Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Александр Михайлович Скабичевский 5 page





«Неославянофильская» и «почвенническая» критика

Непосредственными продолжателями романтической славянофильской критики была так называемая «неославянофильская», или «младомосквитянинская» группа критиков во главе с Аполлоном Григорьевым (Т. Филиппов, Б. Алмазов). В 1850-1856 годах они обосновались в журнале «Москвитянин» и пытались проводить линию, во многом напоминавшую линию «старых» славянофилов. Но, в отличие от них, неославянофилы не так рьяно боролись с западным влиянием. Носителем подлинной русской народности они считали средний слой русского общества — купечество и стремились провозгласить певцом этой народности Островского.
Но неославянофилы просуществовали недолго, их разъединяли внутренние противоречия. Сам А. Григорьев сблизился с народившейся в 60-х годах новой разновидностью консервативно-романтической критики — «почвенничеством», глашатаями которого выступали критик и философ Н.Н. Страхов, Ф.М. Достоевский и его старший брат М.М. Достоевский, издававшие журналы «Время» и «Эпоха».

Аполлон Александрович Григорьев

Аполлон Александрович Григорьев (1822 - 1864). Григорьеву долго в нашем литературоведении «не везло»: почти не появлялись о нем работы советских литературоведов. Вследствие этого, конечно, обеднялось представление о русской критике, о разнообразии ее школ и о ее внутренних противоречиях.

Н. Страхов заявлял, что не Белинский, Добролюбов и Писарев, а именно Григорьев является «лучшим нашим критиком, действительным основателем русской критики. Ему принадлежит единственный существующий у нас «полный взгляд на русскую литературу...».

Григорьев очень любил Москву, он воспел родное Замоскворечье («Мои литературные и нравственные скитальчества»). Григорьев сочувствовал скромным людям, символически связывал их тип с образом Ивана Петровича Белкина. Развитие таких героев он внимательно прослеживал в русской литературе и особенно в творчестве «натуральной школы». Филантропическую линию в ней он броско назвал «школой сентиментального натурализма.

Вопрос об оригинальности взглядов Григорьева до сих пор остается открытым. У Григорьева много парадоксов, трюизмов и софизмов. Часто одно за другим следовавшие положения взаимно исключали друг друга. Смысл его деятельности, конечно, не сводим к той или иной ошибочной или неудачной формулировке. Но и самые запоминавшиеся его формулировки — а он был большим мастером на них — часто в конечном счете восходили к уже известному в русской критике. Григорьев бросил фразу: «Пушкин — это наше все...». Но Белинский уже говорил о Пушкине — поэте, призванном историей «явить на Руси поэзию как искусство». Григорьев говорил о Белинском: «У него были ключи к словам его эпохи». Но подобное уже было не раз сказано о Белинском многими мемуаристами, например Тургеневым, который назвал Белинского «центральной натурой» своего времени. Григорьев ввел понятие литературное «веяние».

Журнально-критический путь Григорьева был крайне противоречивым. «Неославянофильский» период в его деятельности падает на 1848-1856-е годы. С конца
1850 года Григорьев стал главным критиком «Москвитянина». Вокруг журнала сгруппировались: Т.И. Филиппов, Б.Н. Алмазов, Е.Н. Эдельсон, Л.А. Мей, Н.В. Берг, А.А. Потехин. Примыкал к группе одно время и Островский. К этому периоду относятся статьи Григорьева: «Русская литература в 1851 году», «Русская изящная литература в 1852 году», «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене». Пытался он участвовать в славянофильской «Русской беседе», поместив в ней статью «О правде и искренности в искусстве» (1856). Статья «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства» появилась в «Библиотеке для чтения» (1858). Обозначились большие противоречия между Григорьевым и славянофилами, Григорьевым и сторонником «чистого искусства» Дудышкиным. Григорьев очень тяжело переживал свое духовное одиночество и помышлял о том, чтобы вовсе оставить литературно-критическую деятельность.

