Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Мемуары. Среди многих тем, доступных вам как писателю, есть одна, которую вы знаете лучше всех остальных
Среди многих тем, доступных вам как писателю, есть одна, которую вы знаете лучше всех остальных. Это вы сами – ваше прошлое и настоящее, ваши мысли и переживания. Однако очень может быть, что именно этой темы вы упорнее всего избегаете. Приходя в гости к начинающим писателям, будь то в школе или в университете, я всегда первым делом спрашиваю их: «В чем ваши трудности? Что вам мешает?» И ответ, от Мэна до Калифорнии, всегда звучит одинаково: «Мы должны писать то, чего хочет учитель». Когда я это слышу, мне становится грустно. «Хороший учитель не может этого хотеть, – говорю им я. – Никакому учителю не нужны двадцать пять экземпляров одной и той же личности, пишущей на одну и ту же тему. Все мы ищем и хотим видеть в ваших сочинениях только одно – вашу индивидуальность. Нам требуется то, что делает вас уникальными. Расскажите нам, что вы знаете и о чем думаете». Но они не могут. Им кажется, что на такое нельзя пойти без разрешения. А я считаю, что они получили это разрешение автоматически в тот миг, когда появились на свет. Средний возраст тоже не облегчает дело. На писательских конференциях я встречаюсь с женщинами, которые вырастили детей и после этого взялись за перо, чтобы разобраться в своей жизни. Я призываю их писать о том, что им ближе всего, и не бояться откровенности. Они возражают. «Мы должны писать то, чего хотят издатели», – говорят они. Другими словами, «мы должны писать то, чего хочет учитель». Почему они считают, что им нельзя без разрешения делиться с читающей публикой теми мыслями и чувствами, которые они знают лучше всего, – их собственными? Перепрыгнем еще через поколение. Один мой приятель‑журналист честно трудился всю жизнь, но всегда получал информацию из вторых рук и описывал то, что случилось с другими. За долгие годы нашего знакомства он не раз вспоминал при мне о своем отце – священнике либеральных взглядов, который в одиночку мужественно отстаивал их у себя на родине, в консервативном канзасском городке. Очевидно, именно от него мой друг унаследовал обостренное чувство социальной справедливости. Несколько лет назад я спросил, когда он наконец возьмется писать о том, что было самым важным в его жизни, включая отца. Скоро, ответил он. Но решающий день все откладывался и откладывался. Когда ему стукнуло шестьдесят пять, я принялся за него всерьез. Я отправил ему кое‑какие из своих любимых мемуаров, и в конце концов он пообещал, что попробует писать в том же ретроспективном ключе. Теперь он искренне изумляется тому, как раскрепостил его этот труд – как много он открыл такого, чего никогда не понимал, и об отце, и о своей собственной жизни. Но, рассказывая о своем опыте, он всегда говорит: «Раньше у меня никогда не хватало на это смелости» или «Я всегда боялся начинать». Иными словами, «я не знал, что у меня есть разрешение». А почему нет? Разве Америка – не страна «неистребимого индивидуализма»[10]? Давайте призовем обратно дух той забытой страны и тех знаменитых индивидуалистов. Если вы учите писать других, помогите им поверить в ценность их жизни. Если вы писатель, дайте себе разрешение рассказать нам, что вы за человек. Но разрешение – это отнюдь не то же самое, что попустительство. Я терпеть не могу неряшливой писанины и особенно процветавшей в 1960‑х гг. манеры выкладывать все, что только придет в голову. Чтобы сделать в нашей стране приличную карьеру, необходимо уметь прилично писать по‑английски. Но что касается вопроса о том, для кого вы пишете, я хотел бы предупредить вас: не старайтесь никому угодить. Если вы сознательно пишете для учителя или издателя, дело кончится тем, что ваше сочинение не заинтересует никого вообще. Задеть читателей за живое вам удастся только при условии, что вы будете писать для себя. Рассуждая, как писать о своей жизни, мы волей‑неволей