Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Глава седьмая. Адди сидел в небольшой задней галерее дома мефрау ван Дус, когда послышался стук колес экипажа перед крыльцом ⇐ ПредыдущаяСтр 7 из 7
I
Адди сидел в небольшой задней галерее дома мефрау ван Дус, когда послышался стук колес экипажа перед крыльцом. Они с улыбкой переглянулись и встали. – Оставляю вас одних, – сказала мефрау ван Дус и удалилась, чтобы в своей таратайке поехать в город, к знакомым, по делам. Леони вошла в галерею. – А где же мефрау ван Дус? – спросила она, потому что каждый раз делала вид, будто это впервые: секрет ее неповторимого очарования. Он знал об этом и ответил: – Только что ушла. Она будет жалеть о том, что вы не встретились… Он говорил так, потому что знал, что Леони это любит: всякий раз церемониальное начало, чтобы сохранить ощущение новизны их любовной связи. Они присели в закрытой средней галерее на тахту, он рядом с ней. Тахта была покрыта цветастым кретоном, на белых стенах висели дешевые веера и какемоно[76], по сторонам от зеркала на подставках стояли две фигурки, имитирующие бронзу: какие‑то рыцари с выставленной вперед ногой, с копьем в руке. Через стеклянную дверь была видна неопрятная задняя галерея, зеленовато‑желтые мокрые колонны, зеленовато‑желтые цветочные горшки с отмершими розовыми кустами; за домом виднелся одичавший влажный сад – несколько тощих кокосовых пальм со свисающими листьями, похожими на надломленные перья. Он привлек ее в свои объятья, но она его нежно оттолкнула. – Додди невыносима, – сказала она, – этому надо положить конец. – И как это сделать? – Ей пора уехать из родительского дома. Она стала такой раздражительной, что с ней невозможно жить под одной крышей. – Ты сама ее дразнишь. Леони пожала плечами, удрученная очередной сценой со своей падчерицей. – Раньше я ее не дразнила, раньше она меня любила, раньше у нас были отличные отношения. А теперь она вспыхивает по малейшему поводу. Это твоя вина. Ее нервируют бесконечные вечерние прогулки, которые ни к чему не ведут. – Это и хорошо, что они ни к чему не ведут, – пробормотал он себе под нос, с улыбкой соблазнителя. – Но я не могу порвать с ней, потому что этим причиню ей горе. А я никогда не причиняю горя женщинам. Леони презрительно рассмеялась. – Да, очень уж ты добренький. И по доброте душевной раздаешь свои милости направо и налево. Но как бы то ни было, она от нас уедет. – Куда? – Не задавай глупых вопросов! – воскликнула Леони в сердцах, утратив свое обычное безразличие. – Она уедет от нас куда угодно, мне все равно куда. Ты меня знаешь, как я сказала, так и будет. И на этот раз тоже. Он обнял ее. – Как ты сердишься! Тебе это не идет… Раздосадованная, она сначала не давала себя поцеловать, но Адди, не любивший таких разговоров и уверенный в своем всевластии красивого вирильного мавра, перед которым никто не устоит, с улыбкой привлек ее к себе силой и обхватил так крепко, что она не могла пошевельнуться. – Я запрещаю тебе сердиться… – Но я сержусь… Ненавижу Додди! – Бедная девочка не сделала тебе ничего плохого. – Как знать… – Наоборот, это ты ее дразнишь. – Да, потому что ненавижу… – За что? Ты же не ревнуешь? Она громко рассмеялась. – Конечно, нет! Это не в моем характере. – Так за что? – Какое тебе дело! Я и сама не знаю. Просто ненавижу. И мне приятно ее дразнить. – Ты настолько же плохая, насколько красивая? – Что значит плохая? Я бы и тебя хотела подразнить, если бы знала как. – А я бы хотел тебя выпороть. Она опять громко рассмеялась. – Возможно, это было бы мне полезно, – призналась она. – Я редко теряю равновесие, но эта Додди!.. Она напрягла пальцы, словно царапая что‑то, и вдруг почти спокойно прижалась к нему и обхватила руками. – Раньше я была совершенно невозмутимой, – призналась она. – А в последнее время так нервничаю, после того ужаса в купальне. После того, как меня заплевали бетелем. Ты веришь, что это были призраки, духи? Я не верю. Это была месть, месть регента. Эти проклятые яванцы знают уйму фокусов… Но с тех пор я выбита из колеи. Понимаешь это выражение? Раньше было чудесно: мне все было как с гуся вода. А после болезни я изменилась, стала раздражительной. Тео, рассердившись на меня как‑то раз, сказал, что я стала истеричкой… Прежде мне это было совершенно не свойственно. Не знаю, может быть, он и прав. Это точно, что я изменилась. Мне теперь нет дела до людей, думаю, я стала злой… И сплетничают теперь гораздо больше, чем раньше… Ван Аудейк так бесит меня, когда все ходит да смотрит. Он начинает замечать… А Додди, Додди! Я не ревную, но эти вечерние прогулки с тобой невыносимы. Прекрати, прекрати с ней гулять. Я не хочу, чтобы это продолжалось, не хочу… Мне так все надоело здесь, в Лабуванги… Какая жалкая, однообразная жизнь… До чего скучный город Сурабая. Да и Батавия тоже. Здесь так душно, люди не способны придумать ничего нового. Я бы хотела уехать в Париж… Думаю, во мне есть эта жилка – развлекаться в Париже. – И я тебе тоже наскучил? – Ты? Она погладила его по лицу, по груди, до самых ног. – Знаешь, что я тебе скажу? Ты красивый мальчик, но очень уж добренький. И это меня тоже раздражает. Ты целуешься со всеми, кто хочет с тобой поцеловаться. В Патьяраме – со своей старушкой‑мамой, с сестрами, ты лижешься со всеми. Это ужасно! Он рассмеялся. – Ты ревнуешь! – воскликнул он. – Ревную? Я правда становлюсь ревнивой? Это ужасно. Не знаю, думаю, это все‑таки не так… я не хочу быть ревнивой. Думаю, на свете есть сила, которая меня защитит в любой ситуации. – И это дьявол… – Возможно. Un bon diable[77]. – Ты уже заговорила по‑французски? – Да. Готовлюсь к поездке в Париж… Сила, которая меня защищает в любой ситуации. Я убеждена, что жизнь меня не подловит. Я неуязвима. – Ты становишься суеверной. – Я всю жизнь была суеверной. Может быть, теперь стала чуть сильнее. Скажи, пожалуйста, я изменилась в последнее время? – Ты теперь более раздражительная… – Уже не такая безразличная? – Ты теперь веселее, занятнее. – А раньше была скучная? – Ты была безжизненная. Неизменно красивая, дивная, божественная… но слишком безжизненная. – Раньше мне было больше дела до людей. – А теперь? – Теперь все равно. Они столько сплетничают… Но скажи, в чем‑нибудь еще я изменилась? – Конечно: стала ревнивее, суевернее, язвительнее… Что ты еще хочешь услышать? – Физически… я не изменилась физически? – Нет. – Я не постарела? У меня не появились морщины? – Нет, совершенно нет. – Знаешь… мне кажется, у меня еще многое впереди… какая‑то совсем другая жизнь… – В Париже? – Возможно… Скажи, пожалуйста, я не стишком старая? – В каком смысле? – Для Парижа… Как ты думаешь, сколько мне лет? – Двадцать пять. – Шутишь! Ты прекрасно знаешь, что мне тридцать два. Я выгляжу на тридцать два года? – Нет, нет… – Слушай, тебе не кажется, что здесь, в Нидерландской Индии, все прогнило? Ты никогда не бывал в Европе? – Нет… – Я жила там только от десяти до пятнадцати лет… На самом деле ты – коричневый яванец, а я – белая яванка… – Я люблю свою страну. – Да, потому что ты чувствуешь себя немножко принцем Соло… Это так смешно у вас в Патьяраме… А я, я ненавижу вашу Индию… Мне хочется плюнуть на Лабуванги. Хочется вырваться отсюда. В Париж. Поедешь со мной? – Нет. Нет ни малейшего желания. – Даже при мысли о сотнях женщин в Европе, которыми еще не овладел? Он взглянул на нее: что‑то в ее словах, ее голосе удивило его, какие‑то истерические нотки, которых он не замечал раньше, когда она была лишь молчаливой страстной любовницей с полуприкрытыми глазами, а потом немедленно хотела все забыть и снова становилась благопристойной дамой. Сейчас что‑то в ней отталкивало его: он любил в ней гибкость и податливость, с которой она с неизменной улыбкой отвечала на его ласки – такой она бывала раньше, – а не этот полубезумный взгляд и пурпурный рот, готовый вот‑вот укусить. Казалось, она почувствовала это, потому что тотчас оттолкнула его и быстро сказала: – Ты мне наскучил… Я тебя уже изучила, уходи… Но он не хотел уходить, он не любил, когда свидание ни к чему не приводило, он обнял ее и стал просить… – Нет, – коротко ответила она. – Ты мне наскучил. Мне тут все наскучили. Все и всё… Он обнял ее за талию, стоя перед ней на коленях, и привлек к себе. Она, с легкой улыбкой, немного подалась, нервно ероша ему волосы. К дому подъехал экипаж. – Слышишь? – спросила она. – Это мефрау ван Дус… – Как рано она вернулась… – Наверное, ничего не удалось продать. – Значит, тебе придется заплатить десять гульденов. – Наверное… – Ты много ей платишь за наши свидания? – Да ну, какая разница… – Прислушайся, – повторила она, напрягая слух. – Это не мефрау ван Дус… – Да… – Это мужские шаги… – Да и экипаж – не таратайка, стук колес был намного громче. – Ладно, ничего особенного, – сказала она. – Кто‑то ошибся адресом. Сюда никто не войдет. – Мужчина обходит вокруг дома, – сказал он, прислушиваясь. Они вслушивались вместе. Затем, после еще двух‑трех шагов по маленькому садику, со стороны задней галереи, за стеклянной дверью, сквозь просвечивающую занавеску вырисовалась его фигура: его, ван Аудейка. Он распахнул дверь прежде, чем Леони и Адди успели изменить позы, так что ван Аудейк увидел их обоих: ее, сидящую на диване, его, стоящего перед ней на коленях, ее рука, забытая, так и лежала на его волосах. – Леони! – раздался громовой голос ее мужа. Кровь всколыхнулась в ней от неожиданности и помчалась по венам, в долю секунды она увидела, что ее ждет: его ярость, развод, суд, деньги, которые муж должен будет ей выплатить, все это разом пронеслось в голове… Но словно подчиняясь ее нервозной воле, волна крови тотчас улеглась, и она снова полностью успокоилась: испуг лишь мелькнул у нее в глазах, и через долю секунды она уже могла посмотреть со стальной уверенностью в глаза мужа. Легким нажимом пальцев на голову Адди она подала знак и ему оставаться в той же позе, не подниматься с колен, и произнесла, словно в самогипнозе, с удивлением слушая звук собственного спокойного, чуть хриплого голоса: – Отто, Адриен де Люс просит меня замолвить перед тобой словечко… чтобы ты не отказал в его просьбе… Он просит… руки Додди… Все трое замерли в неподвижности: все трое под воздействием этих слов, этой мысли, возникшей в голове у Леони – она сама не могла бы сказать, каким образом… Потому что, строгая, как сивилла, она повторила, сидя все так же ровно, с прямой спиной, все так же слегка нажимая на темя Адди: – Он просит… руку Додди… Мужчины молчали. И она продолжала: – Он знает, что у тебя есть возражения. Он знает, что ты не слишком хорошо относишься к их семье, потому что в их жилах течет… яванская кровь. Она говорила словно бы не сама и про себя улыбнулась этому выражению: «в их жилах» – почему? Наверное, потому что она первый раз в жизни использовала этот высокопарный оборот. – Но, – продолжала она, – с материальной точки зрения возражений быть не должно, если Додди будет жить в Патьяраме… И дети любят друг друга… уже так давно. Они боялись признаться тебе… Мужчины молчали. – Додди давно уже нервничает, она на грани болезни… Ее убьет твой отказ, Отто… Постепенно звук ее голоса становился все более мелодичным, на губах появилась улыбка, но взгляд оставался стальным, в нем таилась угроза, тайная буря, которая разразится, если ван Аудейк не поверит. – Не волнуйся, – сказала она нежным голосом, похлопывая Адди по голове дрожащими пальцами. – Встань, Адди… и подойди… к папе. Он встал, как во сне. – Леони, – спросил ван Аудейк хрипло, – почему ты здесь? Она подняла на него глаза в полном изумлении, с трогательной искренностью. – Здесь? Я пришла в гости к мефрау ван Дус… – А он? Ван Аудейк указал на Адди. – Он? Он уже был здесь… Мефрау ван Дус пришлось срочно уйти. И тогда он попросил у меня… руки Додди… Все трое смолкли. – А ты, Отто? – спросила она наконец, чуть громче, чем говорила до сих пор. – Ты‑то как сюда попал? Он бросил на нее резкий взгляд. – Ты хотел что‑то купить у мефрау ван Дус? – Тео сказал, что ты здесь… – Тео был прав… – Леони… Она встала; стальным взглядом она приказывала поверить, она требовала, чтобы он поверил. – Как бы то ни было, Отто, – сказала она опять тихим и нежным голосом, – не мучь Адди неясностью. А ты, Адди, не бойся и попроси руки Додди у папы. Насчет Додди… мне нечего добавить… я уже все сказала. Сейчас все трое стояли лицом друг к другу в узкой средней галерее, задыхаясь от нехватки воздуха и переполнявших чувств. – Резидент, – заговорил Адди. – Я прошу у вас… руки… вашей дочери… К крыльцу подъехала таратайка. – Это мефрау ван Дус, – поспешно сказала Леони. – Отто, ответь что‑нибудь, прежде чем она войдет… – Я… согласен… – сказал ван Аудейк, мрачно. Прежде чем вошла мефрау ван Дус, ван Аудейк ушел через заднюю галерею, не видя руки, которую протянул ему Адди. Вошла мефрау ван Дус, дрожащая, сопровождаемая бабу с узлом в руках: вещами на продажу. Она увидела Леони и Адди, которые стояли неподвижно, точно загипнотизированные. – Там экипаж резидента… – проговорила, побледнев, хозяйка дома. – Это был резидент! – Да… – спокойно ответила Леони. – Астага![78]И что же здесь было? – Ничего, – сказала Леони, улыбаясь. – Ничего? – Или… да, кое‑что решилось… – Что? – Адди и Додди… – Что с ними? – Помолвлены! И она расхохоталась в порыве бешеной жизнерадостности, закружилась в танце с озадаченной мефрау ван Дус и выбила ударом ноги узел с товаром из рук бабу, так что на пол посыпались покрывала и скатерти, расписанные батиком, а баночка со сверкающими кристаллами покатилась по полу и разбилась. – Астага… мои брильянты! Еще один, в безудержном веселье, удар ноги – и скатерти полетели вправо и влево, а брильянты засверкали, рассыпанные среди ножек столов и стульев. Адди, все еще с испугом в глазах, принялся собирать их. А мефрау ван Дус повторила: – Помолвлены?
II
Додди была в восторге, на седьмом небе, в упоении, когда ван Аудейк сообщил, что Адди просил ее руки, а узнав, что мама выступила их адвокатом, бурно обняла Леони и, следуя естественной подвижности своего полудетского нрава, опять поддалась ее обаянию. Додди тотчас забыла, что ее беспокоило в чрезмерной близости мамы с Адди, когда он, наклоняясь над креслом, о чем‑то с ней перешептывался. Она не верила слухам, порой достигавшим ее ушей, потому что Адди всегда убеждал ее, что это неправда. И Додди была так счастлива, что будет жить в Патьяраме вместе с Адди! Потому что Патьярам представлялся ей идеалом домашней жизни: огромный дом, построенный при сахарной фабрике, где живет множество сыновей, дочерей, маленьких детей и животных, овеянных той же добротой, сердечностью и скукой, с ореолом происхождения от монархов Соло, окружающим всех сыновей и дочерей. Она любили мелкие традиции этого дома: самбал, растираемый бабу, сидящей на пятках за ее стулом, пока все сидят за рисовым столом, был самым вкусным из тех, что она когда‑либо ела, томные дамы на скачках в Нгадживе, при ходьбе плавно покачивающие руками, сопровождаемые своими бабу с носовым платком, флаконом и биноклем, казались ей верхом изысканности, она любила старую раден‑айу, ну а Адди она отдалась всей душой и сердцем, без оговорок, с первого момента, как увидела: ей тогда было тринадцать, ему восемнадцать. Из‑за него она так сопротивлялась, когда папа хотел послать ее учиться в Европу, в пансион под Брюсселем, из‑за него она никогда ни о чем не мечтала, кроме Лабуванги, Нгадживы, Патьярама, ради него хотела жить и умереть в Патьяраме. Из‑за него она узнала, что такое маленькая ревность, когда он танцевал с другой, и что такое большая ревность, когда подружки рассказывали ей, что он влюблен в такую‑то и крутит роман с такой‑то, из‑за него она всегда будет страдать от ревности – и маленькой, и большой, всю свою жизнь. Он будет ее жизнью, а Патьярам – ее миром, и мысли ее будет занимать сахар, потому что он так важен для Адди. Ради Адди она будет мечтать о том, чтобы родить много детей, и все они будут коричневыми – не такими, как мама и папа с Тео, а коричневыми, потому что ее собственная мать была коричневой, и она сама нежно‑коричневая, и Адди – такой красиво‑коричневый, точно мавр; и ее дети, много‑много ее детей, вырастут – как это принято в Патьяраме – в тени от сахарной фабрики, и сахар будет делом их жизни, они будут сажать тростник и молоть его, и капитал семьи опять возрастет, и вернется былой блеск. И она была так счастлива, как только может вообразить влюбленная девушка, видя свой идеал так близко: Адди и Патьярам – совершенно не догадываясь, как на нее свалилось это счастье – благодаря слову, которое Леони произнесла почти бессознательно, в состоянии самогипноза, в критический момент. О, теперь им с Адди не надо будет искать укромных уголков, рисовых полей в темноте, теперь они обнимались при свете дня, она, сияя, сидела, прижавшись к нему, ощущая тепло его тела, которое скоро будет принадлежать ей полностью, теперь она смотрела на него зачарованным взглядом, не прячась, потому что у нее больше не было сил стыдливо скрываться от окружающих, теперь он был ее, теперь он был ее! И он с добродушной небрежностью юного султана позволял ей гладить себя по плечам и коленям, позволял себя целовать, трепать волосы, позволял обнимать себя за шею, принимая это как должное, ибо привык к женской любви, выражаемой в ласках, еще с тех пор, когда пухленьким карапузом сидел на руках у Тиджем, бабу, обожавшей его, или возился, в детском костюмчике, с двоюродными братьями и сестрами, которые тоже обожали его. Всю эту любовь он принимал как нечто естественное, но в глубине души был удивлен, потрясен поступком Леони. Впрочем, рассуждал он, возможно, то же самое произошло бы и само собой, ведь Додди так его любила… Сам бы он предпочел остаться неженатым, в Патьяраме ему и так хватало семейной жизни, и он сохранил бы свою свободу, чтобы дарить любовь многим женщинам… И по простоте душевной уже сейчас подумал, что у него не получится долго оставаться верным Додди, потому что он слишком добрый, а женщины от него без ума. Потом Додди к этому привыкнет и смирится, ведь, размышлял он, в Соло, во дворце, тоже было так, с его дядями и двоюродными братьями… Поверил ли ван Аудейк? Он и сам не знал. Додди как‑то раз обвинила Леони в том, что та влюблена в Адди; в то утро Тео, у которого ван Аудейк спросил, где Леони, ответил: – У мефрау ван Дус… с Адди. Ван Аудейк в бешенстве взглянул на сына, но больше вопросов не задавал, а тотчас поехал к дому мефрау ван Дус. И действительно застал там свою жену вместе с юным де Люсом, стоявшим перед ней на коленях, но она сказала невозмутимо: – Адриен де Люс просит у меня руки твоей дочери… Нет, он сам не знал, поверил ли он этому. Его жена ответила настолько невозмутимо и теперь, в первые дни после помолвки, оставалась такой спокойной, улыбаясь, как всегда… И он впервые осознал удивительную ее особенность, эту неуязвимость, как будто ей всё‑всё нипочем. Догадался ли он о существовании за стеной неуязвимости ироничной женской тайны – ее скрытой пылающей жизни? Похоже, что в нынешнем приступе нервной подозрительности и беспокойства, в порыве суеверного прислушивания к мнимой тишине он научился видеть вокруг себя вещи, которых прежде не видел в слепоте суровой силы властителя и высокопоставленного государственного служащего. И его желание узнать правду насчет тех тайн, о которых догадывался, в его состоянии болезненной нервозности стало настолько отчаянным, что он пошел на сближение с сыном, руководствуясь не природным отцовским чувством – Тео он и так любил, – а любопытством, желая выслушать сына, предоставить ему возможность сказать все, что тот знал. И Тео, ненавидевший Леони, ненавидевший отца, ненавидевший Адди и Додди, ненавидевший всех людей вокруг, ненавидевший своей упрямой головой светловолосого полукровки саму жизнь, мечтая только о деньгах и красивых женщинах, обозленный, что белый свет, жизнь, состояние, счастье, каким он воображал его в своих убогих фантазиях, не идут ему навстречу сами, не ложатся у его ног, – Тео с превеликим удовольствием выдавил из себя несколько слов, точно капли полынного сока, тайно наслаждаясь зрелищем страданий отца. Он постепенно подвел ван Аудейка к тому, чтобы тот догадался, что это правда – насчет мамы и Адди. И все же ван Аудейк не мог поверить. И в близости, родившейся между отцом и сыном из подозрительности и ненависти, Тео рассказал о брате в кампонге и что он знает о деньгах, которые ему выплачивает отец, тем самым соглашаясь, что си‑Аудейк действительно его сын… И ван Аудейк, сомневаясь уже во всем и вся, не помня, что происходило на самом деле, признал, что всякое могло быть. А потом, думая об анонимных письмах, которые перестал получать лишь в последнее время, начав платить деньги присвоившему его фамилию полукровке, вспомнил о той грязи, которая выливалась на него из множества писем и которую он тотчас стряхивал с себя, и вспомнил, что имя его жены в письмах соединялось с именем самого Тео. И недоверие вспыхнуло новым пламенем и перешло в пожар, не поддающийся тушению, поглотивший все его чувства, все его мысли. В конце концов он не смог сдержаться и поговорил с Тео откровенно. Возмущение сына и отрицание подозрений не убедили ван Аудейка. Теперь он не доверял уже никому и ничему. Ни своей жене и детям, ни сослуживцам, ни повару…
III
И вот по Лабуванги, как гром среди ясного неба, разнесся слух, что ван Аудейк разводится с женой. Леони уехала в Европу – неожиданно, никому не сказав почему и ни с кем не попрощавшись. Это был скандал, о котором все только и говорили, и в Сурабае, и в Батавии. Молчал один лишь ван Аудейк: ссутулившись еще более, он продолжал работать, продолжать жить, как раньше. Вопреки принципам он пристроил Тео на теплое местечко, чтобы избавиться от него. Он хотел, чтобы Додди провела время до свадьбы в Патьяраме, где дамы из семейства де Люс помогут ей приготовить приданое. Он хотел, чтобы Додди вышла замуж как можно скорее и чтобы свадьба праздновалась в Патьяраме. В своем большом пустом доме он хотел одиночества, бескрайнего неуютного одиночества. Он велел не накрывать для него обеденный стол: тарелку риса и чашку кофе ему приносили в контору. Он чувствовал себя больным и работал спустя рукава: какое‑то смутное безразличие овладело им. И весь груз работы, во всем регионе, лег на плечи Элдерсмы. Когда Элдерсма, проработав много недель вообще без сна и находясь на грани душевного срыва, сообщил резиденту, что доктор срочно отправляет его на лечение в Европу, ван Аудейк окончательно пал духом. Он заявил, что болен, что силы его исчерпаны. Он попросил у генерал‑губернатора отпуск и поехал в Батавию. Он ничего не говорил, но знал, что в Лабуванги больше не вернется. И уехал – незаметно, не обернувшись, не окинув прощальным взглядом свое широкое поле деятельности, которое когда‑то создал с такой любовью как единое целое. Управление областью было поручено ассистент‑резиденту Нгадживы. Все полагали, что ван Аудейк хочет поговорить с генерал‑губернатором о каких‑то важных вопросах, но неожиданно пришло известие, что он подает в отставку. Сначала этому не хотели верить, но потом слух подтвердился: в Лабуванги ван Аудейк не вернется. Он уехал, не обернувшись, охваченный странным безразличием – безразличием, постепенно разъевшим до мозга костей этого сильного, практичного и неизменно трудолюбивого человека. С этим безразличием он относился теперь к Лабуванги, хотя раньше думал, что всегда будет скучать по нему – когда его переведут на должность резидента первого класса; с этим же безразличием он относился теперь к своей семье, которая так легко распалась. Его душа тихо увядала, тускнела, отмирала. Казалось, все его силы расплавились, превратившись в чуть теплую кашицу безразличия. В Батавии он еще покоптил какое‑то время небо, живя в гостинице, и все ожидали, что он уедет в Европу. Элдерсма, смертельно больной, уже находился на лечении в Европе, Ева с сыном не смогла поехать с ним вместе, так как сама лежала, сраженная малярией. Едва ей стало получше, распродала имущество и собралась ехать в Батавию, чтобы там, в ожидании корабля в Европу, три недели пожить у знакомых. Она уезжала из Лабуванги со смешанными чувствами. В этом городе она много страдала, но и многое поняла, здесь она пережила глубокое чувство – к ван Хелдерену, столь чистое и великолепное, какое, как она думала, бывает лишь раз в жизни. Она попрощалась с ван Хелдереном как с другом, одним из многих, и всего лишь пожала ему руку. Но из‑за этого рукопожатия, из‑за банального слова прощанья душа ее наполнилась такой печалью, что к горлу подступил комок. В тот вечер, оставшись одна, она не плакала, но часами смотрела прямо перед собой, сидя в гостиничном номере. Муж, больной, вдали от нее… она не знала, в каком состоянии его застанет, да и застанет ли вообще. Европа, там, далеко, после лет, проведенных Евой в тропиках, раскрывала перед ней объятия своих берегов, показывала издали свои города, свою культуру, свое искусство – но она боялась Европы. Из страха, что интеллектуально деградировала, она боялась людей из круга своих родителей в Гааге, куда вернется через четыре недели. На рояле точно стала играть намного хуже, в Голландии она уже не решится сесть за инструмент. И она думала, что следовало бы пожить неделю‑другую в Париже, чтобы немного обтесаться, прежде чем показаться на люди в Гааге… Но Элдерсма был серьезно болен… ее муж, какими глазами посмотрят родные на него, изменившегося, на ее некогда крепкого супруга‑фрисландца, ныне изнуренного работой, изможденного, пожелтевшего, как пергамент, небрежно одетого, мрачного и ворчливого… Но вот перед ее мысленным взором встало видение свежей немецкой природы, снега в Швейцарии, музыки в Байройте, искусства в Италии, и она увидела себя рядом со своим больным мужем, вместе с ним. Объединенные не любовью, но ярмом жизни, которое когда‑то вместе на себя надели… А воспитание сына! О, какое это счастье – спасти сына от жизни в тропиках! Но ведь он, ван Хелдерен, никогда не покидал тропиков, никогда не был в Европе… Но он был тем, кем был, и он был исключением. Она попрощалась с ним навеки… она должна его забыть. Ее ждут Европа, муж и сын… Через несколько дней она приехала в Батавию. Они почти не знала города, так как была здесь лишь несколько раз, много лет назад, когда еще выезжала в люди. В Лабуванги, маленьком провинциальном городке, Ева стала представлять себе Батавию как некую евро‑азиатскую столицу, чуть ли не центр евро‑азиатской культуры. Перед ее внутренним взором проплывали великолепные бульвары и площади, вокруг которых белеют богатыми колоннадами большие виллы, а к ним съезжаются элегантные экипажи… она столько слышала о роскоши Батавии. Здесь она остановилась у друзей: он был главой торговой фирмы, их дом славился как одна из красивейших вилл на Королевской площади. Ее тотчас поразила безжизненность атмосферы утопающего в садах города, тысячи обитателей которого словно мчатся вперед и вперед в молчаливом лихорадочном марафоне, к деньгам и покою. Казалось, будто дома, мрачные, несмотря на белые колонны и величественные фасады, хмурят свои беспокойные лица, пряча бремя забот за пышной зеленью широких пальмовых листьев. Дома, хоть и с распахнутыми дверьми, хоть и просматривающиеся насквозь, оставались закрыты: людей в них никогда не было видно. Лишь по утрам, делая покупки в магазинах в районах Рейсвейка и Моленвлита, пытавшихся своими французскими названиями имитировать по‑европейски элегантный торговый район южного города, Ева становилась свидетельницей исхода мужчин в центр: бледные лица, белые костюмы, бесцветный взгляд – бесцветный от забот и размышлений взгляд, устремленный вдаль, в будущее, исчисляемое порой в десятках лет: к такому‑то году заработаю столько‑то – и прочь из тропиков, в Европу! Словно их здоровье подтачивала какая‑то лихорадка, но не малярийная, – лихорадка, чье пагубное воздействие на свои так и не акклиматизировавшиеся тела, так и не акклиматизировавшиеся души они ощущали столь отчетливо, что по окончании дня устремлялись к следующему и послеследующему, отщелкивая дни, приближавшие к цели, ибо втайне боялись умереть прежде, чем достигнут цели. Этот исход заполнял трамваи белой мертвенностью: многие, уже вполне состоятельные, но недостаточно богатые, чтобы считать цель достигнутой, доезжали в кабриолетах и фаэтонах до клуба «Гармония» и там пересаживались на трамвай, чтобы понапрасну не утомлять лошадей. И в Старом городе, в старых почтенных домах первых голландских купцов, построенных еще по образцу отечественной архитектуры, с дубовыми лестницами, ведущими на верхние этажи, сейчас, во время восточного муссона с его густой душной жарой, почти осязаемо висящей в воздухе, они склонялись над своей работой, а между их жаждущим взглядом и белой пустыней бумаг постоянно витала фата‑моргана будущего, освежающий оазис их материалистического воображения: за столько‑то времени заработать столько‑то денег – и прочь отсюда, прочь… в Европу… А в виллах вокруг Королевской площади, вдоль зеленых бульваров, прятались женщины, никому не видимые, дни напролет. Жаркий день проходил, наступала блаженная прохлада, время с полшестого до семи: мужчины, смертельно усталые, приходили домой и отдыхали, а женщины, усталые от домашнего хозяйства, детей, от бессмысленности своей жизни, от безжизненности своей жизни, отдыхали рядом с мужчинами. Этот час блаженной прохлады был временем отдыха – после принятой ванны, в неглиже, за чайным подносом, короткий отдых, всего лишь миг, ибо все в страхе ждали приближения семи часов – когда стемнеет и пора будет идти на прием. Прием – это необходимость одеться не по погоде, в европейский вечерний костюм, прием – это мучительный час европейской светской и салонной жизни, но это также возможность встретиться с тем‑то и тем‑то и продвинуться на шаг к фата‑моргане будущего: к деньгам и окончательному отдыху в Европе. И после того как город с его виллами пролежал весь день мрачный и безжизненный, словно вымерший – мужчины в Старом городе, женщины попрятавшись по домам, – теперь, в темноте, по Королевской площади и по зеленым бульварам разъезжали экипажи, и в них люди европейской внешности, направляющиеся на прием. И в то время как все прочие виллы вокруг Королевской площади и на зеленых бульварах упорствовали в похоронной безжизненности и мрачной темноте, дом, где устраивался прием, сверкал огнями, развешенными между пальмами. Но всё‑всё кроме него, всё оставалось безжизненным, и в мрачные размышления были погружены дома, где прятались усталые люди: мужчины, изнуренные однообразной работой, женщины, изнуренные непонятно чем. – Не хочешь ли прокатиться по городу в коляске, Ева? – спросила ее хозяйка, мефрау де Хартеман, голландская дама, белая, как воск, вечно усталая от своих детей. – Но я сама с тобой не поеду, если ты не обидишься, лучше дождусь Хартемана. А то он придет, а дома никого нет. Так что поезжай со своим малышом. И Ева с сынишкой отправилась кататься по городу в экипаже де Хартмана. Был час прохлады перед наступлением темноты. Они встретили всего два‑три других экипажа: в них ехали мефрау такая‑то и сякая‑то, о которых все знали, что к вечеру они совершают прогулку в экипаже. На Королевской площади они увидели гуляющих даму и господина: это были та‑то и тот‑то, они всегда гуляли, в Батавии это было всем прекрасно известно. И больше они никого не встретили. В этот блаженный час город оставался безжизненным, точно город мертвых, гигантский мавзолей среди зелени. Но отрадой после мучительной жары зеленел гигантский луг Королевской площади, где выжженная трава ожила с первыми же дождями, а стоящие на почтительном расстоянии дома так глубоко спрятались в своих садах, что казалось, будто ты находишься в лесу, в поле, на лугу: легкие вдыхают воздух, точно впервые за день наслаждаясь кислородом и жизнью, а над головой огромное небо, каждый день дарящее новое изобилие оттенков, новую роскошь красок заката – пышное умирание палящего дня, как будто солнце само разлилось золотым морем среди грозных лиловых туч. И небесные просторы были столь восхитительны, и отрада столь безгранична, что видевший это чувствовал себя вознагражденным за прожитый день. Но этого никто не видел, кроме двух‑трех человек, о которых вся Батавия знала, что они катаются в экипаже или гуляют пешком. Наступили лиловые сумерки, ночь ложилась на город темной тенью, и город, весь день остававшийся безжизненным, со складкой мрачных дум на челе заснул, усталый, как город, полный забот… Раньше все было не так, рассказывала Еве мефрау де Хартеман‑старшая, свекровь ее подруги. Теперь здесь больше не осталось тех уютных домов с яванским гостеприимством, где всегда был накрыт стол для гостей, где вас встречали с искренней сердечностью. У колонистов изменился характер, стал более мрачным, оттого что от них отвернулась удача, от разочарования, что им теперь дольше надо идти к цели: к их материалистической цели, к достижению богатства. И это разочарование, похоже, расстроило их нервы; когда у них стало мрачно на душе, ослабло и тело и уже не могло сопротивляться разрушительному климату… И Ева не нашла в Батавии идеальный город евро‑азиатской культуры, каким она представляла его себе, пока жила на востоке Явы. В этом большом центре материальных забот и погони за деньгами пропала всякая естественность и жизнь свелась к вечному сидению в конторе и дома. Люди встречались только на приемах, а в остальном разговаривали по телефону. Слишком частое использование телефона для домашних нужд убило всю радость общения между знакомыми. Люди перестали видеться, у них отпала надобность одеваться и запрягать экипаж, потому что все болтали по телефону, одетые в саронг и кабай, в пижамные брюки и кабай, не совершая никаких движений. Телефон всегда под рукой, и на задних галереях всех домов то и дело слышались звонки. Перезванивались просто так, ради удовольствия позвонить. У мефрау де Хартман‑младшей была близкая подруга, с которой она никогда не виделась, но каждый день по полчаса беседовала по телефону. Во время разговора она даже садилась в кресло, так ее это утомляло. И она смеялась и шутила со своей подругой, не думая об одежде и не двигаясь с места. Так же было и с остальными знакомыми: вместо визитов они звонили ей по телефону. И даже покупки она заказывала по телефону. Ева, в Лабуванги не привыкшая к убивающему любое общение вечному треньканью звонка, после которого из задней галереи доносились громкие полразговора – сидевшим на отдалении не были слышны ответы, – разнервничалась от этого непрерывного одностороннего тарахтения и ушла к себе в комнату. Но вот среди скуки этой жизни, для мужа хозяйки полной забот и тягостных размышлений, перемежающихся с болтовней по телефону его жены, Ева, к своему изумлению, вдруг услышала что‑то интересное: готовилась благотворительная ярмарка, проводились репетиции любительской оперы. За недели жизни в Батавии она сходила на одну репетицию и была поражена: это было по‑настоящему хорошее исполнение, точно музыканты‑любители черпали силы в отчаянии, стараясь разогнать безнадежную скуку батавских вечеров. Ведь что итальянская опера уже уехала, и Ева посмеялась над тем, в какой рубрике «Вестника Явы» было дано сообщение об этих репетициях: «Общественные увеселения» – в рубрике, обычно сообщающей о трех‑четырех собраниях акционеров. И это тоже раньше было иначе, сказала мефрау де Хартеман‑старшая, помнившая, что двадцать пять лет назад в Батавию приезжала великолепная французская опера и ей нужно было платить тысячи, но эти тысячи тогда легко находились. А теперь у людей нет денег, чтобы развлекаться по вечерам; они лишь изредка дают дорогой обед или ходят на собрания акционеров. В целом Ева находила, что в Лабуванги было куда веселее. Правда, там она сама вносила большой вклад в общественную жизнь, поощряемая ван Аудейком, стремившимся превратить столицу своей области в веселый городок. И Ева пришла к выводу, что маленький провинциальный городок, в котором живет горсточка цивилизованных, компанейских европейцев – если они живут в мире и согласии, а не ссорятся, оттого что постоянно сталкиваются нос к носу, – ей нравится больше, чем претенциозная, высокомерная и мрачная Батавия. Здесь пульсировала жизнь только среди военных. Только офицерские дома были по вечерам освещены. А в остальном это был безжизненный город, на протяжении всего долгого жаркого дня хмурящийся от забот, с его невидимыми обитателями, думающими только о будущем: когда будут деньги, когда будет покой, о будущем в Европе. И ей захотелось уехать. В Батавии ей было душно, несмотря на ежевечерние катания по просторной Королевской площади. Здесь, на Яве, у нее осталось лишь одно грустное желание: попрощаться с ван Аудейком. Ее природа элегантной артистичной женщины, как ни странно, сумела оценить и ощутить обаяние его сути – простого честного человека, человека дела. Еще в Лабуванги она в какой‑то миг почувствовала, как некая струнка в глубине ее души откликнулась ему навстречу: это было чувство дружбы, диаметрально противоположной ее дружбе с ван Хелдереном: уважение к высокому человеческому достоинству – в противовес платоновскому родству душ. Она глубоко сочувствовала ван Аудейку в дни тех таинственных событий, когда он один жил в гигантском доме, сотрясаемом необъяснимыми явлениями. Она искренне сочувствовала ему, когда его жена, словно отшвырнув свое высокое положение, пустилась во все тяжкие, не боясь скандала, непонятно почему – его жена, при всей своей испорченности раньше всегда соблюдавшая приличия, но после странных происшествий точно пораженная раковой опухолью и сорвавшаяся с цепи, с циничным безразличием обнажив тайники грешной души. Красные плевки бетеля, попавшие на обнаженное тело, въелись в нее, дошли до мозга костей, вызвали гниение души, вероятно, ведущее ее к гибели, медленно, но верно. То, что рассказывали о ней теперь – как она жила в Париже, – можно было рассказывать только шепотом. Ева слышала об этом в Батавии, в разговорах на приемах. А когда она поинтересовалась, где теперь ван Аудейк и скоро ли поедет в Европу после столь скоропалительной отставки, удивившей всю колониальную администрацию, ей не смогли ответить. Стали спрашивать друг друга, не живет ли он по‑прежнему в гостинице Виссе, где остановился на несколько недель, – многие видели, как он лежал там на шезлонге в передней галерее, положив ноги на рейки, неподвижно глядя в одну точку… Он прочти не выходил из номера, ел у себя, даже не подходил к табльдоту – как будто он, человек, еще недавно общавшийся с сотнями людей, стал совсем нелюдимым. Но в конце концов Ева услышала, что ван Аудейк живет в Бандунге. Поскольку ей все равно надо было нанести еще несколько прощальных визитов, она поехала в Преангр. Но в Бандунге никто не знал, где ван Аудейк: хозяин гостиницы рассказал, что резидент прожил у него несколько дней, но потом съехал и никто не знал куда. Пока Ева случайно не услышала от одного соседа по столу, что ван Аудейк поселился близ Гарута. Ева поехала в Гарут, счастливая, что напала на след. И там в гостинице ей указали, где он живет. Она не знала, следует ли ему написать, чтобы предупредить о визите, но предчувствовала, что он тогда, извинившись, откажется ее принять и они больше не встретятся. А она, уже полностью готовая покинуть Яву, мечтала с ним повидаться – из симпатии и из любопытства в равной мере. Она хотела увидеть своими глазами, что с ним стало, понять его, выяснить, почему он так внезапно попросил отставку и ушел с такого завидного поста – поста, на который немедленно заступил один из тех чиновников, что с нетерпением ждали продвижения по службе. Итак, на следующее утро, никому ни о чем не сообщая, она отъехала от гостиницы в повозке; хозяин гостиницы объяснил вознице, куда ехать. Повозка двигалась медленно, мимо озера Леллес, на которое указал ей возница: священное, мрачное озеро, с двумя островами, а на них – древние могилы святых. Над озером, точно темное облако смерти, непрерывно кружила стая калонгов[79]– гигантских летучих мышей, хлопающих своими демоническими крыльями и отчаянно кричащих; траурно‑черное мельтешение на фоне бездонно‑синего дневного неба, как будто эти летающие твари, некогда ночные демоны, одержали победу над светом и теперь его не боятся, ибо затмевают тенью своего погребального полета. В этом было нечто пугающее: священное озеро, священные могилы, а над ними рой черных дьяволов в бездонном эфире, и казалось, что это приоткрылась тайна здешних мест, не прячущаяся более за небесным пухом, но отчетливо видимая на солнце, вселяя ужас своей угрожающей победой… Ева содрогнулась, и пока она с испугом смотрела вверх, ей померещилось, что черный рой широких крыльев вот‑вот опустится на землю. На нее… Но тень смерти между нею и солнцем продолжала кружить высоко над головой, с отчаянно‑победоносными криками… Повозка ехала дальше и дальше, и вот взору Евы открылась Леллесская равнина, зеленая и улыбающаяся. И миг истины ушел в прошлое, вокруг не видно было ничего, кроме зеленой и синей роскоши яванской природы: тайна опять спряталась за тонким, раскачивающимся бамбуком, растаяла в океане небесной лазури. Повозка медленно ехала в гору. Залитые водой рисовые поля поднимались вверх террасами, чуть зеленея молодыми побегами, потом дорогу обступили гигантские папоротники; огромные растения вздымались к небу, а кругом порхали, как в сказке, большие мотыльки. Но вот на открытом месте среди бамбука показался небольшой дом, наполовину сложенный из камня, наполовину сплетенный из бамбука, с садиком вокруг, где стояло несколько белых горшков с розами. Юная женщина в саронге и кабае, с золотистым румянцем на щеках и любопытством в черных, как уголь, глазах, смотрела на нежданную повозку, медленно приближавшуюся к дому, и потом убежала внутрь. Ева вышла из повозки, кашлянула. И за ширмой в средней галерее на миг увидела лицо ван Аудейка, немедленно исчезнувшее. – Резидент! – позвала она, стараясь говорить как можно ласковее. Но никто не вышел, и ей стало неловко. Она не решалась сесть, но и не хотела уезжать. Из‑за угла дома выглянуло коричневое личико, два коричневых личика – две очень маленькие яванские девочки, которые со смехом тотчас снова спрятались. Ева услышала, как в доме возбужденно перешептываются. «Сидин! Сидин!» – то и дело доносилось оттуда. Она улыбнулась, слегка осмелев, и прошлась немного по передней галерее. И наконец к ней вышла пожилая женщина, не столько по счету прожитых лет, сколько по морщинам на коже и потухшему взгляду, в цветном ситцевом кабае и стоптанных туфлях, и в основном по‑малайски, но употребив и несколько голландских слов, улыбаясь, вежливо, предложила Еве сесть и сказала, что резидент скоро выйдет. Сама она тоже села, улыбнулась, не зная, о чем говорить и что отвечать, когда Ева принялась расспрашивать ее об озере, о дороге. Она велела подать сироп и воду со льдом и молчала, с улыбкой ухаживая за гостьей. Всякий раз, когда из‑за угла дома показывались личики девочек, старуха сердито топала на них и бранила, и они со смехом исчезали, убегали прочь, и было слышно, как топают босые ножонки. Потом старуха опять улыбалась сморщенными губами и смущенно смотрела на гостью, словно прося у нее прощенья. Прошло очень много времени, прежде чем показался ван Аудейк. Он рассеянно поздоровался с Евой, извинился, что заставил себя ждать. Он явно только что поспешно побрился и надел свежий белый костюм. Ван Аудейк был определенно рад видеть Еву. Старуха, все с той же извиняющейся улыбкой на лице, ушла. Ван Аудейк, охваченный первом порывом радости, показался Еве прежним, но потом, когда он успокоился, сел на стул и спросил у нее, есть ли вести насчет Элдерсмы и когда она собирается в Европу, заметила, что резидент сдал, превратился в старика. Дело было не в его фигуре, все еще сохранявшей под отлично накрахмаленным белым костюмом военную выправку и крепкое сложение – только спина чуть ссутулилась, словно от невидимого груза. Дело было в его лице, в потухшем, безжизненном взгляде, в глубоких складках на лбу, в желтоватом оттенке сухой кожи, а пышные усы, сохранившие благодушное выражение, совсем поседели. Руки нервно подрагивали. Он спрашивал ее о Лабуванги, о том, какие там ходили слухи после его исчезновения, ему еще были интересны люди, жившие там, в области, некогда столь милой его сердцу. Ева отвечала в самых общих выражениях, сглаживая и затушевывая, тщательно обходя сплетни о том, как он внезапно исчез в неизвестном направлении, сбежал, а от чего – никто не знал. – А вы, резидент, – спросила она, – вы тоже скоро отправитесь в Европу? Какое‑то время он смотрел в никуда, потом рассмеялся горьким смехом, прежде чем ответить. И наконец сказал смущенно: – Нет, мефрау, я уже никогда не вернусь. Понимаете, здесь, в Индонезии, я был кем‑то, а там я буду никем. Правда, теперь я и здесь никто, но я чувствую, что Индонезия стала моим отечеством. Эта страна овладела мной, и теперь я ей принадлежу. А Голландии я уже не принадлежу, и ничто и никто в Голландии не принадлежит мне. Да, у меня уже не осталось никакого жизненного задора, но я предпочитаю влачить жалкое существование здесь, а не там. В Голландии я уже не смогу привыкнуть к климату и к людям. Здесь мне нравится климат, а с людьми я не встречаюсь. Я еще один раз помог Тео, а Додди вышла замуж. Оба младших мальчика поедут в Голландию получать образование… Он внезапно наклонился к ней и прошептал совсем другим голосом, словно делая признание: – Понимаете… если бы все шло обычным путем… я бы не поступил так, как поступил. Я всегда был человеком, обеими ногами стоящим на земле, и гордился этим, гордился обычной жизнью, моей собственной жизнью, ибо жил по принципам, которые считал правильными, и уверенно шел вверх, оставаясь среди людей. Я всегда был таким, и все было хорошо. Мне сопутствовала удача, и пока другие ломали головы, как бы им продвинуться по службе, я разом перепрыгивал через пятерых им подобных. Все шло совершенно гладко, без сучка без задоринки, по крайней мере, в служебных делах. В семейной жизни я не был счастлив, но мне всегда хватало сил не падать духом. Ах, у мужчины так много дел вне дома! Я не считаю себя виноватым в том, что произошло. Я любил свою жену, любил своих детей, любил свой дом – домашний круг, где я был мужем и отцом. Но эта любовь не принесла мне ничего хорошего. Моя первая жена была наполовину яванкой, и я женился, оттого что влюбился в нее. Но я не пожелал потакать ее капризам, и через несколько лет мы расстались. Во вторую жену я был влюблен, пожалуй, еще сильнее, чем в первую, в этом смысле я человек простой… Но мне не было суждено стать счастливым семьянином, у которого есть милая жена, залезающие к отцу на колени дети – дети, которые на глазах растут, становятся взрослыми людьми, обязанными родителям жизнью, благополучием, всем, чем они стали и что у них есть… Вот о чем я мечтал… Но, как я сказал, хотя мне всего этого недоставало, не это сломило мне хребет… Он помолчал, и продолжил еще более таинственно, шепотом: – Но то, понимаете ли, то, что произошло… этого я не смог понять… это и довело меня… до моей нынешней жизни. Все то, что шло вразрез с жизнью, с действительностью и логикой… вся эта, – он ударил кулаком по столу, – чертова ерунда, которая… тем не менее произошла… она меня доконала. Я был силен и сопротивлялся, но здесь моя сила не помогла. Это было что‑то, против чего ничто не помогало… Я знаю: это исходило от регента. После того как я пригрозил ему, все прекратилось… Но, господи боже мой, милая моя мефрау, объясните мне, что же это такое было? Вы понимаете? Нет, не правда ли, никто, никто этого не понимал и никто этого не понимает. Те ужасные ночи, те необъяснимые звуки над головой, та ночь в ванной комнате вместе с майором и другими офицерами… Это не было обманом зрения и слуха: мы действительно это видели, слышали, осязали: оно лилось на нас, распылялось на нас, оно заполнило всё помещение! Другие люди, которые сами не пережили ничего подобного, отрицают такие вещи. Но я – мы все – мы всё это видели, слышали, осязали. И никто из нас не понимал, что же это такое… И с тех пор я ощущал это всегда. Оно окружало меня, наполняло воздух, растекалось у меня под ногами. Понимаете, вот это самое, и только это, – прошептал ван Аудейк совсем тихо, – сломило меня. Это привело к тому, что я не смог там больше оставаться. Это привело к тому, что я словно был поражен глупостью и слабоумием – в обычной жизни, при всей моей вере в реальность и логику, которые вдруг показались мне ошибочно выстроенной системой бытия, чисто умозрительной, ибо вразрез с ней происходили события из другого мира, события, не поддававшиеся разумению, ни моему, ни чьему‑либо еще. Да, только это меня и сломило. Я перестал быть собой. Я уже не понимал, что думаю, что делаю, что когда‑то сделал. Все во мне зашаталось. Этот мерзавец в кампонге – это не мой ребенок, клянусь! А я… я поверил… я отправлял ему деньги. Скажите, мефрау, вы понимаете меня? Разумеется, не понимаете. Да, тому, кто не испытал подобного на себе, не ощутил в своей плоти и крови, не прочувствовал до мозга костей, тому не понять этой чуждости, инакости, враждебности… – Пожалуй, я это тоже порой испытывала, – прошептала Ева. – Гуляя с ван Хелдереном вдоль моря, когда небо было таким далеким, а ночь такой глубокой, когда дожди внезапно налетали из дальней дали и обрушивались на нас… Или когда ночи, тихие‑тихие и все же полные звуков, дрожали вокруг нас, пронизанные музыкой, непостижимой и едва уловимой. Или, еще проще, когда я заглядывала в глаза яванцам, когда разговаривала с моей бабу и видела, что ни одно мое слово не доходит до ее сознания, а то, что она отвечала, лишь скрывало ее настоящий тайный ответ. – Это немножко другое, – сказал ван Аудейк. – У меня такого не бывало; что до меня, то яванцев я знал и понимал. Но, возможно, все европейцы ощущают это по‑разному, в соответствии с собственными склонностями, собственной природой. Для одного это антипатия, которую он с самого начала ощущает в этой стране, заставляющей его почувствовать уязвимость материалистических устремлений… ибо эта страна полна поэзии… я бы даже сказал, мистики… Для другого дело в климате или в характере местных жителей – в чем угодно, что представляется ему враждебным и непонятным. Для меня это были факты, которых я не понимал. До того я всегда был способен понять любой факт… по крайней мере, мне так казалось. А теперь у меня возникло ощущение, что я уже ничего больше не понимаю… И я стал плохим чиновником, и тогда осознал, что это конец. И спокойно отошел от дел. И вот я здесь, и останусь здесь навсегда. И знаете, что самое удивительное? Здесь я обрел семейный круг… я бы сказал, наконец‑то обрел… Из‑за угла выглядывали коричневые мордашки. И он позвал их, поманил их приветливо, широким отцовским жестом. Но они убежали, топоча босыми ножками. Он рассмеялся. – Они стесняются, мои маленькие обезьянки, – сказал он. – Это младшие сестренки Лены, а та, которую вы только что здесь видели, – их мать. Он помолчал, ничего не объясняя, как будто Ева сама должна была понять, кто такая Лена: та молоденькая женщина с золотистым пушком на щеках и черными, как уголья, глазами, которая промелькнула, когда Ева вошла в дом. – И еще у нее есть братишки, они учатся в Гаруте. Это и есть мой семейный круг. Познакомившись с Леной, я взял под опеку и всю семью. Для меня это достаточно дорого, ведь у меня еще есть первая жена в Батавии, вторая в Париже, Рене и Рикус в Голландии. Всех надо содержать. А тут мой новый «домашний круг». Но теперь у меня наконец‑то есть этот круг… Вы, наверное, скажете: ничего себе туземная лавочка! Женился на дочери туземца‑надсмотрщика с кофейной плантации да получил в придачу еще и старуху и братьев‑сестричек! Но я несу им добро. У них не было ни цента за душой, и я им помогаю. А Лена – чудесная девушка, мое утешение на старости лет. Я не могу жить без жены, так уж само получилось… И теперь все прекрасно: я копчу здесь небо и пью вкусный кофе, а они заботятся о старике… Помолчав, он продолжил: – А вы… вы едете в Европу? Бедный Элдерсма, надеюсь, он скоро поправится… Это моя вина, не правда ли, я заставлял его слишком много работать. Но в колонии иначе невозможно, мефрау. Мы все слишком много работаем. Пока не перестаем работать. А вы едете… уже через неделю? Как вам будет приятно увидеться с родителями и услышать хорошую музыку. Я вам очень благодарен. Вы столько для нас сделали, вы были поэзией Лабуванги. Бедная Ява… как ее только не честят. Но страна ведь не виновата, что на эту землю пришли канинефаты[80], завоеватели‑варвары, думавшие только о том, как бы разбогатеть и уехать прочь… А если разбогатеть не выходит… то принимаются ее ругать – кто за жару, изначально дарованную этой земле Господом Богом, кто за нехватку духовной пищи, способной напитать душу канинефата. И бедная страна, которую голландцы так ругают, наверное, думает про себя: и зачем они только сюда заявились! А вы… вы тоже не любили Нидерландскую Индию. – Я пыталась почувствовать ее поэзию. И время от времени мне это удавалось. А в остальном… Я сама виновата, резидент, а не эта прекрасная страна. Лучше бы я, как ваш канинефат, сюда не приезжала! Мой сплин, моя хандра, от которых я страдала в этой стране, полной тайн… я сама в них виновата. Я не ругаю ее, резидент. Он взял ее за руку, взволнованный, с набежавшими на глаза слезами. – Спасибо вам за это, – тихо сказал он. – Это ваши слова, ваши собственные слова, слова умной, развитой женщины, а не тех глупых голландцев, которые беснуются, оттого что не нашли здесь того, что отвечало бы их убогим идеалам. Я знаю: ваше внутреннее «я» здесь много страдало. Иначе и быть не может. Но… в этом виновата не здешняя земля. – Я сама виновата, резидент, – повторила она тихим голосом, с улыбкой. Ева казалась ему восхитительной. То, что она не разразилась проклятьями, не зашлась в радости оттого, что через несколько дней покинет Яву, было для него отрадой. И когда она встала со словами, что ей пора, он ощутил великую грусть. – И мы с вами больше никогда не увидимся? – Не могу обещать, что наше семейство вернется. – Значит, это прощание навсегда? – Может быть, мы еще встретимся, в Европе… Он отмахнулся от этого предположения. – Я вам искренне благодарен, что вы посетили меня, старика. Я провожу вас до Гарута… Он крикнул что‑то в глубину дома, где скрывались взрослые женщины и хихикали маленькие сестрички. Он поднялся вместе с ней в повозку. Они проехали сквозь папоротниковую аллею, и перед ними вдруг раскинулось священное озеро Леллеса, омраченное парящей над ним стаей вечно беспокойных калонгов. – Резидент, – прошептала она, – я ощущаю здесь… Он улыбнулся. – Это всего‑навсего калонги, – сказал он. – Но в Лабуванги… там это, возможно, была крыса… Он нахмурил было брови, но потом снова улыбнулся – пышные усы вновь приняли приветливое выражение – и посмотрел вверх. – Правда? – тихо спросил он. – Вы правда ощущаете это здесь? – Да. – А я нет… Каждый человек чувствует это по‑разному. Гигантские крыланы отчаянно кричали своим победоносным пронзительным кликом. Повозка проехала мимо озера и поравнялась с маленькой железнодорожной станцией. Было странно видеть, что в такой пустынной местности сегодня сюда стекалась целая толпа, целый рой разноцветных сунданцев[81], жадно, во все глаза глядевших на медленный поезд, приближавшийся к перрону и выбрасывавший черный дым среди зарослей бамбука. Все глаза были широко открыты, словно в ожидании благодати от того, что увидят, словно первое впечатление станет сокровищем для их души. – Это поезд с новоиспеченными хаджи, – сказал ван Аудейк, – с теми, кто возвращается из Мекки… Поезд остановился, и из длинных вагонов третьего класса торжественно и медленно, исполненные благочестия и сознания собственного достоинства, вышли хаджи с богатыми бело‑желтыми тюрбанами на головах, с сияющими глазами и высокомерно сжатыми губами, в новых халатах, желтые и пурпурные самары[82]достигали земли. И гудя от восторга, порой со сдерживаемым криком экстаза эта всматривающаяся во вновь прибывших толпа напирала все сильнее, бросалась к узким дверям вагонов… Хаджи торжественно выходили из них. Братья и друзья наперебой хватали их руки, края их золотисто‑желтых и пурпурных самаров, и целовали священные ладони, священные одеяния, потому что с ними сюда прибыло что‑то из священной Мекки. Они боролись, они толкались вокруг каждого хаджи, стремясь поцеловать его первыми. Ван Аудейк и Ева, после станции ехавшие медленно‑медленно из‑за гудящей толпы сунданцев – пришедшие встречать поезд люди все еще окружали новых хаджи, почтительно несли их вещи, подобострастно предлагали им свои тележки, – вдруг посмотрели друг другу в глаза, и хотя ни один не хотел говорить это словами, сказали друг другу взглядом, полным взаимопонимания, что они чувствуют То, То самое – оба, на этот раз оба вместе, здесь, посреди охваченной единым порывом толпы… Они оба почувствовали Это, Это невыразимое, что таится в земле, что бурлит в вулканах, что доносится с дальним ветром, что обрушивается с ливнями, что грохочет в громовых раскатах, что налетает из‑за горизонта за бескрайним морем, что сверкает в черных таинственных глазах туземца, что прячется в его сердце и кроется в его покорной почтительности, что разъедает, как яд и враждебность, тело, душу и жизнь европейцев, что беззвучно сопротивляется победителю, изнуряет его, томит и заставляет умирать медленной смертью, изнуряет долго‑долго, томит годами и в конце концов заставляет умереть – если не убивает быстро и драматично: они оба почувствовали Это, это Невыразимое… И чувствуя Это и одновременно грустя из‑за близящегося расставания, они не видели среди волнующейся, колышущейся, гудящей толпы, почтительно несущей вперед желтую и пурпурную святость вернувшихся из Мекки хаджи, они не видели того огромного белого хаджи, возвышавшегося над толпой; а он с ухмылкой смотрел на человека, который хоть и прожил всю свою жизнь на Яве, но всегда был слабее, чем Это…
Пасуруан – Батавия, октябрь 1899 – февраль 1900
[1] Резидент – высокопоставленный служащий нидерландской колониальной администрации, стоящий во главе административной области («резидентства»), на которые была поделена Нидерландская Индия (современная Индонезия). Выше резидента находился генерал‑губернатор Нидерландской Индии; «рядом» с резидентом стоял регент, считавшийся «младшим братом» резидента, – представитель яванской знати, принятый на службу нидерландской колониальной администрацией, на которого опирался резидент в управлении местным населением; ниже резидента – ассистент‑резиденты. (Здесь и далее примечания переводчика.)
[2]Нонна – девушка, хозяйская дочь (малайск.).
[3]Кандженг (малайск.) – титул, используемый в обращении к высокопоставленному лицу.
[4]Река Гембонг, на которой стоит Пасуруан, послуживший Куперусу прообразом для Лабуванги.
[5]Туан (малайск.) – хозяин, господин.
[6]Спен (малайск.) – старший слуга, обслуживающий за столом, дворецкий.
[7]В Нидерландской Индии, в отличие от Британской Индии, были широко распространены смешанные браки. Это отмечает живший в то время (с 1894 по 1899 г.) на Яве российский консул М. М. Бакунин: «Если так будет продолжаться <…>, то в Нидерландской Ост‑Индии более половины голландского населения станет голландским только по имени и составит новую смешанную расу метисов». (М. М. Бакунин. Тропическая Голландия. Пять лет на острове Ява. М., 2007. С. 30).
[8]Бебе (малайск.) – длинное широкое платье, которое носят обычно дома.
[9]Джакса (малайск.) – полицейский из яванцев.
[10]Бот’н (малайск.) – Нет!
[11]Саронг (малайск.) – традиционная мужская и женская одежда, представляет собой полосу цветной хлопчатобумажной ткани, которая обертывается вокруг пояса (или середины груди – у женщин) и прикрывает нижнюю часть тела до щиколоток, наподобие длинной юбки.
[12]Кабай (малайск.) – легкая рубашка навыпуск как у женщин, так и у мужчин.
[13]Интен‑интен (малайск.) – алмазы.
[14]Катюль Мендес (1841–1909) – французский поэт, представитель Парнасской школы, автор эротических поэм и романов.
[15]Сумпитан (малайск.) – длинная трубка, используемая как оружие.
[16]Огненное дерево – дело́никс короле́вский (лат. Delonix regia).
[17]Регент (нид.) – представитель яванской знати, принятый на службу нидерландской колониальной администрацией. Резидент опирался на регента в управлении местным населением.
[18]Пангеран (явянск.) – высокий дворянский титул на Яве.
[19]Гамелан (яванск.) – традиционный индонезийский оркестр и вид инструментального музицирования.
[20]Раден‑айу (яванск.) – титул жены регента.
[21]Раден (яванск.) – титул регента; адипати (яванск.) – один из высших титулов феодальной иерархии на Суматре, Яве и Мадуре, обычно давался наследникам правителя.
[22]«Слово “ваянг” хотя и обозначает театр вообще, но применяется специально к так называемому кожаному или деревянному театру, на сцене которого играют марионетки из буйволовой кожи или деревянные. Первые – плоски и размалеваны красками и золотом, вторые – это рельефные куклы, также выкрашенные в различные краски с золотыми арабесками и самыми причудливыми прическами и головными уборами». (М. М. Бакунин. Указ. соч. С. 90).
[23]По имени нидерландской королевы Вильгельмины (Wilhelmina), годы правления 1890–1948.
[24]Крис – яванский национальный кинжал с характерной асимметричной формой клинка.
[25]В 1745 г. в Соло (современный г. Суракарта, Центральная Ява) переместился двор древних яванских монархов – сусухунанов.
[26]То же, что иланг‑иланг.
[27]Пангеран (яванск.) – высокий дворянский титул на Яве.
[28]Нет.
[29]«Главами» (нид. hoofden) назывались местные правители, подчинявшиеся регентам и так же, как регенты, получавшие жалование от нидерландских колониальных властей.
[30]Руджак (малайск.) – салат из полузрелых фруктов с острым соусом.
[31]Рабочие‑ку́ли, или просто ку́ли – наемные работники, которых европейцы в VIII – нач. ХХ веков перевозили в качестве дешевой рабочей силы из своих густонаселенных колоний в менее населенные. Постепенно термин приобрел уничижительное значение и стал использов Date: 2015-07-25; view: 284; Нарушение авторских прав |