В 1858-1861 годах Григорьев несколько сблизился с позициями демократов. Сказался характерный для тех лет общественный подъем. На страницах «Русского слова», «Светоча»
Григорьев стал бороться с «чистым искусством». Он признал положительное и актуальное значение мотивов протеста в поэзии Лермонтова, в творчестве Тургенева, Герцена («Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», «И.С. Тургенев и его деятельность», «После «Грозы» Островского»).

Но идеи «органической критики» не случайно привели Григорьева в журналы «почвенников» братьев Достоевских — «Время» (1861-1863) и «Эпоха» (1864-1865). Здесь им были помещены статьи «О развитии идеи народности в нашей литературе», «Стихотворения Н. Некрасова», «По поводу нового издания старой вещи» (т.е. «Горя от ума»), «Литературная деятельность графа Л. Толстого».

В последние два года жизни, когда Григорьев сотрудничал в журнале Ф.Т. Стелловского «Якорь», он определенно занимал реакционные позиции.

Мы не будем подробно прослеживать эволюцию взглядов Григорьева. Нам важно в целостности представить их основные особенности.

Что значит «органическая критика»? Это понятие ввел Григорьев, чтобы отличить свою критику от уже существовавшей «философской», «художественной», «исторической», «утилитарной», «реальной» критики. Наиболее полно Григорьев охарактеризовал ее принципы в статьях «О правде и искренности в искусстве» (1856), «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства» (1858), «Несколько слов о законах и терминах органической критики» (1859), «Парадоксы органической критики» (1864).

«Органическая критика» оказывала предпочтение «мысли сердечной» перед «мыслью головной», ратовала за «синтетическое» начало в искусстве, за «рожденные», а не «деланные» произведения, за непосредственность творчества, не связанного ни с какими научными, теоретическими системами. Несомненно, «органическая критика» была системой, построенной на отрицании детерминизма, социальной сущности искусства. Благодаря несомненной личной талантливости Григорьева «органическая критика» была одним из самых серьезных противников реализма, тем более что иногда высказывала и верные суждения.

В статье «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства» Григорьев обвинял демократическую критику в трех ошибках и «беззакониях». По его мнению, она слишком увлекалась связями искусства с общественными вопросами, в каждом произведении искала преднамеренные цели, превратила произведения искусства «в орудие готовой теории». Собственно, все три «греха», отмечаемые Григорьевым,— вариации первого «греха»: искусство подчинили общественным интересам.

Но Григорьев вовсе не ратовал за «чистое искусство». У него была своя программа, связанная, как ему казалось, не с «моментами» истории, а с «вечными» проблемами бытия.

«Критик, — писал он, —...есть половина художника, может быть, даже в своем роде тоже художник, но у которого судящая, анализирующая сила перевешивает силу творящую....Обладая в высшей степени отрицательным сознанием идеала, он чувствует (не только знает, но и чувствует, что гораздо важнее), где что не так, где есть фальшь в отношении к миру души или к жизненному вопросу, где не досоздалось или где испорчено ложью воссоздание живого отношения».

Жизнь бесконечна, душа человека всегда едина, ее стремления к идеалам правды, красоты и любви вечны. Григорьев бросал своеобразный вызов традиции мышления: «не вечная правда судится и измеряется веками, эпохами и народами, а века, эпохи и народы судятся и измеряются по мере хранения вечной правды души человеческой и по мере приближения к ней».

Но что же такое вечные начала человеческой души? Григорьев в ответ ничего, кроме бесплодных абстракций, предложить не мог. Какая сила заставляет людей из века в век бороться за свои идеалы? Григорьев уводил критику от уже закрепленных Белинским, Герценом, Чернышевским и другими демократами положений диалектики, материализма и историзма. Он вращался в кругу романтических отвлеченностей: «Для того, чтобы вера была живою верою, нужно верить в непреложность, непременность, единство того, во что веришь». Так легко было впасть в любую форму символики и софистики. Кстати, позднее символисты, опираясь именно на авторитет «последнего романтика» Григорьева, и обнаружат склонность к таким построениям.

Трудная «уязвимость» Григорьева заключалась в том, что, оказывая предпочтение «сердцу» перед «разумом», он решительно восставал против «бессознательности» искусства (Григорьев был за синтез обоих начал), не признавая историзма, он требовал «органического исторического чувства» от художников.