обращаем внимание на количество прожитых лет. Когда студенты говорят, что должны писать то, чего хочет учитель, они часто имеют в виду, что им просто нечего сказать – так небогат их послешкольный опыт, которым они обязаны в основном телевидению да торгово‑развлекательному центру, этим искусственным версиям реальности. И все‑таки сам физический процесс письма – могучее средство познания, в каком бы возрасте вы этим ни занимались. Роясь в своем прошлом, я часто поражаюсь тому, как давно забытый случай выныривает из недр моей памяти именно тогда, когда в нем возникает нужда. Память продолжает обеспечивать писателя необходимым материалом даже в те периоды, когда все остальные его источники пересыхают. Однако разрешение – это инструмент о двух концах, и им нельзя пользоваться, если вы игнорируете главную заповедь хирурга: ЧРЕЗМЕРНОЕ УВЛЕЧЕНИЕ РАССКАЗАМИ О СЕБЕ ПРЕДСТАВЛЯЕТ УГРОЗУ ДЛЯ ЗДОРОВЬЯ ПИСАТЕЛЯ И ЧИТАТЕЛЯ. Эго и эгоизм разделены тонкой гранью. В эго нет ничего плохого – ни один писатель без него далеко не уедет. Но эгоизм – обуза, и не надо понимать эту главу как приглашение к болтовне в чисто терапевтических целях. И снова я предлагаю соблюдать старое правило: убедитесь, что каждая деталь в ваших мемуарах выполняет полезную работу. Пишите о себе без всякой неловкости, смело и с удовольствием. Но следите за тем, чтобы все элементы вашего повествования – люди, места, события, забавные эпизоды, идеи, эмоции – объединялись в одно гармоничное и динамичное целое. Это подводит нас к разговору о мемуарах как о жанре. Я готов читать мемуары, написанные почти кем угодно. Для меня нет другого жанра нон‑фикшн, который позволял бы проникать к самым корням человеческого существования и так ярко передавать весь драматизм и комизм, всю боль и непредсказуемость нашей жизни. Многие книги из тех, что запомнились мне лучше всего при первом прочтении, относятся к мемуарам – это «Из Египта» (Out of Egypt) Андре Асимана, «Изгнанники» (Exiles) Майкла Арлена, «Взросление» (Growing Up) Рассела Бейкера, «Лютые привязанности» (Fierce Attachments) Вивиан Горник, «Пьяная жизнь» (A Drinking Life) Пита Хэмилла, «Первый акт» (Act One) Мосса Харта, «Просмотр» (Run‑Through) Джона Хаусмана, «Клуб лжецов» (The Liars' Club) Мэри Карр, «Прах Анджелы» (Angela's Ashes) Фрэнка Маккорта, «Память, говори» (Speak, Memory) Владимира Набокова, «Кеб у дверей» (A Cab at the Door) Виктора Притчетта, «Истоки одной писательской жизни» (One Writer's Beginnings) Юдоры Уэлти, «Рост» (Growing) Леонарда Вулфа. Все эти книги обязаны своей силой узости фокуса. В отличие от автобиографии, объемлющей всю жизнь целиком, мемуары принимают отдельную жизнь как данное и оставляют за кадром большую ее часть. Автор мемуаров приглашает нас в избранный уголок своего прошлого, отличающийся необычной насыщенностью – например, в детство – либо ограниченный рамками войны или какого‑нибудь другого социального потрясения. «Взросление» Бейкера – это шкатулка внутри шкатулки, история подрастающего мальчика на фоне истории его семьи, измученной Депрессией; она черпает свою силу в этом историческом контексте. Набоковская «Память, говори», самые элегантные из всех известных мне мемуаров, рисует нам золотое детство в царском Санкт‑Петербурге, мир частных учителей и летних дач, с которым русская революция покончила навсегда. Это литературный акт, застывший в конкретном времени и месте. Притчетт в «Кебе у дверей» вспоминает о детстве почти диккенсовском – его мрачное ученичество у лондонских кожевников словно переносит нас в XIX в., хотя на самом деле речь идет о XX. Однако Притчетт отнюдь не склонен жаловаться на судьбу и даже не прочь пошутить. Мы видим, что детство автора было неразрывно связано с определенной эпохой, страной и социальным кругом, к которому принадлежала его семья, – и во многом благодаря тогдашним испытаниям он сделался тем великолепным писателем, каким мы его знаем. Итак, садясь за воспоминания, сразу поставьте себе достаточно узкие рамки. Мемуары – не итог вашей жизни, а скорее окно в эту жизнь, и по своей избирательности они родственны фотографии. Читателю может показаться, что автор описывает события далекого прошлого навскидку, перескакивая с одного на другое почти случайным образом, но это не так. Композиция мемуаров всегда бывает строго продуманной. За восемь лет Торо написал семь разных черновиков «Уолдена»; ни один другой американский автор не вложил в создание своих мемуаров столько кропотливого труда. Чтобы написать хорошие мемуары, вы должны стать редактором собственной жизни, придать расплывчатой массе полузабытых событий форму связного повествования, построенного на некой организующей идее. Мемуары – это искусство изобретения правды. Один из секретов этого искусства кроется в деталях. В мемуарах сработает любая деталь – звук, запах, название песни, – лишь бы она играла формирующую роль в той части вашей жизни, которую вы хотите дистиллировать. Возьмем, к примеру, звук. Вот как Юдора Уэлти начинает «Истоки одной писательской жизни», обманчиво тонкую книжечку, до предела насыщенную богатыми воспоминаниями:
В нашем доме на Норт‑Конгресс‑стрит в Джексоне, Миссисипи, где я, старшая из троих детей, родилась в 1909 г., мы росли под бой часов. У нас в прихожей стояли старинные напольные часы дубового дерева, и их звонкие, как гонг, удары разносились по гостиной, столовой, кухне, кладовке и вверх по резонирующему лестничному колодцу. Этот звон лез нам в уши круглые сутки; иногда в полночь мы просыпались от него даже на террасе. В спальне моих родителей были другие часы с боем, поменьше, и они откликались на голос первых. Хотя кухонные часы умели только показывать время, в столовой висели часы с кукушкой, с гирьками на длинных цепочках – однажды мой младший брат забрался со стула на буфет и умудрился на несколько секунд подвесить к ним кошку. Отец был родом из Огайо, а всему его клану положили начало трое братьев Уэлти, приехавших в 1700‑х из Швейцарии, – не знаю, есть ли тут какая‑то связь, но обостренное чувство времени было присуще всем членам нашей семьи. По крайней мере, для будущего писателя это оказалось неплохо. Хронологическое чутье появилось у меня очень рано и было одним из многих полезных качеств, приобретенных мною почти бессознательно; позже оно часто помогало мне, когда в этом возникала нужда. Отец любил всякие приборы, с помощью которых можно было узнать или увидеть что‑нибудь интересное. Он держал их в ящике своего «библиотечного стола»: там, поверх сложенных карт, хранился раздвигающийся латунный телескоп, и после ужина мы изучали в палисаднике Луну и Большую Медведицу, а также старались не пропускать лунных затмений. Был у него и «кодак» с выдвижным объективом; отец вынимал его на Рождество и семейные дни рождения, а еще брал с собой в поездки. В задней части ящика прятались увеличительное стекло, калейдоскоп и гироскоп в черном клеенчатом футлярчике – иногда отец заставлял его танцевать для нас на туго натянутой веревке. Кроме того, он коллекционировал головоломки из продетых друг в дружку металлических колец, звеньев и палочек, которые никто из нас, остальных, не в силах был разнять, как бы терпеливо отец ни объяснял нам их устройство; он питал почти что детскую любовь ко всему замысловатому. Со временем на кухонной стене появился барометр, но, в сущности говоря, он был нам ни к чему. Выросший в деревне, отец отлично разбирался в форме облаков и прочих приметах. Утром он первым делом выходил на крыльцо, смотрел в небо и словно принюхивался. Его прогнозы чаще всего оказывались верными. «Ну нет, я так не умею», – говорила мать с чрезвычайным самодовольством… Благодаря отцу я тоже научилась тонко чувствовать погоду. Спустя годы, когда я начала писать рассказы, метеорология сразу заняла в них важное место. Капризы погоды и душевные пертурбации, вызванные этими внешними возмущениями, рождались бок о бок в драматической форме.
Посмотрите, как много мы сразу узнаем о становлении личности Юдоры Уэлти – о том, в каком доме она родилась и каким человеком был ее отец. Звонкий бой часов, раздающийся во всех комнатах и слышный даже на террасе, мигом переносит нас в Миссисипи поры ее детства. Обратимся к другому писателю – Альфреду Кейзину. Он провел свое детство в Браунсвилле, районе Бруклина, и путеводной нитью, помогающей ему туда вернуться, служит запах. С самой первой, очень давней встречи с книгой «Пешком по городу» (A Walker in the City) Альфреда Кейзина она запомнилась мне тонкой передачей чувственных впечатлений. Следующий отрывок – не только хороший пример того, как надо описывать запахи; он еще и показывает, как сильно мемуары выигрывают от умения автора создать ощущение места, передать неповторимую атмосферу родного угла:
Больше всего в пятницу вечером мне нравилась сумеречная пустота улиц, предваряющая день покоя и молитвы, который по еврейскому обычаю приветствуется «как невеста», – день, когда запрещено даже прикасаться к деньгам, запрещена любая работа, все переезды и все домашние труды, вплоть до включения и выключения света. Казалось, что еврейское сообщество с его мятущейся душой находило путь к какому‑то древнему глубинному спокойствию. В пятницу вечером я ждал темноты на улицах, как другие дети ждут рождественских огней… Когда я возвращался домой после трех, из духовки доносился теплый аромат кофейного пирога, и при виде матери, на четвереньках оттирающей линолеум в столовой, моя грудь наполнялась такой нежностью, что мне страстно хотелось обнять по очереди каждый предмет в нашем доме… Но лучший момент наступал в шесть, когда возвращался с работы отец – от его комбинезона слабо пахло шеллаком и скипидаром, а на подбородке у него еще блестели капельки серебряной краски. Вешая плащ на крючок в длинной полутемной прихожей, которая вела на кухню, он оставлял в кармане небрежно свернутую нью‑йоркскую World, и стоило мне почуять запах свежей типографской краски и увидеть глобус на первой странице, как все, что манило меня с другого полушария моего мозга по ту сторону Ист‑Ривер, мгновенно оживало. Эта газета была для меня как‑то по‑особому связана с Бруклинским мостом. Ее печатали под зеленым куполом Парк‑роу близ этого моста, и в запахе краски и влажной газетной бумаги, разлитом в вестибюле, словно ощущался свежий соленый воздух Нью‑Йоркской гавани. Мне казалось, что вместе с очередным номером World отец каждый день приносит домой весь огромный внешний мир.
В дальнейшем Кейзину суждено было пересечь Бруклинский мост и сделаться старшим мастером в цеху американских литературных критиков. Однако главным литературным жанром в его жизни стал не роман, не рассказ и не поэма, а мемуары – то, что он называет «персональной историей», и, в частности, та «персональная американская классика», которую он открыл для себя еще мальчиком: дневник Уолта Уитмена «Образцовые дни» (Specimen Days) времен Гражданской войны и его же «Листья травы», «Уолден» Торо и особенно его «Дневники», а также «Воспитание Генри Адамса» (The Education of Henry Adams). Кейзина приводило в восторг, что Уитмен, Торо и Адаме сумели вписать себя в американский литературный ландшафт, не побоявшись воспользоваться наиболее интимными жанрами – личными заметками, дневниками, письмами и мемуарами, – и что он тоже может установить «драгоценную связь» с Америкой, написав свою персональную историю и таким образом поместив себя, сына русских евреев, в тот же ландшафт. Вы тоже можете пересечь свой Бруклинский мост с помощью своей персональной истории. Через мемуары легче всего ощутить, что такое быть новичком в Америке, и каждый автор из иммигрантской семьи обладает неповторимым голосом, в котором звучит нотка его культурной самобытности. Следующий пассаж из книги «Назад в Бачимбу» (Back to Bachimba) Энрике Хэнка Лопеса прекрасно передает всю мощь притяжения оставленной позади страны и покинутого прошлого – притяжения, которому этот жанр в столь высокой степени обязан своим эмоциональным зарядом:
Я почо из Бачимбы, маленького мексиканского поселка в штате Чиуауа, где мой отец сражался в армии Панчо Вильи. Фактически он был в армии Вильи единственным рядовым. Для мексиканского уха слово почо звучит оскорбительно (строго говоря, почо – это разгильдяй из местных, который хочет заделаться одним из презираемых гринго), но я употребляю его в особом, очень конкретном смысле. Для меня это слово стало означать «мексиканец, оторванный от своих корней» – иначе говоря, тот, кем я был всю свою жизнь. Хотя я воспитывался и получил образование в Соединенных Штатах, я никогда не чувствовал себя настоящим американцем, а когда мне случается попасть в Мексику, я иногда ощущаю себя угодившим на чужбину гринго, обладателем причудливого мексиканского имени – Энрике Пресилиано Лопес‑и‑Мартинес‑де‑Сепульведа‑де‑Сапиен. В культурном отношении я кажусь себе (и, наверное, другим) этаким шизофреником, носителем обеих культур. Эта шизофреническая раздвоенность берет начало в далеком прошлом – она зародилась, когда мой отец вместе с большой частью войск Панчо Вильи бежал за границу от наступающих федералес, которые в конце концов победили Вилью. Мы с матерью пересекли жаркую пустыню на скрипучей телеге и через несколько дней после поспешного бегства отца присоединились к нему в техасском Эль‑Пасо. Поскольку каждый день туда приходили все новые сторонники Вильи, моим родителям стало ясно, что с работой в Эль‑Пасо будет туго, так что мы собрали наши немногочисленные пожитки и с первым же автобусом отправились в Денвер. Отец надеялся переехать в Чикаго, потому что это название звучало совсем по‑мексикански, но скудных сбережений матери едва хватило на билеты до Колорадо. Там мы поселились в районе, чьи обитатели говорили на испанском, предпочитали называть себя испаноамериканцами и негодовали по поводу внезапного нашествия своих мексиканских сородичей, которых они пренебрежительно именовали суруматос (жаргонное словечко, обозначающее южан)… Мы, суруматос, сбились в кучу в своем собственном районе, поменьше, – гетто внутри гетто, – и именно там ко мне пришло болезненное осознание того, что мой отец был единственным рядовым в армии Вильи. Большинство моих друзей были сыновьями капитанов, майоров, полковников и даже генералов, хотя среди их отцов попадались и простые сержанты с капралами… Моя досада усугублялась тем, что подвиги Панчо Вильи были в нашем доме – вечной темой для разговоров. Его тень лежит на всем моем детстве. Почти каждый вечер за ужином мы слушали бесконечные истории о такой‑то битве, такой‑то военной хитрости или таком‑то проявлении робин‑гудовского благородства со стороны нашего великого эль сентауро дель норте… Словно для того, чтобы мы еще основательнее прониклись этим духом преклонения перед Вильей, родители обучили нас «Аделите» и «Се лъеварон эль каньон пара Бачимба» («Они привезли пушку в Бачимбу»), двум самым знаменитым песням мексиканской революции. Лет двадцать спустя, учась на юридическом факультете Гарварда, я гулял по берегу Чарлз‑Ривер и все время ловил себя на том, что принимаюсь напевать «се лъеварон эль каньон пара Бачимба, пара Бачимба, пара Бачимба». Больше я не помнил из этой щемяще‑печальной повстанческой песни ни единого слова. Несмотря на то что я родился в Бачимбе, это название всегда казалось мне ненастоящим, выдуманным, как будто взятым из книги Льюиса Кэрролла. Так что восемь лет тому назад, впервые возвратившись в Мексику, я был буквально ошеломлен, когда увидел на перекрестке к югу от Чиуауа указатель с надписью «Бачимба – 18 км». Значит, она и вправду существует! – воскликнул я про себя. Бачимба – реальный город! Свернув на узкую разбитую дорогу, я нажал на газ и помчался к городу, о котором пел с самого детства.
Максин Хонг Кингстон, дочери китайских эмигрантов из Стоктона, Калифорния, на всю жизнь запомнилось то, какую робость и смущение она испытывала, посещая начальную школу в чужой, незнакомой стране. В этом фрагменте из ее книги «Женщина‑воин» (The Woman Warrior), метко озаглавленном «В поисках голоса», Кингстон сумела удивительно ярко восстановить атмосферу тех давних, тяжелых для нее лет:
Когда я впервые пришла в подготовительный класс, где надо было говорить по‑английски, меня сковала немота. Эта немота – или стыд – до сих пор заставляет мой голос срываться, даже если я хочу всего лишь сказать «привет», или задать пустяковый вопрос кассиру в магазине, или попросить водителя автобуса назвать нужную остановку. Я вдруг коченею от ужаса… В течение всего первого молчаливого года я не заговорила в школе ни с кем, не спрашивала разрешения выйти в туалет и прогуливала занятия в подготовительном классе. Моя сестра тоже ничего не говорила целых три года, молчала на переменах и во время ланча. В школе были и другие китайские девочки, не из нашей семьи, но большинство из них преодолели свою застенчивость раньше, чем мы. Мне нравилось молчать. Сначала мне просто не приходило в голову, что я должна с кем‑то говорить и посещать все уроки, чтобы перейти в следующий класс. Дома я разговаривала с родными, а в школе – только с одной‑двумя китаянками из моего класса. В остальном я ограничивалась жестами, иногда даже шутила. Когда вода перелилась через край моей игрушечной чашки, я отпила из блюдечка; все вокруг засмеялись и стали показывать на меня пальцем, так что я повторила свой жест. Я не знала, что американцы не пьют из блюдечек… И только когда я обнаружила, что должна говорить, школа превратилась для меня в сплошной кошмар. Теперь я не просто молчала, но и страдала. Я не могла заговорить, и эта невозможность причиняла мне тяжкие муки. Однако в первом классе я попробовала читать вслух и услышала, как из моего горла доносится еле слышный шепот вперемежку с попискиванием. «Громче», – сказала учительница и этим спугнула мой едва прорезавшийся голос. Поскольку другие китаянки тоже молчали, я знала, что для китайской девочки это естественно.
Тот детский шепот превратился теперь в голос взрослой писательницы, чьи речи полны мудрости и юмора, и я рад, что этот голос звучит среди нас. Только благодаря американке китайского происхождения я смог почувствовать, каково это – быть маленькой китаянкой в американском подготовительном классе, обязанной вести себя там как американская девочка. Мемуары – один из способов осмыслить культурные различия, которые порой так болезненно ощущаются в будничной жизни сегодняшней Америки. Взгляните, как описывает поиски своей культурной самобытности Льюис Джонсон – правнук последнего официально признанного вождя племени потаватоми‑оттава. Вот что он пишет в эссе «Моей дочери‑индианке» (For My Indian Daughter):
Когда мне было тридцать пять или около того, я узнал об индейских советах, или совещаниях, которые называются «пау‑вау». Их посещал мой отец, и вот, собираясь на одно из этих важных мероприятий, я с любопытством и странной радостью, сопровождающей открытие этой части своего наследия, решил попросить друга, чтобы он выковал мне копье у себя в кузнице. Прекрасная блестящая сталь отливала синевой. Гордо топорщились яркие перья на древке. На пыльной ярмарочной площади в южной Индиане я нашел белых людей, одетых как индейцы. Я узнал, что это любители, которые в свободное время регулярно устраивают такие маскарады. Мне показалось, что с копьем я выгляжу нелепо, и я ушел. Лишь спустя несколько лет я смог рассказать другим о смущении, которое меня тогда охватило, и осознать, что та ситуация была по‑своему забавной. Но в каком‑то смысле именно тот уик‑энд, хоть и прошедший почти в полной тишине, и заставил меня очнуться. Я вдруг понял, что не знаю, кто я такой. У меня не было индейского имени. Я не знал индейского языка и индейских обычаев. Мне смутно помнилось, как на языке оттава будет «собака» – каги, но это было детское словцо, а не полное, мукаги – его я выучил позже. Еще более смутно мне вспоминалась церемония, во время которой я, еще младенец, получил имя. Я помнил танцующие вокруг меня ноги, пыль. Когда это было? Кем я тогда стал? «Суваукват, – сказала мне мать в ответ на мой вопрос. – Там, где дерево начинает расти». Шел 1968 год, и я был в стране не единственным индейцем, захотевшим вспомнить, кто он такой. Были и другие. Они проводили настоящие пау‑вау, и со временем я их отыскал. Мы вместе принялись исследовать свое прошлое, и для меня кульминацией этих поисков стал «Самый долгий путь», марш индейцев из Калифорнии в Вашингтон в 1978 году. Может быть, потому, что теперь я знаю, что такое быть индейцем, меня удивляет то, что другие этого не знают. Конечно, нас осталось не так уж много. Шансы на то, что обычный человек встретит обычного индейца на протяжении своей обычной жизни, весьма невелики.
Разумеется, главную роль в мемуарах играют люди. Звуки, запахи, песни и сонные веранды не позволят вам восстановить прошлое по‑настоящему – рано или поздно вы должны будете призвать на подмогу мужчин, женщин и детей, которые оставили в вашей жизни глубокий след. Что стало тому причиной – их нестандартный склад ума, их эксцентричные привычки? Один из типичных мемуарных чудаков, имя которым легион, – отец Джона Мортимера, слепой адвокат, чей портрет нарисован его сыном в книге «Держась за обломки» (Clinging to the Wreckage), мемуарах одновременно смешных и трогательных, что представляет собой довольно редкое сочетание. Мортимер, также юрист и вдобавок плодовитый писатель и драматург, более всего известный как автор «Рампола из Бейли» (Rumpole of the Bailey), рассказывает, что его отец, ослепнув, «настоял на том, чтобы продолжать свою адвокатскую практику так, как будто ничего не случилось» и что в результате матери Джона пришлось читать мужу деловые бумаги и писать заключения под его диктовку.
Она стала в Доме правосудия частым гостем – ее знали там так же хорошо, как пристава и лорда главного судью. Она с терпеливой улыбкой водила отца из зала в зал, а он, постукивая ротанговой тросточкой по вымощенному плиткой полу, осыпал руганью либо ее, либо своего помощника, либо обоих вместе. В начале войны они переехали за город, и с тех пор мать ежедневно возила отца за четырнадцать миль на вокзал в Хенли и водружала в поезд. Уютно устроившись на угловом сиденье, в костюме а‑ля Уинстон Черчилль – черный пиджак и полосатые брюки, бабочка, стоячий воротник с отогнутыми углами и сапоги с гетрами, – отец требовал, чтобы она громко и четко читала ему показания свидетелей в деле о разводе, которым ему предстояло заниматься в этот день. Когда поезд тормозил близ Мейденхеда, весь вагон первого класса погружался в тишину, слушая, как моя мать читает подробные, изобилующие деталями отчеты частных сыщиков о супружеских изменах. Если она понижала голос на описаниях заляпанного белья, мужских и женских предметов одежды, разбросанных по комнате, или фривольного поведения в автомобиле, отец кричал: «Громче, Кэт!», и их попутчики наслаждались очередной порцией скабрезных подробностей.
Но самым интересным персонажем в мемуарах, согласно нашим ожиданиям, должен оказаться тот, кто их написал. Чему научили автора скитания по бурным житейским морям? Вирджиния Вулф неустанно прибегала к помощи жанров исповедального типа – мемуаров, дневников, писем, – стремясь разобраться в своих мыслях и переживаниях. (Как часто мы садимся писать письмо только из чувства долга и лишь на третьем абзаце обнаруживаем, что действительно хотим сказать его адресату нечто важное!) Откровенные признания, которые Вирджиния Вулф делала на бумаге в течение всей своей жизни, оказались неоценимым подспорьем для других женщин, борющихся с подобными же ангелами и демонами. Отдавая этот долг в рецензии на книгу о детских годах писательницы, на протяжении которых она часто подвергалась жестокому обращению, Кеннеди Фрейзер начинает со своих собственных воспоминаний, сразу подкупающих нас искренним тоном, говорящим о ее душевной ранимости:
Одно время моя жизнь была настолько мучительной, что я искала помощи в откровениях других писательниц – и действительно ее находила. Я была несчастна и стыдилась этого; жизнь загнала меня в тупик. После тридцати я несколько лет регулярно садилась в кресло с очередной книгой, рассказывающей о чьей‑нибудь жизни. Порой, дочитав до конца, я снова садилась и перечитывала всю книгу от корки до корки. Помню, с какой страстью я предавалась этому занятию, причем мне было слегка неловко – я словно боялась, что кто‑нибудь заглянет в окошко и поймает меня врасплох. Даже теперь мне хочется говорить, что я читала только романы этих женщин да их стихи, то есть смотрела на их жизнь лишь сквозь волшебный кристалл искусства. Но это было бы обманом. По‑настоящему мне нравилось именно то, что имело прямое отношение к ним самим, – их письма, дневники, автобиографии и те биографии, авторам которых я доверяла. Я была тогда очень одинока, поглощена своими мыслями, отрезана от мира. Мне нужен был весь этот невнятный хор, этот поток правдивых историй, – только он и мог вынести меня из сгустившегося вокруг сумрака. Все эти женщины, наделенные литературным даром, были для меня как матери или сестры, хотя многие из них давно умерли; они точно протягивали мне руку с большей готовностью, чем мои настоящие родные. В молодости, подобно многим другим, я отправилась в Нью‑Йорк на поиски своего «я» – и, как многие другие, в первую очередь современные женщины, вдруг почувствовала, что почва ушла у меня из‑под ног… Успех моих предшественниц внушал мне надежду, однако больше всего я любила читать, как они страдали. Я искала ориентиры, собирала подсказки. Особенно меня привлекало все тайное, постыдное и болезненное, что было в их жизни: аборты и неравные браки, таблетки, которые они принимали, количество спиртного, без которого они не могли обойтись. А что заставляло их становиться лесбиянками, влюбляться в гомосексуалистов или женатых?
Лучшее, что вы можете подарить читателю, написав свою личную историю, – это ваш уникальный взгляд на мир. Дайте себе разрешение приняться за мемуары и пишите их с удовольствием.
Date: 2015-09-17; view: 356; Нарушение авторских прав |