуживать, поднося лакомые кусочки, но и не ради этого мы поднимали в свое время лозунги.

– Сохрани‑помилуй, – вырвалось у меня.

Ничего не могла с собою поделать.

– Хм! – громко сказала Жаклин от парадной двери, будто прочищая горло, чтобы произнести речь.

– Кока‑кола, раз‑два‑три,[159]– сказала Марша.

Я услышала, как Дженет щелкает подошвой туфли о деревянный пол. Жаклин опять прокашлялась. Не переставая что‑то бормотать себе под нос, Марша уставилась в зеркало и стала приглаживать волосы.

Такая вот история. Я б ни за что не поверила, расскажи мне кто: три белые женщины хотят, чтобы я ушла с ними, а четвертая настаивает, чтобы я осталась в гостях. Они меня как канат перетягивали, да так, что я чуть напополам не разорвалась. Сердце стучало как молот о наковальню. В глазах Клэр скапливались слезы, и она так на меня смотрела, что было ясно: решать нужно быстро. Или я сейчас ухожу с остальными, спускаюсь на лифте и выбираюсь на улицу, где мы сможем немного постоять и проститься. Или остаюсь у Клэр. Мне совсем не хотелось терять наши общие утренние посиделки из‑за игр в лучшую подругу, и неважно, насколько доброе у нее сердце и насколько шикарная квартира: в общем, я отступила на шаг и наврала ей с три короба.

– Ну, мне пора отправляться домой в Бронкс, Клэр. Не могу опоздать. Днем у меня встреча в церкви, репетиция хора.

Соврав, я тут же почувствовала себя не в своей тарелке, до того неловко вышло. Клэр сказала: ну разумеется, да, она все понимает, какая же она глупая, – а затем поцеловала меня в щеку. Ее губы потерлись о мою заколку для волос, и она шепнула:

– Не переживай.

Словами не передать, как она на меня смотрела, – слов ведь не так уж и много, – это было словно набухание, медленный рост, подъем на поверхность из глубины, такое вот чувство, что и описать невозможно. На миг мне почудилось, что у меня в хребте что‑то лопнуло, развязалось, у меня будто вся кожа натянулась, стала тесной, но что я могла сказать? Клэр ухватила меня за руку и потрясла ее, по второму разу повторяя, что она все понимает и вовсе не хочет, чтоб я пропустила занятия своего хора. Я опять отступила от нее, уверенная, что теперь с этим покончено, проблема разрешена ко всеобщему удовольствию, и коридор сразу словно осветился ярче, и все мы обменялись еще несколькими улыбками, и заявили друг другу, что в следующий раз встретимся у Марши, – хотя мне вдруг подумалось, что никакого следующего раза уже, пожалуй, не будет, вот где досада‑то, мне ясно представилось, что теперь мы перестанем видеться, у каждой был свой шанс, мы все ненадолго вернули своих мальчиков к жизни, – и мы высыпали из квартиры, и Клэр нажала кнопку вызова лифта.

Лифтер открыл перед нами раздвижную железную дверцу. Я заходила последней, и Клэр за локоть потянула меня назад, снова подошла вплотную, и на ее лице уже застывала маска глубокой печали.

Тут она прошептала:

– Знаешь, Глория, я была бы рада заплатить тебе.

 

* * *

 

Моя бабка была рабыней. И ее мать тоже. Мой прадед был рабом, который в конце концов сам себя выкупил у штата Миссури. Чтобы не забывать про это, он повсюду носил с собой хлыст. Я худо‑бедно разбираюсь в том, что люди хотят купить и как, по их представлению, это можно сделать. Знаю, какие рубцы оставляют на женских щиколотках кандалы. Знаю, как выглядят шрамы на коленях от постоянной работы в поле. Я слыхала рассказы о том, как детей пускали с молотка. Читала книги, где описывалось, как стонал груз речных барж. Слыхала о колодках, в которые просовывали руки. Мне говорили, что случалось в первую же ночь, когда девочка становилась женщиной. Мне говорили, что простыни на кровати должны были так хорошо натягиваться, чтобы от них монета отскакивала, – так нравилось хозяевам. Я слушала рассказы старых южан в накрахмаленных белых рубашках и галстуках. Я видела взмывающий к небу лес кулаков. Я вместе с остальными пела песни. Я ездила в автобусах, к чьим окнам люди поднимали своих детей, чтобы те плюнули внутрь. Я знаю, чем пахнет слезоточивый газ, и этот запах вовсе не такой сладкий, как уверяют некоторые.

Начнешь забывать, пиши пропало.

Клэр ударилась в панику сразу, как произнесла это. Будто все лицо закрутилось вдруг в воронки ее глаз. Неожиданно вырвавшиеся слова втянули, всосали ее в себя. Задрожали веки. Она раскрыла перед собой вялую, покорную ладонь и уставилась на нее, словно говоря: вот, провалилась внутрь себя, теперь ее нет, осталась только незнакомая рука, которую она изо всех сил держала поднятой.

Я быстро отступила в лифт.

Лифтер проговорил:

– Приятного вам вечера, миссис Содерберг.

Пока он закрывал дверцу, я смотрела в глаза Клэр: хрупкое смирение.

Дверца щелкнула, закрываясь. Марша облегченно вздохнула. От Жаклин до меня донесся тихий смешок. Дженет зашикала на них, не сводя остановившегося взгляда с загривка лифтера, но мне было ясно, что она и сама едва сдерживает улыбку. Про себя я решила, что не стану играть в эти игры. Им хотелось выйти отсюда и пошептаться о том, что случилось. Знаешь, Глория, я была бы рада заплатить тебе. Я не сомневалась, что они расслышали ее шепот и теперь захотят перемыть ей косточки, может, в какой‑нибудь кофейне или закусочной, но я бы уже не выдержала новых разговоров, новых закрытых дверей, нового стука чашек о блюдца. Я просто предоставлю остальных самим себе, прогуляюсь, прочищу голову, ненадолго отдамся течению, буду ставить одну ногу впереди другой и думать, думать.

Внизу солнечный свет свободно струился по плиткам пола. Консьерж остановил нас словами:

– Прошу извинить, дамы, но миссис Содерберг только что вызвала меня по интеркому и попросила задержать вас на минутку, она сейчас спустится.

Марша издала один из своих длинных вздохов, а Жаклин сказала, может, она собирается вынести нам оставшиеся рогалики (словно смешнее ничего и быть не может), и я ощутила, как мои щеки наливаются пульсирующим жаром.

– Мне нужно спешить, – сказала я.

– Тихо‑тихо, на сердитых воду возят, – промурлыкала Марша. Бочком придвинулась ко мне и успокаивающе положила ладонь на мою руку.

– Мне нельзя опоздать на репетицию хора.

– Ах ты боже мой! – сказала она, глаза сужены до щелочек.

Я постояла, в упор глядя на нее, а потом выскользнула за дверь и пошла по авеню, чувствуя ожоги взглядов на спине.

– Глория, – пели они позади, – Гло‑рия!

Вокруг меня прохожие уверенно и весело вышагивали по улице. Бизнесмены, и доктора, и нарядно одетые женщины – они все спешили на ланч. При виде чернокожей проезжавшие таксисты мигом гасили свои огоньки, никто не хотел останавливаться, хоть я и была в лучшем своем платье, даже среди бела дня, даже по летней жаре. Может, я отряжу их куда‑то далеко, прочь из центра, где крутятся деньги и висят картины, куда‑нибудь в Бронкс, где люди слыхом не слыхивали про деньги с картинами. В любом случае, всякому известно, что таксисты терпеть не могут подвозить цветных женщин: те либо вовсе не оставляют на чай, либо какую‑то мелочь, так они думают, и ничем это не изменишь, сколько ни езди на автобусах и ни тряси плакатами. Так что я просто ставила одну ногу впереди другой. Они были в лучших моих кожаных туфлях, в которых я хожу в оперу, и поначалу в них было вполне удобно, вовсе не так уж плохо, и мне казалось, прогулка поможет сбросить скорлупу одиночества.

– Глория! – снова услышала я, словно мое собственное имя постепенно отдалялось, уходило все дальше и дальше.

Я не стала оглядываться. Была уверена, что Клэр побежит за мной, и все гадала, правильно ли я сделала, оставив ее позади, наедине с радиодеталями, расставленными по комнате сына, с книгами, с карандашами, с бейсбольными карточками, со «снежными шарами», с точилками, аккуратно разложенными на полках. Ее лицо всплыло передо мной, глубокая печаль, омывшая ее глаза.

Идите, стойте.[160]

Мне одного только хотелось: добраться домой и свернуться на кровати, схорониться в своей квартире, подальше от автомобильных гудков. Ни к чему мне были стыд, или досада, или даже забота – я просто хотела прийти домой, закрыть двери, включить проигрыватель, чтобы меня окружил сюжет какого‑нибудь либретто, присесть на диван со сломанной спинкой и глушить все остальное, пока оно не пропадет вовсе.