«Органическая критика» могла похвалиться тем, что старалась удерживать в единстве оба начала в художественном произведении: «что сказано» с тем, «как сказано». Григорьев представлял себе писателя внесоциальным, неисторическим явлением, подходил к нему с отвлеченными критериями романтической эстетики.

Григорьев считал своим учителем раннего Белинского. Он хотел опереться на учение Белинского «о бессознательности» творчества, о высокой роли искусства. Григорьев даже сетовал, что в его время многие заветы Белинского «перезабыли», исказили. Но одновременно он считал, что в сороковые годы Белинский изменил себе.

Григорьев снова вернулся к обсуждению проблемы Гоголя и «натуральной школы». Он упрекал Белинского за то, что тот должным образом не оценил стремление позднего Гоголя изображать идеальные стороны русской жизни; Григорьев положительно оценивал «Выбранные места из переписки с друзьями».

Но нельзя не признать определенной ценности указаний Григорьева на гротескную особенность реализма Гоголя. В статье «Русская изящная литература в 1852 году» есть тонкие рассуждения об особенностях гоголевского «комизма». Этот комизм отличается от смешного у других писателей. Его нельзя мерить меркой простой обыденности, хотя форма его обыденная, все детали, мелочи до скрупулезности верны действительности. Но ведь при этом у Гоголя наблюдается и масса несообразностей, почти «дерзостей»: бог знает, что творится в «Ревизоре», Подкосин в «Женитьбе» выпрыгивает из окна. Такой гротеск Григорьев объяснял следующим образом. Космические размеры комического у Гоголя вырастали из того обстоятельства, что его произведения верны не действительности (правильнее было бы сказать не только верны действительности в будничном понимании), а «общему смыслу действительности», находящейся в противоречии с идеалом. Белинский уже отмечал противоречия у Гоголя между идеалом и действительностью. Но Белинский только показал социальные истоки критического пафоса творчества Гоголя, а те уродливые формы, которые порождает это противоречие в самой фактуре образов «Мертвых душ», не раскрыл. Между тем Гоголь создавал свой особый комический мир, домысливая, заостряя, преувеличивая все смешное по законам логики самой извращенной действительности. И выходило, что гоголевская «ненатуральность» оказывалась вернее всякой частной, поверхностной натуральности, типы получались глубокой обобщенности и ослепительной яркости.

Но в этом пункте у многих исследователей, вольно или невольно, часто происходила ошибочная переориентировка понятий. Гоголевские типы объявлялись не образами реальных лиц, а фантомами, плодами разыгравшейся фантазии писателя. Меж тем, проникая в природу гротеска Гоголя и подчеркивая, например, вслед за Григорьевым важность создаваемого Гоголем комического мира, нужно не потерять ариаднину нить в этих построениях. Надо помнить, что мы говорим о форме реализма, пусть о марионеточном мире, но в конечном счете восходящем к миру реальному, к отрицаемой русской социальной действительности. Григорьев не сделал ошибочных выводов, он указал только на масштаб комического у Гоголя и его причудливую форму. Но в его толковании гоголевского «идеала», в частности в «Выбранных местах», были тенденции к перевоплощению всей проблемы комического, как это наблюдалось в работах С. Шевырева и позднее у А. Белого.

Грехом «натуральной школы» Григорьев считал доведение комизма Гоголя до грубой социальной сатиры, а его бытового реализма — до голого натурализма. Но сам Григорьев ошибался в этих случаях. В комизме Гоголя была социальная, сатирическая жилка. А в так называемом натурализме «натуральной школы» не было рабского копирования действительности. Это был тот же реализм, но более «сознательный», расширившийся в своей тематике. Введенное Григорьевым понятие «сентиментальный натурализм» имело отрицательный оттенок, указание на ложную филантропию школы, отбрасывавшую ее к карамзинизму. Но иногда ирония Григорьева сдерживалась, и он говорил о разработке всей русской литературой образа маленького человека, восходящего к пушкинскому Белкину, и в этом процессе «школе сентиментального натурализма» принадлежала определенная роль.

Григорьев полагал, что теперь это социально-обличительное и «филантропическое» направление умерло в русской литературе. Умерло и «лермонтовское» космополитическое направление, любовавшееся образами эгоистов, «хищников», демонов, каким является Печорин.

Народилось третье направление, «органическое», ярчайшим представителем которого Григорьев считал Островского, обладавшего «коренным русским миросозерцанием, здоровым и спокойным, юмористическим без болезненности, прямым без увлечения...».

Григорьев приписывал себе честь открытия Островского. И он действительно был одним из первых, кто громко сказал о появлении нового большого таланта. Новаторство Островского Григорьев видел в следующем: в «новости» изображенного быта, в «новости» отношения автора к этому быту, в «новости» манеры изображения. Но Григорьев все же извращал облик писателя. Он трактовал Островского как певца русских нравов, умеющего показывать и «идеалы». Григорьев полемизировал с Добролюбовым, его социальным истолкованием Островского как обличителя «темного царства».

В статье «После «Грозы» Островского» Григорьев оспаривал утверждение Добролюбова, что Катерина — образ «протестующий»; Островский не сатирик, а «народный» писатель. Попутно отметим: Григорьев не проводил различий между понятиями «народный» и «национальный», в теоретическую разработку этих важных вопросов он ничего нового не вносил. Само разграничение этих понятий у него просто снималось, так как и «народное» и «национальное» он понимал как «органическое» единение всех слоев нации в духе некоего единого миросозерцания. В этом смысле, по его мнению, и был народен Островский. Григорьев подчеркивал при этом, что с примитивной простонародностью Островский не имел ничего общего. А как же быть с замоскворецким бытом, он ли не простонароден? Добролюбов ясно говорил, что Островский поднимается до общечеловеческих интересов, показывая и в «темном царстве» пробивающиеся «лучи света».Григорьев понимал «идеалы» Островского иначе. Для него русское купечество, целиком взятое, и было хранителем русской национальности, «почвой» русской народности.

Николай Николаевич Страхов

Николай Николаевич Страхов (1828-1896). Страхов (псевдоним - Косица) — деятельнейший критик «почвеннического» направления. Если А. Григорьев был мостом от «неославянофильства» к «почвенничеству», то Страхов — мостом от «почвенников» к символистам. Уже Страхов выделял наиболее симпатичных ему поэтов, жрецов чистой формы, ритма, полутонов —
А. Майкова, Я. Полонского, А. Фета, Ф. Тютчева, А. Толстого, которых поднимут на щит позднее
В. Соловьев и символисты. Страхов считал их особой «школой» талантов, как бы помня завет
А.С. Хомякова — собрать воедино «русскую школу» в искусстве.

Некрасов вызывал неприязнь Страхова как претендент на звание выразителя дум народа. Страхов старался дискредитировать Некрасова, называя его «первообразом наших обличительных поэтов», почти куплетистом, который «не прочь грустно подделываться или тоскливо поглумиться над народом», не зная на самом деле, чем живет русский народ (статьи «Некрасов и Полонский», «Некрасов — Минаев — Курочкин», напечатанные в журнале «Заря» в 1870 г.).

Излюбленными темами Страхова были следующие: борьба с западными влияниями в русской литературе (на эту тему у него есть специальный сборник статей); история русского «нигилизма» и борьбы с ним (есть также специальный сборник статей); творчество Пушкина, которое Страхов противопоставлял как недостижимый идеал всем современным русским и мировым писателям; творчество И. Тургенева и Л. Толстого, которых он расценивал с точки зрения борьбы в русской литературе «нигилистических» и «почвеннических» начал.

Под широко понимаемым «нигилизмом» Страхов подразумевал отрицание сложившихся форм жизни, явление, навеянное Западом, но по своей стихийно-дилетантской сути оказавшееся чисто русским. Образцовое обличение «нравственного хаоса нигилизма», поднявшегося до отцеубийства, он увидел в «Братьях Карамазовых», а самую фамилию Карамазов считал фатально напоминающей фамилию Каракозов. Нигилизм превращался в кличку, под него старательно подводились все литераторы враждебного лагеря. Наиболее неугодными для «почвенников» были, конечно, демократы и революционеры. «Освобождение крестьян, — жаловался Страхов, — как будто подало лозунг ко всяческому освобождению умов». Но Страхов старался возвысить «почвенничество» над обеими крайностями — над «славянофильством» и над «западничеством», хотя, по существу, склонялся к первому и только хотел его несколько приспособить к новым условиям. В критических очерках сборника «Бедность нашей литературы» (1868) Страхов упрекал славянофилов в том, что они слишком убаюкивали себя иллюзиями, будто после Петра I остались еще живы на Руси какие-то старые коренные начала, а «западников» он критиковал за то, что они породили нигилизм, т. е. полное отрицание «почвы».

«Бедна наша литература, — восклицал Страхов, — но у нас есть Пушкин». Пушкин и должен был всех примирить, он — твердая почва. В статье «Несколько запоздалых слов» (1866), затем в сборнике «Заметки о Пушкине и других поэтах» (1888) Страхов не только взял под защиту Пушкина от «брани» Писарева, но и заявил в духе А. Григорьева, что для нас «с именем Пушкина неразлучно связано какое-то очарование», а оно состоит во вселенской «отзывчивости» Пушкина. Поэт со своей «душевностью» после всех столкновений с чужими мирами выработал нашу «особенность». Вследствие этого Пушкин — «наше все», представитель нашего «полного душевного здоровья». «Почвенники» сожалели, что Пушкин все еще «терпит обиду непонимания». За всей этой особой апологией Пушкина скрывался старый дружининский тезис о гармоническом Пушкине, которого надо противопоставлять сатирику Гоголю, а теперь «нигилистам». Это была попытка еще раз корыстно истолковать Пушкина. В свете старательно подчеркиваемой провиденциальной роли Пушкина смазывалось его личное новаторство как поэта: Пушкин якобы законно брал все у предшественников, но «нововводителем» не был. Нет никакого смысла, говорит Страхов, в обычно употребляемых выражениях «пушкинский стих», «пушкинский слог».

И. Тургенев и Л. Толстой осмыслялись Страховым по контрасту; один как певец «нигилизма», другой как певец подлинной «черноземной силы». Контраст особенно подчеркивался тем, что критические статьи о Тургеневе и Толстом более чем за двадцать лет были объединены Страховым в отдельный сборник (1885).

Тургенев сначала казался Страхову человеком, преклоняющимся перед Базаровым. Но потом Страхов стал по-иному толковать смысл романа Тургенева: Тургенев, якобы, выделял Базарова лишь на фоне тщедушных людей; но за «миражами» внешних действий Базарова льется «неистощимый поток жизни», и эта жизнь создает светлый фон в романе Тургенева. Вера в «вечные начала человеческой жизни», — заявлял Страхов, — истинная философия Тургенева. Страхов в корне искажал идею «Отцов и детей» и позицию Тургенева. Так же тенденциозно Страхов обошелся и с другими романами Тургенева. Он не принимал пессимизма Литвинова в романе «Дым» и оптимизма Соломина в романе «Новь», как слишком искусственных, прежде всего, с точки зрения «почвеннических» начал. «Не дым все русское!» — восклицал Страхов в специальной рецензии на этот роман (1867). Ставилась Тургеневу в упрек его долгая жизнь за границей, отрыв от родины («Поминки по Тургеневу», 1883).

Зато главная сила Л. Толстого представлялась Страхову в «вере в жизнь», в семейное, родовое начало, справедливость и красоту и в проистекавшем отсюда «очень тонком понимании простого народа». Толстой — несравненный психолог, стремящийся к тому, чтобы по крупицам, путем глубочайших проникновений в души людей собрать «идеалы истинной жизни», указать на препятствия для их достижения, и отсюда у него «уважение к истории». Толстой в поисках идеалов вторгается во все сферы жизни. Он психолог и обличитель, «реалист» (этот важный термин Страхов употребил по отношению к Толстому много раз).

Этим особенным видением Толстого и объясняется то обстоятельство, что Страхов оказался единственным критиком, или одним из малого их числа (включая сюда и П.В. Анненкова), который высоко оценил роман «Война и мир», встреченный, как известно, в критике осудительно, слева и справа.

Страхов указал на новые, еще не замеченные черты психологизма писателя. Все лица у Толстого не только имеют ярко выраженную физиономию, а «растут» на протяжении романа; Толстой умеет раскрывать «родственное сходство тех душ, которые связаны родством по крови». Таковы все Ростовы, Болконские, Курагины. Мы чувствуем, что Соня, живущая в доме Ростовых, — существо совсем «другого корня»; каждое чувство раскрывается Толстым не только само по себе, но еще и усложняется всеми порождаемыми им «отзывами». Толстой — мастер совмещения различных планов в одном психологическом эпизоде.

Но все эти особенности поэтики Толстого-психолога Страхов сводил к следующей внесоциологической схеме: Толстой — певец народной, «органически сложившейся жизни» (Мережковский потом назовет Толстого «ясновидцем плоти»), обличитель, но не социальных зол, а всего искусственного, наносного, напускного, нерусского. Патриотизм и народность «Войны и мира» сильно извращались Страховым. А в «Анне Карениной» он увидел отображение лишь «вечных вопросов жизни», страстей души. Так отрицалось всякое социальное значение романа. Страхов считал, что «Анна Каренина» подводит к мысли о религии как выходу из хаоса и отчаяния («Взгляд на текущую литературу», 1883).

При всей ошибочности посылок и выводов Страхов иногда приходил к верным наблюдениям. Остановимся на двух случаях. Тут важно точно провести границы полезности: где мысль критика остается правильной и где она переходит в свою противоположность.

Страхов в статье «Об иронии в русской литературе» (1875) снова поднял вопрос об особой субъективной призме, через которую Гоголь рисовал реалистические полотна русской жизни. Мы помним заслуги в этом вопросе В. Белинского, Н. Чернышевского, Н. Некрасова, А. Григорьева. Конечная цель Страхова — доказать, что демократическая критика все еще не понимает Гоголя, что «тьма низких истин» не была главной целью Гоголя. Но, в отличие от С. Шевырева и
К. Аксакова, Страхов не подвергает сомнению реализм Гоголя. Все дело в своеобразии этого реализма. По-видимому, говорит Страхов, ничего нет реальнее «Мертвых душ». Гоголь описывает величайшие мелочи с полнейшей верностью и точностью. Этим нередко и ограничивается представление о реализме Гоголя. Но ведь сила Гоголя не в том, что факты действительности верно воспроизведены, а в том, что они им «возведены в перл создания», подверглись какому-то процессу художественного преображения, от которого получили необыкновенную значительность. В чем же дело? Страхов не ставит в полном объеме проблемы типизации, но он обращает внимание на «тон рассказа» у Гоголя, или, как в наше время говорят, на авторскую позицию, а этот тон «не простой, не сливающийся с содержанием речи», он в «высшей степени иронический». Ирония у Гоголя имеет разные формы. Сила иронии иногда проявляется в контрасте между словами героев и содержанием их поступков. И чем «тоньше черта», отделяющая иронию от действительности, тем ужаснее впечатление от пошлости действительности. Ирония выражает «непрямое отношение» к предмету, поэтому ирония использует чаще язык переносный, несобственно-авторский. Она связана с «неуловимым оттенком синонимических слов,... с неуловимым поворотом фразы». Поэтому-то Гоголя и трудно переводить. Конечно, Страхов все особенности формы Гоголя свел к иронии, но ведь и она есть в методе гоголевского воспроизведения жизни. Эти наблюдения, хотя они строились на противопоставлении их щедринскому и некрасовскому «гиперболизму» и сарказму, в какой-то мере дополняли именно щедринские наблюдения над законами «эзоповой», иронической, непрямой речи сатирика, мало еще изучавшейся тогдашней прогрессивной критикой.

Страхов затрагивал еще один интересный вопрос о так называемой «истинной поэзии» («Заметки о Пушкине и других поэтах»). Он, разумеется, желал еще раз уколоть «тенденциозную» поэзию Минаева и Курочкина. Он говорил, что искусство всегда является преображенным повторением жизни и соблюдает особенное, непременное условие «искусственности». Вследствие этого его образы действуют сильнее, чем сама действительность. Иногда люди говорят: «тут есть что-то поэтическое»; «да это роман»; «какова сцена или картина»; «случай чисто трагический или чисто комический»; некто «в этой драме играет очень дурную роль» и т.д. Во всех этих обыкновенных выражениях мы невольно признаем, что «нашли в действительности больше, чем она обыкновенно дает нам, что она почему-то вдруг окрасилась ярче своего обыкновенного цвета». Ничего одиозного нет в том, что поэт «забывает мир», создавая свой мир образов. Пушкин «обливался» слезами над «вымыслом», над «нас возвышающим обманом» в поэзии. Когда мы указываем на условность искусства, то этим не отрываем его от жизни, а просто указываем на главную особенность искусства как акта создания «второй природы». Искусство поистине и есть творчество, пересоздание впечатлений.

Все эти оттенки понимания специфики искусства ценны у Страхова. Накопления такого рода наблюдений никогда не пропадали даром в истории критики, рано или поздно они кем-то подхватывались, очищались от формализма и возводились в целую систему научных представлений с более правильным общим их философским и историческим объяснением.

Антиреалистическая критика

Приблизительно с 1840-х годов на общественной арене начали появляться либеральные литературные деятели и критики.

Таков был, например, А.А. Краевский, издатель «Отечественных записок», с которым временно сотрудничал Белинский. После ухода Белинского из «Отечественных записок» тон журнала снизился, и Краевский сделался типичным деятелем либеральной прессы. С 1863 по 1884 год он издавал газету «Голос», которой проводил правительственные воззрения на все главные вопросы реформ и внешней политики. Время от времени вспыхивавшая полемика Краевского с «Московскими ведомостями», «Русским вестником» М.Н. Каткова, «Гражданином» кн. В.П. Мещерского имела второстепенный характер, главные его удары были направлены против реалистической, демократической критики.

Особенно резко обозначились противоречия между демократами и либералами к 60-м годам. Борьба этих двух сил определяла «исход борьбы за новую Россию» и накладывала печать на всю литературную жизнь ряда эпох. В критике и публицистике формировались и будущие политические партии. К 1905 году либерально-монархическое течение создало партию кадетов и октябристов, которые славословили «выдающееся» значение известного манифеста Николая II от 17 октября 1905 года. Эти партии были соглашательскими. Разумеется, между либералами были некоторые различия. Но всем им пришлось пережить «метаморфозы», рано или поздно сбросить маску оппозиционеров и убедить правительственные верхи в своей полной лояльности.

Самыми наглядными примерами эволюции русского либерализма в сторону реакции могут послужить биографии журналистов и критиков Каткова и Суворина.

Михаил Никифорович Катков

Михаил Никифорович Катков (1818-1887). По окончании Московского университета (1838) Катков стал московским рецензентом петербургских изданий А. Краевского — «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду» и «Отечественных записок». Первые его статьи: «Песни русского народа», «История древней русской словесности» М. Максимовича», «Сочинения Сарры Толстой» — хвалил даже Белинский. Уезжая за границу в начале 1841 года, Катков оставил Белинскому свои конспекты эстетики Гегеля, которые тот использовал в ряде статей того же года. Из Берлина Катков присылал в «Отечественные записки» информацию о немецкой литературе, отзывы о лекциях Шеллинга по «философии откровения». Однако с кругом Белинского Катков не сошелся.

В 1845-1850 годах Катков — адъюнкт Московского университета, преподаватель философии. С 1851 года он завладел газетой «Московские ведомости», а с 1856 года начал издавать журнал «Русский вестник». Он поддерживал реформаторские мероприятия правительства, обличал ретроградов среди высшей бюрократии, помещиков и чиновников.

Тонкий дипломат, человек, свободно владевший несколькими европейскими языками, Катков был талантливым публицистом. К его голосу все больше начинали прислушиваться в верхах. Никогда еще самодержавие не приобретало такого помощника-демагога, действительно увлекавшего за собой массу читателей.

Date: 2015-09-03; view: 308; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию