Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Свальная пристань
На стадии предварительных переговоров, предшествовавших интимной близости, выяснилось, Вера не знает, как вести себя с женщиной, и все же она была хороша в постели. Я волокла с собой из прошлого нереализованные сексуальные фантазии, некому их предложить, с каждым любовь, все приличные люди. Может быть, думали мы в этом плане одинаково, но никто не озвучивал свои желания, поворачивали друг друга, пользовались игрушками, ускоряли или замедляли темп, а дальше кирпич. Потому что любовь и все приличные люди. Странная условность, мы ведь и так невесть что творили, но и у этого «невесть что» свои границы, свои пределы. Выйти за них означало впасть в крайнюю степень распутства. Близость с Верой лишена условности. Хоть мне не удалось ее повернуть, из‑за страха кантовать, хоть мы не обзавелись игрушками, я чувствовала себя счастливой. На мои детские вопросы, когда мы повяжем мне глаза ленточкой, Вера отвечала, милая, пойми, этот вариант себя еще не исчерпал. Простой вариант шелкового насилия и неумолимого удовольствия. Да, не исчерпал. Несмотря на то что мои фантазии не стали реальностью, мы обе самозабвенно мастурбировали. Впервые во время секса я не вспоминала сцены из порнофильмов, Вера была удивительно хороша. Глядя на нее, я думала, сколько человек лежало в ее постели до меня. Как они касались ее, гладили, целовали. Кто обнаружил семь морщин во впадине между шеей и грудью. Кто говорил, что у нее красивая грудь, кто просил ее поднять халат за тем, чтобы она показала ноги. Кто видел ее стеснение и уверенность. Кто эти люди. Кто эти скоты, кто они, бездарные потребители. Мерзкие козлы, пустые банки, испорченные телефоны, оставленные дегенераты, холодные толчки, безыдейные градусники, стоящие часы, моральные инвалиды, евнухи, шизофреники, импотенты, теннисные ракетки, пробитые стекла, грязная вода, черные дыры, латентные педерасты. Кто все эти люди. Вера называла меня «девочка моя», кого и как она называла раньше. Здравствуй, портмоне. Здравствуй, мохнатый шмель. Твоя взяла, незнакомец. Веру до сих пор любит молодой комсомолец Максим. Спит и любит Веру мохнатый шмель. Максим хороший. Без шансов, правда, но хороший. Как‑то он прислал мне sms, в которой написал, Рита, я почему‑то очень хочу тебя выебать. Не то чтобы мы с ним не были знакомы, но, кажется, он сам был приятно удивлен тому, что написал. Вера успокоила, да брось ты, он всем такие sms шлет, он же хороший. Называла ли Вера Максима «мальчик мой». Сто килограммов и мальчик мой. У нас с Максимом одна история, та же постель, те же воспоминания, те же прогулки, та же конспирация, то же ожидание отсутствия детей, одно на двоих «я за тобой заеду». Я за тобой заеду. Вера не могла не заехать за мной, не могла не заехать за ним. Та же Вера. Очень хороша в постели. Та же ответственность перед теми, с кем была, если все не закончилось пустотой. Может быть, мохнатый шмель и проснулся бы однажды, но Вера не даст, станет убаюкивать его, на каждое «я тебя люблю» отвечать «я тебя тоже». И я тебя. И я всех вас. Тоже люблю. Через годы, через расстоянья, сколько нас таких ходит. Вечный голубой огонек. Подруга объясняет, Рита, мне безразлично, ошибаются или не ошибаются во мне люди, мое собственное представление о себе тоже искажено. У них нет правды, и у меня нет правды, так зачем по этому поводу волноваться. Сошлись на том, что если мы в себе ошибаемся, у нас есть возможность что‑либо поправить. Если не увидели ошибку, не поправили, не можем поправить, у нас есть возможность раскаяться. Но если ошиблись, не поправили, не раскаялись, если думаем о себе, что склонны заблуждаться почти во всем, у нас остается один выход, включить компенсаторный механизм. Сугубо напрячься там, где можно отдыхать. Став блядью, я придерживаюсь этой схемы. Не могу испытывать оргазм, светиться от счастья, а спустя пять минут сожалеть об этом. Пробовала, конечно, пробовала. Шесть лет жизни после монастыря прошли именно так. Упал, отжался, встал, упал, отжался, встал, упал. Упал. Лежу, хожу под себя, лежу. Включаю систему зачетов, Господи, не строится у меня здесь, у меня здесь пустырь, если можно считать шалаш строительством, пожалуйста, пусть будет так. Строю шалаши, подозреваю, чем все закончится, надеюсь на лучшее. В монастыре от мытья туалетов руки покрываются экземами, мази не помогают. Игуменья отправляет меня в кожно‑венерологический диспансер. Иду в диспансер, понимая, на фоне сидящих рядом с кабинетами пациентов буду выглядеть странно в рясе послушницы. Регистратура долго думает как быть, вызывает главврача. Главврач женщина лет пятидесяти, авторитарная, суровая. Во время приема расспрашивает меня о монастырской жизни, с удовольствием объясняю. Экземы с трудом поддаются лечению, в диспансер приходится ходить часто. Главврач сама готовит мази методом проб и ошибок. Прихожу к ней в Пасхальную седмицу с поздравлением от Игуменьи. Здороваемся, на моих глазах авторитарная, суровая женщина плачет. Той весной мне исполнилось двадцать лет. Рассказывает, ее отец страдал онкологическим заболеванием. Его нельзя вылечить, сердце не выдерживало ни боли, ни обезболивающего. Уколы главврач делала отцу сама, однажды ввела большую дозу, он умер, она осталась с мыслью, что умер из‑за нее. Спрашиваю, зачем, женщина отвечает, смотреть, как отец страдает, просто невыносимо. После его смерти невыносимым стало осознание, отец умер из‑за нее. Не ищет оправдания, пытается успокоить себя, ему плохо, боль необходимо снять. Пытается, чем чаще произносит эти слова, тем меньше верит им. Она исповедуется мне, и я понимаю, вряд ли удастся уговорить ее исповедоваться священнику. Нужно принять решение, казнить или помиловать. Разрешить ее, отпустить, или поступить иначе. Рядом не было никого. Отпускаю, прошу прийти к нам, обещаю договориться со священником, ее исповедь будет просто разговором. Главврач приходит в монастырь по прошествии нескольких дней, священник ждет, я вижу, как она стоит у входа, не может шагнуть дальше. Появляется Игуменья, отправляет на послушание, я выхожу из церкви. Наступала Вера‑Адидас. Когда она наступала, жизнь становилась тоньше, висела на волоске. Сколько нас таких, сколько, а Вера одна. Если ты хочешь быть с Верой, если хочешь принять правильное решение, прими Веру вместе с Адидасом. Прояви ответственность. Раздави абак, перестань считать тела, не храни фотографий, не создавай папок для писем, вовремя удаляй все сообщения на мобильном, не звони, жди, не ной, работай, не ной, подними голову, будь собой, хватит лизать задницу. Хватит. Не только тебе плохо, весь мир стонет, Вера‑Адидас стонет, тебе не так плохо, как кажется. Будь собой. Ты помнишь, кто ты. Это вопрос. Помнишь ли ты, кто ты. Тогда прости ее там, и тогда, в других обстоятельствах, не тебе решать, но там и тогда, тебе. Отпусти, договорись со священником, скажи, будет просто разговор, не настаивай, предложи. Наблюдай, как она не решается сделать шаг вперед. Не помогай ей, это ее выбор. Стой и смотри, а потом иди выполнять послушание, чтобы не знать, какая исповедь была формальностью, если вторая исповедь вообще была. После смерти бабуси находим листок блокнота, где детским почерком написано: «найти черные нитки; отнести Шуре тарелки; нарезать лимоны и посыпать сахаром; попросить Вову достать банки из погреба; спрятать шерсть от моли; приготовить суп; выбросить мусор; Рита, баран безмозглый, ходит зимой без шапки». Тишина
Стою в центре коричневого пятна на полу крошечной ободранной комнаты серой пятиэтажки. Здесь давно не мыли полы, не протирали пыль, не убирали. Здесь давно никто не был. Нахожусь в центре вселенной. Пытаюсь понять, каково это, стоять в крови собственной матери и больше ничего не чувствовать. Улыбаюсь самой себе выцветшими фотографиями на стенах. Мысли в коконе не вредят, не повреждаются. Мама. Я двадцать лет жила в постоянном страхе, с чувством вины, с жаждой мести. Все эти годы я хотела знать лишь одно. Мама, это ты меня не любила или я тебя не любила. Я имею право знать. За двадцать лет насилия над собой у меня появилось такое право. Ради чего я жила так, как жила. Ради чего терпела то, что терпела. Ради ножа в твоей груди и разбитой головы или ради слов, что я тебе не дочь. Ради наших родственников, обращавшихся с тобой, как с собакой, или ради невозможности хотя бы похоронить тебя. Мама, объясни мне. Я уже не требую, не прошу, не произношу никак, просто думаю. Стою в твоей крови, не принесшей очищения никому. Брошенный ребенок, которого ты сутки рожала апрелем, это я здесь стою. Нет больше чувства тревоги. Не с кем больше ругаться. Некого укорять. Не о чем жалеть. В этой крови тонет глухая обида. Все поломалось, мама, нечего больше чинить. Мы обе прошли трудный, страшный путь нищеты, одиночества и голода. Меня вырастили другие, но плакала я о тебе. Плакала ли ты обо мне, мама. У меня есть право знать. Здесь, в центре вселенной, сейчас. Вера сказала, думать нужно не о беге от одиночества, которого я никогда не ведала. Думать нужно о беге от экзистенциального одиночества. О том, что не людей нет у меня, а меня нет у людей и у самой себя. Говорила, нам мало даже взаимного тепла, потому что нужно родиться, вылупиться, непонятно из чего и для чего, но сроки поджимают. И любовь здесь ни при чем. Мало любви, мало чтоб тебя любили, мало чтоб ты любила, хочется уже как‑нибудь родиться, раз и навсегда, чтобы этого не отменить. Я не стала спорить с Верой. Иногда проще не вступать в дискуссию с учениками философской школы Кухни. Любовь при всем, от начала и до конца. Чтобы как‑нибудь родиться, нужно начать любить себя, начать любить других. С взаимным теплом проявляясь в них, с взаимным теплом проявляя их в себе. Так, постепенно, начать проявлять для себя мир, проявлять себя для мира. Невозможно постановить родиться и родиться. Нужно собой забеременеть, нужно себя выносить в какие угодно сроки. Среди грязи и мусора, крови и пота, среди слез и страданий, между жизнью и смертью. В центре вселенной, среди невыносимой красоты этой жизни, от которой часто хочется умереть. Как‑то научиться любить, раз и навсегда, чтобы этого не отменить. После развода с отцом, мама начала бежать одиночества. Она работала переводчицей в театре, где часто проходили премьеры. Премьеры неизменно сопровождались фуршетами, банкетами и простыми посиделками с бутылкой за кулисами. Нужно отметить премьеру. Нужно отметить премьеру. Нужно отметить премьеру. Не знаю, сколько актеров и актрис спилось еще тогда, когда я ходила в первый класс. Мать отмечала премьеры с режиссерами и актерами, потом с костюмерами и гримерами, потом с осветителями, а потом с уборщицами. Это было тоскливое время, время моего отрочества. Мне все еще хотелось думать, что с моей жизнью все в порядке, даже несмотря на развод родителей. Но с ней было не все в порядке. Самыми отвратительными были субботние и воскресные дни, когда отец приводил меня в театр и оставлял ждать мать. В двенадцать ночи мне удавалось ее найти, я брала ее под руку и вела к улице Ленина. Мы ловили такси, ехали домой, на самую окраину Кишинева. Один рубль двадцать копеек. Столько стоила поездка до дома. Один рубль двадцать копеек. Один в один, всегда. Может быть, такси не въелись бы так прочно в мою память, если бы однажды мама не поскользнулась. Она упала и ударилась затылком об асфальт, когда мы подходили к машине. Я и сейчас помню этот звук, звук от удара головы об асфальт. Стоя в засохшей крови, я слышала его. Видела обмякшее, беспомощное тело, родное, мое. Чувствовала ужас и жалость. Без любви. Ведра нужно было приносить и уносить, если маме плохо, если ее тошнило. Я носила ведра, старалась не думать о том, что все это похоже на страшный сон. Мне нужно было выжить, пока нужно было выжить матери. Ей было плохо, и становилось все хуже. Ей совершенно не хотелось оставаться дома, и тогда она начала пропадать днями, потом неделями. Все что поддерживало меня в то время, это школа с обедами, мелочь на полбатона и зеленый чай. Я засыпала в зимнем пальто и сапогах, потому что некому было топить печь, утром умывалась ледяной водой из колонки во дворе, наспех стирала воротнички и манжеты, гладила пионерский галстук и школьную форму, все, готова. Беспечное лицо, новый день. Рита, почему твоих родителей нет на родительском собрании. Потому что они очень заняты. Став старше, я вспоминала то время с содроганием. Не понимала, как можно выдержать и полгода в таких условиях. Но вряд ли тогда я сердилась на свою мать, скорее нет. Только в четырнадцать лет, устав от вопросов классной руководительницы, от поисков и ожидания, я пришла к отцу и сказала, что теперь буду жить с ним. Бабуся потребовала лишить мать родительских прав и настояла на том, чтобы меня передали под опеку отца. Я не вспоминала о матери до тех пор, пока не встретила ее в центре города. Она собирала на площади окурки. После того как я стала жить с отцом, ей больше не нужно было создавать иллюзию заботы обо мне, но эта исчезнувшая формальность оставила ее без тормозов. Вид матери, собирающей окурки, настолько меня потряс, что я договорилась встретиться с ней и принести деньги. С тех пор и до конца ее жизни я буду обеспечивать ее деньгами, едой и лекарствами. Перестану давать матери деньги из‑за того, что она их пропивает, начну приносить больше продуктов, но это не поможет. Она начнет обменивать продукты на алкоголь. Следующие пятнадцать лет мама проживет с человеком, которого очень любит. С тем, кого я ни разу не видела трезвым. С тем, кто изобьет ее, если она откажется прописать его в своей квартире. С тем, кто изобьет ее, если она откажется давать ему деньги. С тем, кто, избив ее до полусмерти, придет к ней в больницу не для того, чтобы навестить ее, а для того, чтобы попасть в больничную столовую. Рядом с мамой и ее сумасшедшей любовью он достигнет вершины скотства. Когда он уйдет к другой, мама от тоски перестанет пить, но когда он вернется, с ним вернется ее прежняя жизнь. Когда я просила Веру не употреблять спиртное, Вера сопротивлялась и всегда отправляла меня тщательно рассматривать комплекс, приобретенный мною в детстве. Действительно, я не переношу пьяных женщин, но пьяная Вера это больше, чем пьяная женщина. Ведь она богиня, богиня не может много пить. У богини не могут трястись руки, богиня не может потерять лицо. У богини не может быть взгляда алкоголички. Если бы Вера была Огородниковой, вряд ли я стала бы волноваться относительно спиртного. Только Вера нисколько не Огородникова, и будучи богиней, Вера никак не хочет на помойку, Вера помойки сторонится. Да, выпить любит, а спиваться на помойке не хочет. Вера, убитая мыслями о депрессии, шатаясь, стояла на кухне в новогоднюю ночь, отпивала из бутылки лютую настойку, кричала мне и своим детям, что главное в жизни не чистые зеркала. Не чистые зеркала, не порядок в доме, не стопкой сложенные полотенца, не это, не аккуратно и чисто. Главное, говорила Вера, чтобы здесь что‑то было, и стучала себя по грудной клетке. Мы не хотели смотреть на Веру, мы отворачивались и закрывали лица руками. Но я не отворачивалась, глядя на пьяную Огородникову. Аккуратно и чисто, это действительно не главное. Главное, уметь сказать, стань такой как я или не становись такой как я. Даже обмочившись при нас, даже напившись так, что можно только наружу, а внутрь нет, Огородникова произнесет слово, и мы поймем свою ущербность в сравнении с ней. Потом Вера подумает, а, подумаешь, мне все равно, что обо мне подумают. Но поскольку аккуратно и чисто действительно не главное в жизни, Вера считает, ведь должно быть внутри что‑то. Чтобы «родиться раз и навсегда» или чтобы внедрить репрезентативность. Для Огородниковой ничего не должно было быть внутри, кроме того, что внутри есть. Внутри, в грудной клетке, в сердце. Не нужно показывать где, нигде больше, только там. От этого у Гали все были славными, а у Веры одни дефиниции, и славные далеко не все. Пять лет назад я пришла к маме отговорить ее прописывать у себя того, с кем она прожила вторую половину своей жизни. Ничего хорошего из этого разговора не вышло. Я понимала, что у матери почти не осталось времени. Струпья на теле, посиневшие губы, постоянные побои. Мне оставалось смотреть на нее и ждать конца. Но в этих условиях у меня был выбор, смотреть или не смотреть. И я сказала, мама, выбирай, он или я. Мама даже не думала. Я его люблю, возмущенно ответила она, а ты мне не дочь. Эти слова ничего не перечеркнули, они подвели черту. Я слышу их так же, как и звук удара головы об асфальт. Мать кричала, они поедут в Румынию, откроют собственное дело, и еще всем нам покажут. Она тоже стучала в грудь, говорила, там есть что‑то. Что‑то такое, чего никто из нас не видит. Потому что не пить, это не главное, главное, чтобы там что‑то было. Но ничего кроме боли там не было. Ничего. Мама прописала свою любовь в крошечной квартире. Вписала, пыталась удержать. Пыталась показать, что она хозяйка своей жизни, никто им не помешает. Им никто не помешал. Он убьет маму спустя два дня после того, как получит прописку. Ударит ножом в грудь и оттолкнет, но умрет она не от этого. Падая, мама ударится головой об угол стола и разобьет голову. Маму нужно было спасти, ее можно было спасти. И кто‑то другой спас бы, только не любовь всей ее жизни. Ее любовь выбежит из уже своей квартиры, а мать пролежит на полу до тех пор, пока соседи не взломают дверь. Полгода мамину любовь будут искать, еще полгода судить, но любовь избежит наказания. На суде так и не будет доказано, что смерть наступила из‑за ножевого ранения. Человек, третировавший мать пятнадцать лет, светлая ее любовь, останется свободным. Тот, кого я ненавидела, но кормила пятнадцать лет, будет жить, а моя мать нет. И еще три года разные люди будут наступать на пятна крови, думая, что это краска. А потом краска покроется слоем пыли, как и все в этой квартире, как и мое прошлое. Стою в центре вселенной, вспоминаю детство. Спрашиваю себя, ради чего. Спрашиваю, мама, ради чего ты терпела то, что терпела. Ради чего легкий старт, быстрый старт, беспечная жизнь. Ради такой счастливой жизни. Ради такой напрасной смерти. Безумие будет длиться. Мама, твое лето никогда не закончится. Когда я узнаю о том, что мать умерла, мне станет дурно. Я стану жалеть о непроизнесенных словах. Тех словах, которые мы уже никогда друг другу не скажем посреди этого хлева, в отсутствии хлеба и любви. Мне никогда ничего не было нужно от матери. Никогда и ничего. Мне даже не нужно было знать, что она вдруг бросила пить. После ее смерти я пойму, что все же кое‑что мне было нужно. Знать, что мама меня любила. Это все. Только любила бы. Только бы любила. Мне хотелось этого всю жизнь. Просто взаимного тепла. Просто чтобы она была у меня, просто чтобы я была у нее. Чтобы не расти, пропитываясь ядом безразличия, не учиться мучительно распознавать своих. Мочь верить людям сразу и безоговорочно. Среди невозможной красоты этого мира, как‑то раз и навсегда научиться любить так, чтобы этого не отменить. Date: 2015-09-17; view: 223; Нарушение авторских прав |