Идите, стойте.

Но с другой стороны, я стала думать, что мне не следовало так себя вести, может, я все неверно поняла, может, вся правда состояла в том, что Клэр была одинокой белой женщиной, живущей на Парк‑авеню, потерявшей сына в точности как я потеряла троих собственных, она хорошо ко мне отнеслась, ни о чем не спрашивала, пригласила меня в свой дом, поцеловала в щеку, следила, чтобы не пустела моя чашка с чаем, да только в самом конце вдруг совершила ошибку, не сдержала всего одной короткой, глупой фразы, которой я воспользовалась, чтобы разрушить все остальное. Мне понравилось, как она суетилась вокруг нас, и она вовсе не хотела обидеть, может, у нее попросту сдали нервы. Люди бывают хорошими, только наполовину хорошими и только на четверть хорошими, и это соотношение вечно меняется, но даже в лучшие дни никто не идеален.

Я представляла себе, как она стоит перед закрывшейся дверью лифта, смотрит на обратный отсчет этажей, грызет пальцы, наблюдая, как все падает вниз. Ругает себя за то, что перестаралась. Бежит назад, в квартиру, к интеркому, и просит нас задержаться еще хоть на минутку.

Пройдя почти десять кварталов, я почувствовала слабую резь в боку, внезапный укол. Прислонилась к двери медицинского офиса на Восемьдесят пятой улице, под навесом, тяжело дыша, и еще раз взвесила все в голове, но затем подумала: «Нет, я не вернусь назад, не сейчас, я пойду своей дорогой, это мой долг, и никому меня не остановить».

Каждому время от времени попадает вожжа под хвост. Я решила, что пойду домой пешком, каждый шаг, до самого конца, даже если дорога займет всю неделю, преодолею каждый дюйм этого пути, помолимся, вот что я сделаю, только так я вернусь в свой Бронкс, и будь что будет.

Марша, Дженет, Жаклин уже не кричали мне вслед. Отчасти я испытывала облегчение от того, что не сдалась им на милость, не стала оборачиваться. Уж и не знаю, чем бы все кончилось, если б они так и семенили за мной, квартал за кварталом, какую сцену я бы им закатила. Но другая часть меня считала, что Клэр, во всяком случае, могла бы не останавливаться, могла бы догнать меня, уж этого‑то я заслуживала, мне хотелось, чтобы она подбежала, постучала мне по плечу и попросила снова, чтобы я знала наверняка, для нее это было важно, как важны были для нас наши дети. И я бы не смогла поставить точку, не смогла бы отказать детям.

Я подняла голову и поглядела вдоль улицы. Парк‑авеню была серой и широкой, впереди она немного приподнималась, взбираясь на низкий холм цветной ниточкой светофоров. Подтянув ремешки на туфлях, я шагнула на перекресток.

 

* * *

 

Когда мне было семнадцать, я уехала из Миссури и добралась до Сиракуз, где жила на академическую стипендию. В целом справлялась неплохо, даже если это я сама так говорю. У меня хорошо получалось составлять слова в глубокомысленные фразы, я умела вспомнить к месту немало событий из истории Америки, так что – как не многих цветных девушек в те времена – нас приглашали в красивые гостиные, в дома с деревянными панелями, и мерцавшими свечами, и тонкими хрустальными бокалами, где нас просили высказать свое мнение о том, что случилось с нашими парнями в далеком Анцио, и кем был У Э. Б. Дюбуа,[161]и что на самом деле означало обрести свободу, и откуда взялись «Пилоты Таскиджи»,[162]и что подумал бы Линкольн о наших достижениях. Люди слушали наши ответы с остановившимся, остекленевшим взглядом. Словно изо всех сил хотели поверить в то, что говорилось в их присутствии, но нипочем не верили, что присутствуют.

Ближе к вечеру я садилась за рояль, играла чопорные классические пьесы, и все эти люди словно недоумевали: когда же, наконец, грянет джаз? Не такой музыки ждали от негритянки. Порой они резко вскидывали головы, будто только очнулись от сна и не понимают, где находятся.

Декан того или иного факультета в итоге торопил нас к выходу. Я понимала, что настоящие вечеринки начинались, только когда мы уходили и за нами закрывали двери.

После посещения этих великолепных домов мне совсем не хотелось возвращаться в свою комнатенку в общежитии. В своих протертых до дыр туфлях я бродила по городу, по аллеям Торнден‑парка и садам Уайт‑Чейпл, пока не забрезжит голубоватый рассвет.

Большинство прочих дней я ходила, прижимая к груди сумку с учебниками и делая вид, что не слышу, как ребята из студенческого братства свистят мне вслед. Они бы не отказались от трофея в виде темнокожей студентки, прямо сафари устраивали.

Конечно, меня тянуло к проселочным дорогам за родным городком в штате Миссури, но для родителей, брось я колледж, это означало бы поражение, они не представляли, чем учеба была для меня. Они думали, их девочка отправилась на Север, в место, где молодую образованную женщину пускают на пороги богатых домов, чтобы узнать об Америке всю правду. Они уверяли, что мой южный шарм поможет мне все преодолеть. Отец писал письма, которые начинались обращением: Моя маленькая красавица Глория. Отвечала я на тонкой бумаге авиапочты. Рассказала им, как мне нравятся занятия историей, что было правдой. Рассказала, как люблю ходить по лесу, тоже чистая правда. Рассказала, что вовремя стираю постельное белье, истинная правда.

Ничего, кроме правды, и ни слова начистоту.

Несмотря ни на что, колледж я окончила с отличием. И стала одной из первых цветных девушек, кто добился этого в Сиракузах. Поднялась по ступеням, оглянулась вниз, на толпу черных шапочек и мантий, была встречена потрясенными аплодисментами. Широкую площадку перед колледжем поливал легкий дождик. Мне было страшно возвращаться в толпу друзей‑студентов. Приехавшие из Миссури мама с отцом обняли меня. Они показались мне старыми и больными, держались за руки, будто были единое целое. Мы отправились в «Денниз» отпраздновать мой выпуск. Мама сказала: мы проделали долгий путь, мы и наш народ. Я съежилась, сжалась на стуле. Родители упаковали вещи так, чтобы я могла ехать на заднем сиденье. Нет, сказала я им. Я бы еще ненадолго осталась, если они не возражают, я еще не готова вернуться, не сразу. «О, – хором сказали они, чуть заметно улыбаясь, – так ты теперь янки?» В их улыбке было столько боли… думаю, такие называют гримасами.

Моя мама, на пассажирском сиденье впереди, поправила зеркало заднего вида, смотрела, как я ухожу, и махала мне рукой из окна, и кричала, чтобы я поспешила домой.

В свой первый брак я вступила без оглядки, не любя, но мечтая любить. Мой будущий муж происходил из семьи, жившей в Де‑Мойне. Он учился на инженера и был хорошо известен в негритянских ораторских кружках, никогда не лез за словом в карман, любой предмет мог разложить на ладони. У него была изрытая ямочками кожа и красивый нос чуточку набок. Его короткая, консервативная стрижка‑афро светлела по краям. Он относился к людям, привычно поправляющим очки точным движением среднего пальца. Я встретила будущего мужа на собрании, где он заявил, что Америка в упор не видит одного – цензуры, которая пьет из нее соки, и так будет, покуда не изменится само понятие прав человека. Вместо «гражданских прав» он так и говорил: права человека. Весь зал тут же умолк, а у меня горло перехватило от желания быть с ним. Он глядел прямо на меня через ряды стульев. Мальчишеская худоба, полные губы. Мы встречались шесть недель, а потом решили: будь что будет. Мои родители и два еще живых брата приехали на нашу свадьбу. Праздновали в обветшалом танцзале на городской окраине. Танцевали до полуночи, а потом музыканты ушли, волоча за собою тромбоны. Пиджаки и куртки пришлось отыскивать в общей куче. Мой отец почти все время молчал. Поцеловал меня в щеку. Сказал, что по нынешним временам мало кто заказывает вывески, расписанные вручную, все хотят себе неоновые трубки, но если б такой плакат, один‑единственный, он сочинил себе сам, на нем бы стояло: Отец Глории.

Мама надавала мне множество советов – я не запомнила ни слова, – а затем мой муж повел меня прочь.

Я поглядела на него с улыбкой, а он улыбнулся в ответ, и мы оба в ту же секунду со всей ясностью поняли, какую ошибку совершили.

Некоторым кажется, любовь – это конечный пункт на дороге, и, если тебе повезет попасть туда, уезжать не стоит. Другие считают, что любовь похожа на обрыв, с которого падает твоя машина. Но большинство людей, успевших пожить на свете, знают: любовь – это нечто, что меняется день ото дня, и ты сможешь удержать ее, только если будешь бороться. Если не выпустишь из рук, не потеряешь. Но иногда, случается, бороться нет смысла, ведь никакой любви нет и не было.

Наш медовый месяц был кошмаром. Холодное солнце било в окна небольшой гостиницы в маленьком городке на окраине штата Нью‑Йорк. Я слышала, на свете есть немало невест, что провели первую брачную ночь отдельно от мужей. Поначалу меня это не обеспокоило. Я видела, как он свернулся на тахте, без сна, и дрожал будто от лихорадки. Я его не торопила. Он заверил меня, что просто устал, и хмуро напомнил о напряжении дня; лишь годы спустя я узнала, что на свадебную церемонию он спустил все семейные сбережения. Я по‑прежнему чувствовала, как меня влечет к нему. Всякий раз, когда слышала, как он говорит, или когда он звонил сказать, что не придет сегодня домой, – казалось, слова сами находят его, его манера речи была как волшебство, но спустя время даже голос начал приедаться, а сам он стал напоминать цвета обоев в гостиничных номерах, которые снимал: цвета понемногу просачивались в него, покуда не завладели им целиком.

Чуть погодя он будто потерял даже свое имя.

А потом он сказал мне – в 1947 году, после одиннадцати месяцев нашей семейной жизни, – что уже какое‑то время подыскивает себе другую пустую коробку, куда смог бы забраться. И это был парень, блиставший на негритянских собраниях ораторов. Другую пустую коробку. Такое чувство, будто мой череп исчез из головы. Мужа я бросила.

Только бы не возвращаться домой. Я сочиняла отговорки, опуталась целой вязью лжи. Мои родители все еще переживали за меня – какой был прок причинять им боль? Мысль о том, что они узнают о моем провале, скручивала внутренности. Я не могла бы пережить такое. Даже не рассказала о разводе. Я звонила маме и говорила ей, что муж моется в душе, или отправился на баскетбольную площадку, или устраивается на новую работу в большое конструкторское бюро в Бостоне. Я тянула телефонный шнур до самой входной двери, жала на кнопку звонка и говорила: «Ой, мне надо идти, мама, к Томасу пришли друзья».

Теперь, когда он исчез из моей жизни, к нему вернулось имя. Томас. Я написала его на зеркале в ванной, синим карандашом для подводки глаз. Глядела сквозь него на себя.

Надо было вернуться в Миссури, подыскать хорошую работу, устроиться жить у родителей, может, даже найти себе мужа, который не боялся бы мира вокруг, но я так и не вернулась; все обманывала себя, делала вид, что собираюсь домой, и довольно скоро мои родители умерли. Сначала мама, а неделю спустя – и отец, одинокий мужчина с разбитым сердцем. Помню, я думала, что они ушли от нас, как влюбленные. Не могли жить друг без друга. Всю жизнь словно дышали одним на двоих воздухом.

Свербевшее внутри чувство потери гнало меня дальше, и мне захотелось увидеть Нью‑Йорк. Я слыхала, этот город умел танцевать. Прибыла на автовокзал с двумя красивыми чемоданами, на высоких каблуках и в шляпке. Мужчины предлагали помочь мне с тяжестями, но я шла дальше, высоко подняв голову, по Восьмой авеню. Я подыскала подходящую гостиницу‑пансионат, отправила свои бумаги в образовательный фонд, но ответа не получила, так что ухватилась за первую же работу, которую мне предложили, – принимать ставки на ипподроме Белмонт. Женщина в окошечке. Бывает, мы случайно оказываемся в месте, которое никак нам не подходит. Мы делаем вид, что так и должно быть. Мы думаем, что сможем сбросить это с себя, как пальто, одним движением плеч, но это вовсе не пальто, это как вторая кожа. Я могла бы подыскать работу куда лучше, но все равно согласилась. И каждый день ездила на ипподром. Мне казалось – ну поработаю еще неделю‑другую и уволюсь, но эти мысли приходили редко, несли краткое удовольствие. Я знала, что такое удовольствие, но еще не успела изведать его сполна. Двадцать два года от роду. Мне всего‑то и нужно было, чтобы моя жизнь хоть ненадолго обрела остроту, чтобы сложила из кирпичиков однообразных и скучных дней что‑то новое, без оглядки на прошлое. Кроме того, мне нравился шум копыт, когда кони несутся галопом. По утрам, до начала скачек, я проходила между загонами, глубоко вдыхая запахи сена, и мыла, и седельной кожи.

Иногда мне кажется, что люди, возможно, продолжают отчасти пребывать в месте, которое давно покинули. На ипподроме в Нью‑Йорке мне нравилось смотреть на лошадей вблизи. Их бока голубели, как крылышки насекомых. Гривы реяли в воздухе. Они были словно привет из Миссури. Они пахли домом, полями, берегами нашей речушки.

Из‑за угла вышел мужчина с щеткой для ухода за лошадьми. Высокий, черный, элегантный. В рабочем комбинезоне. Его улыбка была такой широкой, такой белой.

Мой второй и последний брак оставил меня в Бронксе на одиннадцатом этаже высотного дома, с моими тремя мальчиками – и, надо думать, с теми двумя девчушками тоже, как ни поверни.

Бывает, только взобравшись на высоту многих этажей, и можно разглядеть, что наше прошлое сотворило с настоящим.

 

* * *

 

Я двинулась прямиком по Парк‑авеню и дошла до Сто шестнадцатой улицы, до перекрестка, и только тогда задумалась, а как бы мне перебраться через реку. Мостов, конечно, хватает, но у меня уже стали опухать ноги, а туфли просто вгрызались в ступни. Туфли я купила на полразмера больше, чем нужно. Специально взяла именно такие, для воскресных походов в оперу, где я люблю откинуться в кресле и тихонько сбросить туфлю с ноги, почувствовать холодок. Но теперь они с каждым шагом съезжали все дальше, вырубая в пятке тонкую борозду. Я пробовала изменить походку, но кожа уже начинала слезать. С каждым новым шагом кромка врезалась чуточку глубже. У меня были при себе монетка на автобус и проездной на метро, но я сама дала себе зарок дойти до дома пешком, на собственной тяге, шаг за шагом. Короче, двинулась дальше на север.

Улицы Гарлема выглядели так, словно весь район осажден врагами: заборы, и ограды, и колючая проволока, в окнах радиоприемники, дети на тротуарах. Наверху женщины стоят, уперев в подоконники локти, словно высматривают, куда это подевались лучшие времена. Попрошайки на инвалидных колясках, с всклокоченными бородищами: наперегонки бросаются к вставшим на светофоре машинам. Свое состязание колесниц они воспринимали очень серьезно, и победитель получал право подобрать мелочь с тротуара.

Проходя мимо, я замечала обстановку чужих комнат: белый эмалированный кувшин на окне, круглый деревянный стол с расстеленной на нем газетой, стеганое покрывало на зеленом кресле. Какие звуки, гадала я, наполняют все эти комнаты? Мне как‑то не приходило в голову, но в Нью‑Йорке все построено на чем‑то другом, здесь ничто не стоит особняком, все вещи вокруг не менее странны, чем все прочие, и тесно связаны между собой.

Каждый свой шаг я делала словно по тупому лезвию, но с болью еще могла совладать, ведь на свете бывают вещи и похуже, чем пара сбитых пяток. В моей памяти всплыла поп‑песенка, в которой Нэнси Синатра[163]пела, что ее сапожки сделаны для того, чтоб ходить. Я решила, что чем дольше буду ее напевать, тем меньше будут болеть мои ноженьки. И когда‑нибудь эти сапожки перешагнут через тебя. От одного перекрестка до другого. Еще одна трещина в асфальте. Все мы так и ходим: если есть чем занять мысли, тем лучше. Я начала напевать погромче, ничуть не беспокоясь о том, кто может увидеть меня или услышать. Еще один перекресток, еще один куплет. Маленькой девочкой я шагала домой по полям, и гольфы потихоньку сползали внутрь ботинок.

Солнце еще и не думало садиться. Я шла медленно, часа два или даже больше.

По водостоку бежала вода: там, впереди, детишки откупорили пожарный гидрант и теперь весело танцевали в его брызгах. Их блестящие маленькие тела, такие красивые и темные. Дети постарше сидели кучками на ступеньках у домов, глядя на братишек и сестренок в промокших трусиках, – жалели, наверное, что слишком взрослые для такой игры.

Я перешла на освещенную сторону улицы.

За все годы, что я жила в Нью‑Йорке, меня грабили семь раз. В этом есть какая‑то неизбежность. Ты заранее чувствуешь, что это случится, даже если грабитель подскакивает со спины. Воздух вздрагивает. Свет на долю секунды меркнет. Умысел. На расстоянии, в засаде, за мусорной урной. Под кепкой или в футболке. Всего в одном скачке глаз от тебя. Еще один взгляд за спину. Когда это случается, тебя даже нет в этом мире. Ты в своей сумочке, а она уже убегает прочь. Такое вот ощущение. Вот она, моя жизнь, улепетывает по улице под частую дробь шагов.

На сей раз молоденькая девица, пуэрториканка, выбежала ко мне из подъезда на Сто двадцать седьмой. Одна‑одинешенька. Развязность в походке. Вся в полосках теней от пожарной лестницы. Уперла нож в собственный подбородок. Наркотический глянец в глазах. Я и прежде встречала подобное выражение на лицах: если она не полоснет своим ножом меня, то порежет себя. Веки, выкрашенные блескучей серебряной краской.

– Мир совсем плох, – сообщила я своим «церковным» тоном, но она просто указала на меня острием ножа:

– Давай сюда долбаную сумку.

– Грешно делать его хуже, чем он есть.

Ремень моей сумочки она обернула вокруг ножа.

– Теперь карманы, – сказала девчонка.

– Спроси себя, зачем ты это делаешь.

– Ох, да заткни же ты пасть, – сказала она и поддернула сумку повыше к плечу. Видно, уже по весу она поняла, что внутри нет ничего, кроме носового платка и нескольких фотографий. Затем быстрым движением рванулась вперед и ножом вспорола боковой карман моего платья. Лезвие чиркнуло по моему бедру. В кармане лежали кошелек, водительские права и еще два снимка моих мальчиков. Точно так же она вспорола и второй карман.

– Сука жирная, – прошипела она и отбежала за угол.

Улица подо мною качалась. Сама виновата. Мимо пролетел собачий лай. Я задумалась о том, что больше терять мне, в сущности, и нечего; надо бежать за мерзавкой, отобрать у нее сумку, спасти себя, какой я была когда‑то. Больше прочего я переживала из‑за фотографий. Доковыляла до угла дома. Девчонка была уже далеко, так и неслась по улице. Фотографии веером рассыпаны по тротуару. Нагнувшись, я стала подбирать то, что осталось от моих сыновей. И в окне через улицу встретилась глазами с женщиной старше себя. Она стояла словно в раме из гнилого, трухлявого дерева. Подоконник, уставленный гипсовыми фигурками святых и искусственными букетиками. В тот момент я была готова променять свою жизнь на ее, но женщина захлопнула окно и отвернулась. Пустую белую сумочку я прислонила к крыльцу и пошла дальше без нее. Пусть забирают. Берите все, только оставьте мне мои фотографии.

Вытянула руку, и рядом немедленно остановился частник. Я вползла на заднее сиденье. Он поправил зеркало.

– Слушаю, – сказал он, постукивая пальцами по рулю.

Попробуйте‑ка взвесить некоторые дни на аптекарских весах.

– Эй, дамочка, – рыкнул он, – куда едем?

Просто попробуйте их взвесить.

– Перекресток Семьдесят шестой и Парк‑авеню, – сказала я.

Ума не приложу почему. Какие‑то вещи просто не поддаются объяснению. Я с тем же успехом могла отправиться домой: у меня под матрасом достаточно денег, чтобы заплатить за десять подобных поездок. И Бронкс был отсюда ближе, чем дом Клэр, уж это я знала наверняка. Но мы вписались в уличный поток. Я не стала просить шофера развернуть машину. Улицы щелкали мимо, и с каждым щелчком мною все сильнее завладевал ужас.

Консьерж позвонил ей снизу, и Клэр сбежала по ступеням прямо к машине, заплатила моему водителю. Опустила взгляд на мои ноги – пузыри крови вокруг ремешков туфель, порванные карманы платья, – и что‑то повернулось в ней, какой‑то ключ, и ее лицо смягчилось. Она позвала меня по имени, отчего я смутилась на миг. Она обняла меня за плечи, провела прямиком к лифту, затем по коридору – к своей спальне. Шторы задернуты. От нее пахло сигаретным дымом пополам со свеженанесенными духами. «Пришли», – сказала она, словно ее спальня была единственной комнатой на всем белом свете. Я уселась на чистый, несмятый лен простыни, а она пустила воду в ванну. Плеск упругой струи. «Бедная, бедная», – вздыхала Клэр. Запахло ароматической солью.

Мне было видно мое отражение в зеркале спальни. Лицо казалось опухшим и поношенным. Клэр что‑то говорила, но я не могла разобрать слов за шумом бегущей воды.

Другая сторона кровати смята. Значит, она лежала здесь, а может, и плакала. Мне захотелось вдруг раскинуться на ее отпечатке, сделать его втрое шире. Дверь медленно отворилась. В проеме с улыбкой стояла Клэр. «Сейчас мы приведем тебя в порядок», – сказала она. Подошла к краю кровати, взяла меня под локоть, провела в ванную и усадила на деревянный табурет. Нагнувшись, попробовала температуру воды ладонью. Я спустила чулки. С пяток ткань слезала вместе с лоскутами кожи. Присев на краешек ванны, я перебросила ноги внутрь. Вода вызвала боль. Вокруг ног расходилась кровь. Как исчезающий закат: красное свечение, растворявшееся в теплой воде.

Клэр выложила перед ванной, у моих ног, белое полотенце, протянула мне пластыри с уже снятыми защитными бумажками. Я не могла отделаться от мысли, что она намерена высушить мне ноги своими волосами.

– Я в полном порядке, Клэр, – сказала я ей.

– Что они украли?

– Только сумочку.

Меня окатила вдруг волна страха: Клэр могла подумать, что я решила заработать те деньги, что она сулила мне, явилась за своей наградой, за кошелем с выручкой за проданных рабов.

– Там не было денег.

– Мы все равно позвоним в полицию.

– В полицию?

– А что?

– Клэр…

Она смотрела на меня пустым взглядом, но затем в ее глазах забрезжило понимание. Людям кажется, им известна тайна чужой жизни; они воображают, что понимают, каково тебе в твоей шкуре. Ничегошеньки они не знают. Никто не знает, кроме человека, который таскает эту шкуру по всему свету.

Я согнулась пополам и приклеила пластырь на пятки. Ранки были шире, так что потом придется отлеплять его прямо с мяса.

– Знаешь, что самое ужасное? – спросила я.

– Что?

– Она назвала меня жирной.

– Глория… Мне так жаль.

– Это все ты виновата, Клэр.

– Что, прости?

– Это ты виновата.

– О! – выдохнула она, с нервным трепетом в голосе.

– Говорила же, те последние пончики – лишние.

– О.

Клэр приподняла подбородок, кожа не шее натянулась, и тронула меня за руку.

– Глория, – сказала она, – в следующий раз только хлеб и вода.

– И разве что парочку пирожных.

Нагнувшись, я вытирала пальцы полотенцем.

– Тебе нужны тапочки.

Порывшись в шкафу, она вытащила пару мягких тапочек и халат – мужнин, должно быть, поскольку в ее собственный я б не влезла. Покачав головой, я повесила халат на дверной крючок. «Не обижайся», – сказала я. Меня вполне устраивало мое порезанное платье. Клэр повела меня в гостиную. Наши чашки и блюдца так и стояли неубранные. В центре стола красовалась бутылка джина: больше пустоты, чем джина. В чаше таял лед. Вместо лайма Клэр пользовалась лимонами, нарезанными к чаю. Подняв бутылку повыше, она пожала плечами. И, не спросив, достала второй стакан. «Прости, что пальцами», – сказала она, опуская в него лед.

С тех пор как я пила спиртное, прошло уж немало лет. Джин охладил мне горло. Ничто не имело значения, только этот мимолетный вкус.

– Господи, как же хорошо.

– Иногда выпивка – лекарство, – сказала Клэр.

В ее стакане плескалось солнце. Стакан вращался в руке, ярко светилась лимонная корочка. Могло показаться, Клэр взвешивает на ладони весь земной шар. Откинувшись на белую спинку дивана, она позвала:

– Глория?

– Угу.

Смотрела мимо, куда‑то над моей головой, на висевшую в углу комнаты картину.

– Сказать правду?

– Скажи.

– Обычно я не пью, знаешь ли. Просто сегодня, ну, так вышло, со всеми разговорами. Думаю, я выставила себя дурочкой.

– Все было хорошо.

– Я не вела себя глупо?

– Ты была на высоте, Клэр.

– Ненавижу выставлять себя дурой.

– Не было ничего такого.

– Ты уверена?

– Конечно, уверена.

– Правда не может быть глупой, – сказала она.

Клэр вращала стакан, глядя, как джин завивается кольцами; циклон, в котором ей хотелось утопиться.

– То есть все, что я говорила про Джошуа. Не то, другое. Ну, в смысле, я почувствовала себя так глупо, когда предложила заплатить, чтобы ты осталась. Мне просто был нужен кто‑то, кто тут посидел бы. Побыл бы, ты понимаешь, со мной. На самом деле так эгоистично с моей стороны, и я чувствую себя ужасно.

– Бывает.

– Я не это имела в виду. – Она отвернулась в сторону. – И, когда ты ушла, я звала тебя. Хотела бежать за тобой.

– Мне было нужно пройтись, Клэр. Только и всего.

– Остальные смеялись надо мной.

– Ну что ты, никто не смеялся.<







Date: 2015-09-24; view: 271; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.14 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию