Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава четвертая. Жизнь у ван Аудейка складывалась в основном удачно





 

I

 

Жизнь у ван Аудейка складывалась в основном удачно. Для парня, родившегося в простой голландской семье, без денег, молодость стала жесткой, но не жестокой школой ранней серьезности и трудолюбия, умения с юных лет думать о будущем, о карьере, о достойном месте среди людей, которое он хотел занять как можно скорее. Те годы, когда он изучал в Дельфте индологию, были не лишены радости – ровно настолько, чтобы у него сохранилось ощущение, что некогда и он был молодым, а поскольку он однажды участвовал в маскараде, даже считал свои студенческие годы разудалыми, когда он швырялся деньгами и кутил. Характер его состоял из голландской основательности и чуть мрачноватой и скучноватой серьезности рассудочного практика: постоянно стремясь занять достойное место среди людей, он развил в себе ритмичное, последовательное честолюбие, разумную амбициозность, но он развил ее лишь в том направлении, в котором всегда был направлен его взгляд: иерархическая лестница должностей в Колониальной администрации. Карьера у него складывалась удачно: обладая большим потенциалом, по заслугам оцененный начальством, он стал ассистент‑резидентом раньше, чем другие, и совсем скоро резидентом, так что вообще‑то его честолюбие было удовлетворено, ибо власть, которой он был облечен, полностью гармонировала с его природой, властной в такой же мере, как и честолюбивой. Вообще‑то он был сейчас всем доволен, и хотя взгляд все еще выискивал что‑то впереди – место в Совете Нидерландской Индии и даже трон генерал‑губернатора в Бейтензорге, – бывали дни, когда он, всерьез размышляя о жизни, утверждал, что стремиться стать резидентом первого класса незачем – разве что ради более высокой пенсии или если будешь служить в Семаранге или Сурабае, но Восточная Ява слишком беспокойная, а в Батавии резидент занимает своеобразное, можно сказать, приниженное положение, ведь там столько других высоких чиновников – членов Совета Нидерландской Индии и глав департаментов. И хотя взгляд его выискивал что‑то впереди, если бы ему сказали, что он умрет резидентом Лабуванги, его практическое умеренное честолюбие было бы полностью удовлетворено. Он любил свою область, он любил Яву, его никогда не тянуло в Голландию, он не скучал по европейской культуре, но тем не менее оставался голландцем до мозга костей и особенно не любил случаев смешения европейской и туземной крови. Здесь имелось противоречие: ведь свою первую жену, наполовину яванку, он взял исключительно по любви, и своих детей, в которых явно ощущалась не‑европейская кровь – у Додди во внешности, у Тео в характере, а Рене и Рикус и вовсе росли как два маленьких яванца, – любил сильной отцовской любовью, со всей нежностью и сентиментальностью, дремавшими в глубине его души: в нем жила потребность много давать и много получать в кругу семьи. Постепенно эта потребность расширилась до масштабов вверенной области: его наполняла отцовская гордость за своих ассистент‑резидентов и контролеров, любивших его. За все шесть лет, что он служил резидентом Лабуванги, был всего один случай, когда он не смог сработаться с контролером, полукровкой, которого он, после того как оба долго испытывали терпение друг друга, попросил перевести в другую область, как он говорил, «передвинуть». Он гордился тем, что при всей его начальственной строгости, при всей требовательности в работе подчиненные были ему преданы. Тем более его огорчала таинственная враждебность регента, «младшего брата», как тот именовался по правилам яванского этикета, в котором он искренне хотел бы видеть настоящего младшего брата, правящего простыми яванцами под его, старшего брата, руководством. Его огорчало, что не повезло с этим регентом, и он думал о других регентах – не только об отце нынешнего, о благородном пангеране, но и о других, с которыми был знаком: о регенте области Д., образованном, прекрасно говорящем и пишущем по‑голландски, о регенте области С., молодом, чуть легкомысленном и тщеславном, но очень состоятельном и делающем много хорошего, который в европейском обществе вел себя как денди и был галантен с дамами. Почему ему в Лабуванги так не повезло с этим злым, таинственным фанатиком, с куклой из театра теней, якобы святым и творящим чудеса, боготворимым народом – тем самым народом, чьи интересы он сам постоянно попирает, народом, который все равно благоговеет перед ним только из‑за древности его рода. Ван Аудейк всегда встречал сопротивление со стороны Сунарио, не высказываемое вслух, но отчетливо ощутимое под ледяной корректностью. Да еще и этот брат в Нгадживе, игрок, картежник – почему ему так не повезло с регентами?

Ван Аудейк пребывал в мрачном настроении. Вообще‑то он привык время от времени получать анонимные письма, полные злобной клеветы, очерняющей то кого‑нибудь из ассистент‑резидентов, то контролеров, то яванских правителей, то поливающих грязью его семью; иногда эти письма были написаны в форме дружеского предостережения, иногда дышали яростным злорадством; их авторы пытались открыть резиденту глаза на недостатки его сослуживцев, на проступки жены.

Он настолько привык к письмам, что не вел им счета, а, быстро просмотрев, тотчас же беззаботно рвал. Доверяя только собственным впечатлениям, он не обращал внимания на эти злые предостережения, сколько ни поднимали они свои ядовитые головки, подобно шипящим змеям, среди писем, ежедневно доставляемых почтой; а в отношении жены ван Аудейк был полностью слеп. Он видел Леони только спокойную, безразличную, улыбающуюся, окруженную домашним уютом, который она уверенно создавала вокруг себя – в гулкой пустоте резидентского дворца с его стульями и оттоманками, всегда готового к приему гостей. В своей слепоте он бы никогда не поверил даже сотой доле этой клеветы. С Леони он о письмах не разговаривал. Он любил жену, он был в нее влюблен. И поскольку в обществе он видел ее неизменно спокойной, поскольку она никогда не кокетничала и не флиртовала, он никогда не заглядывал в ту бездну испорченности, которой являлась ее душа. Впрочем, дома он вообще был слеп. Он был поражен той слепотой, которой столь часто страдают мужчины, в высшей степени сведущие и опытные во всем, что касается служебных дел, привыкшие острым взглядом оценивать широкую перспективу трудового поприща – но близорукие дома; привыкшие анализировать бесчисленное множество явлений – но не движений души, чье знание людей основано на принципах, которые делят людей по типам, как бы назначая им роли в старомодной пьесе; которые тотчас определяют профессиональную пригодность своих подчиненных, но даже не догадываются о причудливых хитросплетениях внутренней жизни своих домашних, подобной запутанным арабескам, одичавшим побегам винограда, ибо эти мужчины смотрят поверх их голов, думают о далеком, не вслушиваясь в слова, не замечают бесчисленных оттенков чувств, ненависти и злобы, жизни и любви, сверкающих всеми красками радуги рядом с ними. Ван Аудейк любил свою жену и любил своих детей, у него была потребность чувствовать себя отцом, быть отцом, но он не знал ни своей жены, ни детей. У него не было никаких подозрений насчет Леони, и он даже не догадывался, что Тео и Додди остались верны своей родной матери, которая там, далеко, в Батавии, шла ко дну, погрязнув в занятиях, о коих нельзя сказать вслух, а к нему, ван Аудейку, были равнодушны. Он думал, что они любят его, а он… едва он о них думал, в нем просыпалась дремлющая в глубине души нежность.

Анонимные письма приходили каждый день. Они никогда не задевали его, но в последнее время он перестал их рвать, но начал внимательно читать и складывать в потайной ящик. Почему – не знал и сам. В них обвиняли его жену, очерняли его дочь. Его запугивали: неведомый крис из тьмы уже был занесен над его жизнью. Его предостерегали: агенты, которым он доверял, были ненадежны. Ему сообщали, что отвергнутая им первая жена живет в нужде и ненавидит его, ему сообщали, что у него есть сын, о котором он никогда не задумывался. Кто‑то копался в самом тайном и темном, что можно было найти в его жизни и работе. И от этого он против своей воли становился мрачен. Все обвинения оставались смутными, он не мог себя ни в чем упрекнуть. Перед самим собой и перед людьми он знал, что он – честный служащий, добрый супруг и заботливый отец, что он – хороший человек. Содержащиеся в письмах упреки в том, что он здесь неправильно рассудил, там поступил жестоко и несправедливо, что он грубо оттолкнул свою первую жену и вообще не вспоминал о сыне, живущем в кампонге, та грязь, которой автор писем обливал Леони и Додди, – все настраивало его в эти дни на мрачный лад. Потому что с позиций здравого смысла было не понять, зачем люди такое пишут. Ван Аудейка с его практическим умом больше всего раздражало отсутствие конкретности. Он не испугался бы битвы в открытую, но от мнимой борьбы с призраком он становился нервным и больным. Он не мог догадаться, в чем дело. Ведь ничего не произошло. Он не представлял себе лица врага. И каждый день ему приходили письма, и каждый день его окружала невидимая враждебность. Для человека его нрава здесь было слишком много тайны, и он не мог не испытывать уныния, меланхолии, горечи. А потом в местных газетках стали появляться маленькие враждебные статейки с обвинениями, то смутными, то явно незаслуженными. Там и сям вскипала злоба. Он не понимал ни на йоту, откуда это бралось, и заболевал от размышлений. И он ни с кем об этом не говорил и горечь свою спрятал на дне своей души.

Он не понимал. У него не укладывалось в голове, почему такое происходит. В этом не было логики. Ведь по логике вещей его должны были не ненавидеть, а любить, несмотря на его строгость. И разве не скрывал он порой эту строгость под благодушной улыбкой из‑под усов, под приветливой сердечностью предостережений и советов? Во время инспектирования вверенной ему области разве не был он душой общества, резидентом, для которого служебная поездка вместе с подчиненными – это спорт, чудесная прогулка верхом по кофейным плантациям, с посещением кофейных складов? Веселый праздничный выезд, чтобы размяться после долгих недель работы в конторе; за ними следовала большая свита из глав районов, быстро скачущих на маленьких лошадках, словно обезьянки, с флажками в руке, и где они ни проезжали, их везде приветствовали россыпью хрустальных звуков оркестры‑гамеланы. А по вечерам их ждали тщательно приготовленный ужин в загородном пасанграхане и затягивавшаяся до полуночи партия в ломбер. Разве они не говорили ему, его служащие, ненадолго забыв об официальных отношениях, что он чудный резидент, неутомимый в седле, веселый за столом и такой молодой, что, приняв от танцовщицы ее платок‑сленданг, сам исполнял с ней вместе тандак[55], ловко повторяя пластичные движения рук, и ног, и бедер, вместо того чтобы откупиться рейксдальдером и предоставить ей танцевать с его яванскими подчиненными? Во время служебных поездок он чувствовал себя лучше всего. И сейчас, пребывая в хмуром, мрачном настроении, не понимая, какие тайные силы противодействуют ему под покровом тьмы – ему, человеку честному, светлому, всегда следовавшему простым жизненным принципам, преданному своей работе, – он решил в ближайшее время отправиться в служебную поездку, чтобы с помощью физического движения избавиться от этой давящей тоски. И он пригласит с собой Тео, чтобы и тот немного встряхнулся. Он любил своего мальчика, хоть и считал его неразумным, необузданным, сумасбродным, ненастойчивым в работе, вечно недовольным начальством, понапрасну ссорящимся со своим управляющим, в итоге неспособным ужиться на очередной кофейной плантации или сахарной фабрике, где пытался работать. Отец считал, что сын должен выбиться в люди своими силами, как некогда он сам, а не полагаться на протекцию папы‑резидента. Ван Аудейк терпеть не мог семейственности. Он никогда не будет продвигать Тео по службе в ущерб другим, имеющим равные права. Он не раз говорил своим племянникам, мечтавшим о концессиях в Лабуванги, что не хочет видеть родственников в своей области и что они от него не дождутся ничего, кроме полной беспристрастности. Так добился успеха он сам, пусть так же добиваются успеха и они, и Тео. Но все же, потихоньку наблюдая за Тео, исполненный отцовской любви и нежности, он нередко огорчался до глубины души, что его сыну настолько недостает настойчивости, что он не смотрит в будущее, не думает о карьере, о достойном месте среди людей – с точки зрения хоть денег, хоть уважения окружающих. Мальчик жил, как жилось, не задумываясь о завтрашнем дне… Возможно, внешне ван Аудейк был с Тео холоден: что ж, теперь он поговорит с ним по душам, даст ему совет, во всяком случае, пригласит с собой в поездку по области. И мысль о том, чтобы провести шесть дней в пути, верхом, на чистом воздухе, вблизи гор, среди кофейных плантаций, инспектируя ирригационные сооружения, показывая сыну самую приятную сторону своей работы, настолько воодушевила его и прояснила взгляд, что он перестал думать о письмах. Ван Аудейк был человеком, жившим просто и ясно: жизнь представлялась ему естественным движением вперед, а не сумбурно запутанным плутанием, сам он всегда, шаг за шагом, шел по широкой крепкой лестнице, ведомый честолюбием, вверх и вверх, а всего того, что мельтешило, что кишело в тени и во тьме, что вздымалось из бездны у самых его ног, он не умел и не хотел замечать. Он был слеп к той жизни, которая кипит в недрах жизни. Он не верил в нее, подобно тому как горный житель, давно живущий близ бездействующего вулкана, не верит во внутренний огонь, бушующий на глубине и проявляющийся только в виде горячего пара и запаха серы. Он не верил ни в силу, царящую над всеми вещами, ни в силу, скрытую в самих вещах. Он не верил в молчащий до поры до времени рок и в тайную неизбежность. Он верил только тому, что видел своими глазами: в урожай, в дороги, административные районы и поселения, в благополучие своей области, в собственное продвижение по службе, которое виделось ему как прямая линия вверх. И в этой незамутненной ясности простой мужской природы, в этом понятном всему миру стремлении к справедливой власти, в обоснованном честолюбии и практическом понимании жизненного долга было только одно уязвимое место: нежность, глубокая, почти женская привязанность к домашним – которых он, слепец, не видел в их сущности, а видел лишь в соответствии с собственным ясным принципом: такими, какими должны быть его жена и его дети.

Опыт ничему его не научил. Ибо и первую свою жену он любил так же, как теперь любил Леони.

Он любил жену, потому что она была его женой: главной в семейном кругу. Он любил всю свою семью в целом, члены семьи были для него звеньями цепи, а не индивидуальностями. Опыт ничему его не научил. Он мыслил, основываясь не на переменчивых оттенках собственной жизни, а на идеях и принципах. Именно они делали его сильным мужчиной и хорошим государственным служащим. Именно они, согласуясь с его природой, делали его хорошим человеком. Но оттого что в нем было столько нежности, не осознанной, не осмысленной, лишь ощутимой в глубине души, и оттого что он не верил в тайную силу, в жизнь в глубинах жизни, в то, что бурлит и клокочет вулканической магмой в недрах величественных гор, подобно смуте у подножия трона, ибо не верил в мистику видимых вещей, жизнь порой заставала его врасплох, неготового и слабого, когда отклонялась – божественно‑невозмутимая, сильнее людей – от его логики.

 

II

 

Мистика видимых вещей на этом острове, полном таинственности, на Яве… Внешне – покорная колония, населенная послушной европейцам расой, которая не смогла противостоять грубой силе купцов‑голландцев, когда они, в эпоху расцвета своей республики, с юношеской энергией молодого народа, ненасытные в погоне за барышом, откровенные и хладнокровные, ступили на эту землю и водрузили здесь свой флаг. И рухнули империи, и зашатались троны, точно от вздыбившихся вулканических масс. Однако в глубине души не побежденная, хоть и покорившаяся своей участи, с изысканно‑презрительной улыбкой склонясь под ударами судьбы, хоть и упав ниц перед завоевателем, – в глубине души эта земля продолжала свободно жить своей собственной таинственной жизнью, скрытой от глаз западного человека, как бы тот ни всматривался. Исповедуя ту философию, что надо просто с улыбкой хранить спокойствие и достоинство, кланяться и уступать, учтиво идя на мнимое сближение, она в глубине души была свято убеждена в правильности своего мнения и столь далека от культуры завоевателей, от образа мыслей завоевателей, что ни о каком братанье между хозяином и слугой не могло быть и речи, ибо навеки сохранятся непреодолимые различия, коренящиеся в крови и в душе. А европеец, гордый своим могуществом, своей силой, своей культурой и гуманностью, царит в вышине, слепой, эгоистичный, думающий только о себе среди мудреных колесиков своей власти, которые по его воле цепляются друг за друга с точностью часового механизма, послушные ему в каждом обороте, так что со стороны вся машина господства над видимыми вещами кажется шедевром, целым мирозданием: колонизация чуждой по крови, чуждой по душе земли.

Но под внешней стороной кроется тайная сила, до поры до времени она спит и не хочет бороться. Под видимостью таится угроза молчаливой мистики, подобно тлеющей искре под землей, подобно затаенной ненависти в сердце. Под этим величием и покоем прячется опасность, гремят раскаты будущего, точно подземный гул вулканов, неслышимый для человеческого уха. И кажется, что приниженный яванец знает об этом, и радуется накоплению неодолимой силы, и ждет священного мига, который настанет и тогда обернутся правдой тайные расчеты. Он, он умеет оценить властителя с первого взгляда, он, он видит, сколь иллюзорны европейские культура и гуманность, и он знает, что их нет. Называя европейца господином, оказывая ему почести, он видит насквозь его простонародную купеческую сущность и молча презирает его и судит о нем с улыбкой, понятной его братьям, улыбающимся так же, как он. Он никогда не выходит за рамки рабского смирения и, приветствуя европейца знаком семба, выказывает полную покорность, но в глубине души знает, что стоит выше непрошеного гостя. Он осознает присутствие невысказанной тайной силы, он чувствует, как она летит невидимым пухом на крыльях ветра с его гор, в тиши таинственных ночей, и предчувствует грядущие, но еще далекие события. То, что есть теперь, станет иным: сегодняшний день исчезнет. Он молча надеется, что Бог распрямит то, что прижато к земле, когда‑нибудь, когда‑нибудь, в отдаленном колыхании рассветающего зарей будущего. Но он чувствует это, и надеется на это, и знает это в самой глубине души, которую никогда не раскроет перед властителем. И властитель никогда не сумеет проникнуть в нее. Душа всегда останется непрочитанной книгой, написанной на незнакомом, непереводимом языке, где слова почти те же, но у них совсем иная окраска, и совсем иначе разлетаются радугой оттенки мыслей: слова двух языков – это призмы, рождающие лучи разных цветов, словно свет упал от двух разных солнц: излучения из разных миров. И не бывает гармонии, охватывающей все, и не расцветает любви, переживаемой одинаково, всегда остается щель, расселина, бездна, широкая, глубокая, откуда пухом прилетает эта тайна, в которой, точно в туче, рано или поздно засверкают молнии тайной силы.

 

Ван Аудейк не ощущал мистики видимых вещей. И божественно тихая жизнь легко могла застать его, неготового и слабого, врасплох.

 

III

 

Нгаджива был намного более веселым городком, чем Лабуванги. Здесь располагался гарнизон; из более отдаленных регионов, с кофейных плантаций, сюда нередко съезжались управляющие и служащие, чтобы развеяться и отдохнуть; два раза в год здесь устраивались скачки, и приуроченные к ним празднества растягивались на целую неделю: торжественная встреча резидента, жеребьевка, парад цветов и опера, два или три бала, все разные – бал‑маскарад, гала‑бал и танцевальное суаре. Это время, когда все рано встают и поздно ложатся, когда люди за несколько дней проигрывают сотни и сотни гульденов – ставя на тотализатор или играя в экарте[56]… В эти дни выплескивалась наружу вся потребность в удовольствиях и радости жизни, мыслью об этих днях хозяева кофейных плантаций и владельцы сахарных фабрик жили месяцами; на эти дни многие копили деньги в течение полугода. Народ стекался со всех сторон, обе гостиницы бывали переполнены, многие семьи принимали к себе постояльцев; шампанское лилось рекой, все с пылом делали ставки, не только мужчины, но и дамы, отлично знавшие лошадей, как будто они были из их собственной конюшни. На балах все чувствовали себя как дома, ведь все были знакомы со всеми, словно на семейном празднике, а вальс и модные танцы «вашингтон пост» и «грациана» танцевали с неповторимым изяществом местных танцовщиков и танцовщиц, с неотчетливым ритмом, с изящно развевающимися шлейфами, с улыбкой тихого восторга на приоткрытых губах, с тем мечтательным сладострастием танца, которое сквозит в движениях восточных танцовщиц и танцовщиков, и далеко не в последнюю очередь тех, в чьих жилах течет яванская кровь. Для них танцы – это не дикий спорт, они не прыгают, с хохотом сталкиваясь друг с другом, это не грубая суматоха кадрили на молодежных балах у нас в Голландии; здесь танцы, особенно у танцовщиков со смешанной кровью – это учтивость и грация: спокойное изящество движений, грациозно выписываемые арабески точных па в четком ритме в танцевальных залах; гармония благородного, в духе XVIII века, волнообразного движения танцующих, неторопливых па и вращений под примитивное «бум‑бум» яванских музыкантов. Так танцевал и Адди де Люс, к которому были прикованы взгляды всех женщин и девушек, следивших за каждым его движением, глазами моливших его увлечь их за собой в это волнообразное покачивание, напоминавшее купание во сне… Талант к танцу он унаследовал от матери, здесь было что‑то от изящества восточных танцовщиц, среди которых выросла его мать; сочетание современных западных элементов с древними, восточными, придавало танцующему Адди особое обаяние, перед которым было не устоять…

Сегодня, на последнем бале, танцевальном суаре, он танцевал так с Додди и после нее с Леони. Была поздняя ночь – или раннее утро: за окнами брезжил первый свет. Усталость опустилась на всех в зале, и ван Аудейк в конце концов сказал ассистенту‑резиденту Вермалену, у которого они остановились, что хочет идти домой. Они с Вермаленом разговаривали в передней галерее клубного дома, когда по полутемному саду к нему подошел пати, явно взволнованный, присел на пятки, поприветствовал его жестом семба и произнес:

Кандженг! Кандженг! Дайте мне совет, скажите, что мне делать! Регент напился, он ходит по улице, полностью забыв о своем достоинстве.

Участники праздника расходились по домам. Экипажи подъезжали ко входу, гости садились в них, и экипажи уезжали. На дороге перед зданием клуба ван Аудейк заметил яванца с обнаженным до пояса торсом, без головного убора, с беспорядочно развевающимися длинными волосами, который яростно жестикулировал и громко говорил. В полутьме там и сям собирались группки яванцев, чтобы издали поглазеть на него.

Ван Аудейк узнал регента Надживы. Регент уже во время бала вел себя несдержанно, после того как, проиграв большие деньги в карты, принялся пить без разбора разные сорта вина.

– Разве регент не уехал домой? – спросил ван Аудейк.

– Конечно, уехал! – жалобно ответил пати. – Я отвел Регента домой, как только увидел, что он не держит себя в руках. Он тотчас упал на кровать; я думал, он крепко заснул. Но видите, он проснулся и снова встал, он ушел из своего дворца и вернулся сюда. Посмотрите, что он вытворяет! Он пьян, он пьян и не помнит, кто он и чей он сын!

Ван Аудейк вышел на улицу вместе с Вермаленом. Приблизился к регенту, неистово размахивающему руками и выкрикивающему непонятные речи.

– Регент! – сказал резидент. – Вы забыли, кто вы?

Регент не узнал ван Аудейка. Набросился на него с бранью, призывая на его голову немыслимые проклятия.

– Регент! – сказал ассистет‑резидент. – Вы не знаете, кто с вами говорит и с кем вы говорите?

Регент осыпал Вермалена ругательствами. Его налитые кровью глаза метали молнии бешенства и безумия. С помощью пати ван Аудейк и Вермален попытались усадить его в экипаж, но он не желал. Блистательно‑величественный в этот миг своей гибели, вознесенный над всеми трагизмом безумия, он стоял, словно вулкан, полуголый, с развевающимися волосами, бешено размахивая руками, освободившийся от грубых и звериных черт, – герой драмы, борющийся с неотвратимым роком, на краю пропасти… В безмерности нынешнего опьянения он точно взмыл над своей медленной деградацией и теперь высился, одинокий и трагичный, над окружившими его европейцами. Ван Аудейк смотрел на него в остолбенении. Теперь регент сцепился в рукопашной схватке с пати, заклинавшим его успокоиться. На дороге собралась толпа, молчаливая, испуганная: из клуба выходили последние гости, гасли огни в окнах. Среди гостей были Леони ван Аудейк, Додди и Адди де Люс. У всех трех в глазах еще блестело усталое сладострастие последнего вальса.

– Адди! – сказал резидент. – Ты знаешь регента по‑родственному. Поговори с ним, может быть, он тебя узнает.

Юноша тихо заговорил с хмельным безумцем по‑явански. Сначала регент, продолжая сыпать проклятьями, еще бешенее замахал руками, но потом, казалось, услышал что‑то отдаленно знакомое в мягком звучании этого языка. Он пристально посмотрел Адди в лицо. Жестикуляция прекратилась, опьянение и подъем чувств угасли. Как будто его кровь вдруг откликнулась на кровь юноши, как будто их души вдруг поняли друг друга. Регент грустно кивнул и жалобно застонал, стоя во весь рост, воздев руки к небу. Адди хотел посадить его в экипаж, но регент воспротивился: он не желал. Тогда Адди нежно, но настойчиво, взял его под руку и медленно повел прочь. Регент, продолжая стонать, с трагическим жестом отчаяния, позволял себя вести. За ними шел пати и слуги, прибежавшие сюда следом за регентом из дворца, беспомощные… Вскоре процессия скрылась в темноте.

Леони с улыбкой, усталая, села в экипаж ассистент‑резидента. Она вспомнила ссору за карточным столом в Патьяраме, ей тогда доставило удовольствие видеть с полной отчетливостью, как человека постепенно разрушает, прямо на глазах уничтожает его страсть, не контролируемая ни тактом, ни чувством меры. И саму себя она чувствовала сильной, как никогда, потому что она умела наслаждаться благодаря своим страстям, управляя ими, делая их рабынями своего наслаждения… Она презирала регента; наблюдение за стадиями его падения приносило ей романтическое удовлетворение, доставляло литературное удовольствие. Она видела своего мужа, мрачно сидевшего в экипаже. Его мрачность привела ее в восторг, потому что она считала сентиментальным это его почитание яванской знати. Сентиментальная инструкция Колониальной администрации, которую ван Аудейк воспринимал еще более сентиментально. И она наслаждалась его горем. С мужа она перевел взгляд на Додди и прочитала в усталых от танцев глазах своей падчерицы зависть из‑за самого последнего вальса, который Адди танцевал с ней, с Леони. Она пришла в восторг от этой зависти. Она была счастлива, потому что над ней было не властно никакое горе, равно как и никакая страсть. Она играла с огнем, и ей все было как с гуся вода, улыбка ее оставалась такой же спокойной и бесстрастной, а кожа такой же гладкой и молочно‑белой, как всегда.

Ван Аудейк не лег спать. Ощущая, что голова охвачена огнем, а сердце – горестным бешенством, он в первую очередь принял ванну, после чего надел пижамные брюки и кабай и велел подать ему кофе в переднюю галерею. Было шесть часов, в воздухе витала дивная прохлада утренней свежести. Но досада его была столь велика, что в висках стучало от прилива крови, сердце билось в груди, нервы трепетали. Недавняя сцена в предутренней мгле все еще стояла у него перед глазами, стрекоча, как немая кинолента с мельтешащими фигурами. Что его особенно мучило, так это невообразимость происшедшего, нелогичность, немыслимость. Что родовитый яванец вопреки благородной крови, текущей в его жилах, способен вести себя так, как регент Нгадживы в ту ночь, он считал бы невозможным, немыслимым, если бы не видел своими глазами. Для человека, живущего сообразно раз и навсегда установленной логике, эта правда была чудовищна, как ночной кошмар. Обостренно воспринимающий неожиданности, кажущиеся нелогичными, он гневался на реальность. Он задавался вопросом, уж не померещилось ли ему это, не был ли он сам пьян. Происшедший скандал приводил его в ярость. Но раз уж так, он представит регента к увольнению… Иначе уже нельзя.

Он оделся, поговорил с Вермаленом, и они вместе отправились в регентский дворец и прошли прямо в дом к регенту вопреки колебаниям сопровождающих, вопреки этикету. Жены регента, раден‑айу, не было видно. Но самого регента они нашли у него в спальне. Он лежал в кровати, с открытыми глазами, мрачно приходя в себя, еще не достаточно вернувшись к жизни, чтобы в полной мере осмыслить странность этого визита: резидент и ассистент‑резидент, стоящие у его кровати. Однако он узнал их – и не произнес ни слова. Пока они пытались объяснить ему, насколько немыслимо неприличным было его поведение, он без смущения смотрел на них и по‑прежнему молчал. Это было так странно, что чиновники обменялись взглядом, недоумевая, не сошел ли регент с ума и вменяем ли он. Он все еще не говорил ни слова, все еще молчал. Хотя ван Аудейк грозил ему отставкой, он упорно молчал, беззастенчиво глядя резиденту в глаза. Он не размыкал губ, упорствуя в полном безмолвии. Лишь в уголках рта едва мелькнула ироничная улыбка. Резидент и ассистент‑резидент, решив, что регент вправду сошел с ума, пожали плечами и покинули помещение.

В галерее они встретили раден‑айу, маленькую забитую женщину, словно собачку, униженную рабыню. Она подошла к ним со слезами, она просила, умоляла их о прощении. Ван Аудейк ответил ей, что регент промолчал в ответ на слова об увольнении, что он молчал необъяснимым, но явно преднамеренным молчанием. Тогда раден‑айу прошептала, что регент посоветовался с дукуном [57], который дал ему джимат[58]и сказал, что если регент будет упорно молчать, то враги ничего не смогут с ним сделать. Женщина в испуге просила о помощи, прижимая к себе обступивших ее детей. Вызвав пати и поручив ему как можно лучше следить за регентом, чиновники ушли.

Сколько бы ван Аудейк ни сталкивался с суевериями яванцев, он неизменно приходил в ярость, видя в них противоположность всему тому, что он называл законами природы и жизни. Да, только из‑за суеверий яванцы могут забыть о своей прирожденной учтивости. Какие бы доводы ни приводили регенту, он будет молчать, упорствовать в полном молчании, наложенном на него дукуном. И будет чувствовать себя вне опасности, вне досягаемости для тех, кого считал своими врагами. И это априорное представление о его враждебном отношении к тому, кого он хотел бы считать своим младшим братом и соправителем, огорчало ван Аудейка больше всего.

Вместе с Леони и Додди он поехал назад в Лабуванги. Дома он поначалу ощутил радость от возвращения, удовольствие от привычной домашней жизни, которую так любил: ему было физически приятно видеть собственную кровать, собственный письменный стол и стулья, пить свой собственный кофе, приготовленный так, как он привык. Эти маленькие радости поначалу привели его в благодушное настроение, но вскоре он опять помрачнел, найдя под стопкой служебных писем у себя в конторе послание, написанное искаженным почерком одного из анонимных корреспондентов. Его он открыл первым и испытал омерзение, прочитав имя Леони, переплетенное с именем Тео. У этих мерзавцев не осталось ничего святого: они выдумывают самые чудовищные комбинации, чудовищную клевету, противоестественные обвинения вплоть до кровосмешения. От всей этой грязи, которой поливали его жену и его сына, они оба только взмыли еще выше в его любящем сердце, стали еще чище, достигли вершин непогрешимости, он проникся к ним еще более сильной и искренней нежностью. Но от всколыхнувшейся горечи к нему вернулось дурное расположение духа. Фактической причиной было то, что ему придется представить к увольнению регента Нгадживы, чего ему крайне не хотелось делать. Эта необходимость отравляла жизнь, от нее он становился нервным и больным. Когда он не мог следовать тем курсом, который запланировал, когда жизнь отклонялась от заранее намеченной им, ван Аудейком, последовательности событий, эта строптивость, этот бунт жизни против логики приводил его в состояние нервозности и болезни. Ведь после смерти старого пангерана он дал себе слово высоко нести честь рода Адинингратов – отчасти в память о столь любимом им яванском князе, отчасти следуя служебным инструкциям, а также из чувств благородной гуманности и скрытой поэзии в собственной душе. Но это не получилось у него с самого начала. Сразу же началось противодействие – не по чьей‑то воле, а само собой, в силу вещей – из‑за вдовы пангерана, старой айу пангеран, которая стала всё проигрывать в карты и кости, разоряя себя и своих близких. Ван Аудейк по‑дружески пытался остановить ее. Она была открыта для его советов – но страсть к игре оказалась сильнее. В ее сыне Сунарио, регенте Лабуванги, ван Аудейк еще при жизни отца распознал непригодность к полноценной службе в должности регента: высокомерный, гордый своим происхождением, неяркий, всегда далекий от реальной жизни, лишенный таланта править или сочувствовать слабым мира сего, фанатично увлеченный общением с дукунами, погруженный в священные расчеты – петенганы, неизменно замкнутый и живущий в мистическом сне, слепой к тому, что обеспечило бы его яванским подданным благополучие и справедливость. И тем не менее народ боготворил его благодаря как его аристократическому происхождению, так и его славе человека, обладающего святостью и особым могуществом: полученной от бога волшебной силой. Потихоньку, втайне, женщины из регентского дворца продавали бутылки с водой, которая протекла по его телу, в качестве лекарства, спасающего от любых болезней. Таков был старший брат, а младший прошлой ночью совсем забылся, одержимый безумием из‑за страсти к игре и алкоголю… Из‑за таких сыновей зашатался этот некогда великий род: дети их были еще малы, несколько племянников служили в должности пати в Лабуванги и в соседних резиденциях, но и в их жилах не текло ни капли благородной крови. Нет, ему, ван Аудейку, никогда не удавалось то, к чему он так стремился. Та, чьи интересы он защищал, сама мешала ему в этом. Ничего хорошего род Адинингратов не ждало.

Но почему все должно было сложиться именно так, он не понимал, и это огорчало его, наполняло его унынием.

Он с самого начала представлял себе совсем другую линию развития – прямую и красивую, поднимающуюся вверх, такую, какой он представлял себе свою собственную жизнь, – а их жизнь причудливо петляла, спускаясь все ниже и ниже. И он не понимал, что может оказаться сильнее, чем он сам, когда он к чему‑то стремится. Разве не было так всегда в его жизни и карьере, что все, к чему он стремился, происходило согласно той логике, которую он своей волей день за днем навязывал будущим событиям? Его честолюбие задало логику идущей вверх линии, потому что его честолюбие поставило перед собой цель возродить этот яванский род…

Неужели он потерпит фиаско? Потерпеть фиаско в борьбе за цель, которую он поставил перед собой как служащий Колониальной администрации, – он себе этого не простит. До сих пор ему всегда удавалось добиваться своего. Но то, чего он добивался теперь, было – хоть он этого не осознавал – не просто целью государственного служащего, в силу служебных обязанностей. То, к чему он стремился теперь, было целью, которую он поставил перед собой во имя любви к людям, как велело ему его собственное благородное начало. То, чего он добивался теперь, было его идеалом, идеалом европейца на Востоке, европейца, который видел Восток таким, каким хотел его видеть и был способен видеть.

Он никогда не согласился бы признать, что существуют силы, объединяющиеся в одну большую силу, противодействующую ему, смеющуюся над его представлениями, издевающуюся над его идеалом, силу тем более могущественную, чем глубже она запрятана. Его природа отказывалась признавать эту силу, и даже самое ясное проявление этой силы осталось бы для его души загадкой, мифом.

 

IV

 

Ван Аудейк побывал в тот день в центральном бюро, а когда вернулся домой, ему навстречу тотчас же вышла Леони.

– Отто, к нам пришла раден‑айу пангеран – сказала она, – уже час назад. Очень хочет с тобой поговорить. Она ждет тебя.

– Леони, – ответил он, – почитай эти письма. Я часто получаю подобные пасквили и до сих пор не говорил с тобой о них. Но, быть может, лучше, чтобы ты была в курсе дела. Может быть, лучше, чтобы ты об этом знала. Но умоляю тебя: не принимай это близко к сердцу. Надеюсь, мне не надо тебя заверять, что я ни единого мига не верил этой грязи. Так что не расстраивайся и сегодня же отдай эти письма мне в руки. Чтобы они просто так не валялись… А сейчас пригласи раден‑айу пангеран ко мне в контору…

Леони, держа письма в руке, пошла за гостьей. Это была почтенная, седовласая женщина, еще стройная, с гордой королевской осанкой; черные глаза смотрели мрачно, а рот, из‑за сока бетеля словно слишком широко нарисованный, со сточенными и покрытыми черным лаком зубами, казался ртом ухмыляющейся маски и нарушал аристократичность ее внешности. На ней был черный атласный кабай с драгоценными застежками. Седина и мрачность взгляда вместе придавали ее облику удивительное сочетание благородства и затаенной пылающей страсти. На ее старости лежала печать трагизма. Она сама чувствовала, как злой рок давит на нее и ее близких, и возлагала всю надежду на великое таинственное могущество своего старшего сына Сунарио, регента Лабуванги.

Пока раден‑айу шла впереди ван Аудейка к нему в контору, Леони, оставшись в средней галерее, принялась просматривать письма. Она прочитала стихотворение, написанное в неприличных выражениях, о ней и о Тео с Адди. Постоянно пребывая в эгоистическом сне собственной жизни, она никогда не беспокоилась о том, что о ней думают и говорят другие, в основном потому, что знала: стоит ей появиться, стоит ей улыбнуться своей улыбкой – и все снова будут на ее стороне. Она обладала тем безмятежным обаянием, которому невозможно сопротивляться. Она никогда не злословила, в своем безразличии она всегда умела совершенно естественно всех примирить и оправдать, и ее любили – когда видели. Но эти грязные письма, родившиеся в каком‑то темном углу, были ей неприятны, досадны, пусть ван Аудейк им и не верит. А что будет, если он вдруг поверит? Надо быть ко всему готовой. Главное – сохранить до того времени свою обаятельную безмятежность, всю свою неприкосновенность и неуязвимость. Кто же мог написать эти письма? Кто ее так ненавидел, кому было выгодно писать мужу о ней в таком ключе? Как странно, что об этом известно… Адди, Тео? Кто и как узнал? Урип? Нет, не Урип… Но кто же? И что же именно было известно? Она‑то всегда думала, что происходящее в тайных альковах никогда не откроется миру. Она даже думала – в своей наивности – что мужчины никогда не разговаривают о ней друг с другом; о других женщинах – да, разговаривают, но о ней – нет… Она была полна наивных иллюзий, несмотря на многоопытность: наивность, гармонировавшая с поэтической гранью ее розовых мечтаний: полуиспорченность, полудетскость. Неужели ей не удастся всегда держать в секрете свои сокровенные таинства, самую сокровенную действительность? На какой‑то миг ее огорчило, что тайная действительность, несмотря на всю корректность ее поведения, все же стала явной… Мысли и мечты навсегда останутся тайной. Но от действительных событий столько неприятностей. На какой‑то миг она решила быть впредь осторожнее, воздерживаться от… Но перед ее мысленным взором предстал Тео и предстал Адди, ее светловолосая и ее темнокожая любовь, и она почувствовала, что слишком слаба… Она знала, что не в силах победить свои страсти, хотя и держит их под контролем. Неужели они рано или поздно, несмотря на весь ее такт, все же приведут ее к гибели? Но она рассмеялась при этой мысли, она была полностью уверена в своей неприкосновенности, своей неуязвимости. Жизнь не могла за нее зацепиться.

Но тем не менее она хотела приготовиться к тому, что могло произойти. Ее высшим идеалом было жить без боли, без страданий, в богатстве, и сделать свои страсти рабынями собственного наслаждения, чтобы наслаждаться ими как можно дольше и как можно дольше жить такой жизнью. Она стала размышлять о том, что ей следует говорить и делать, если ван Аудейк, ввергнутый в сомнения анонимными письмами, примется ее расспрашивать. Она подумала, что, наверное, стоит порвать с Тео. Ведь одного Адди ей будет достаточно. И Леони погрузилась в мысли о своих будущих действиях, как в смутные перипетии пьесы, готовящейся к постановке.

Очнулась она от громких возгласов раден‑айу пангеран, доносившихся из кабинета на фоне спокойного голоса ван Аудейка. Леони с любопытством прислушалась, предчувствуя драму и спокойно радуясь, что и эта драма пройдет мимо нее, не задев. Она тихонько прошла в спальню ван Аудейка, все двери которой были открыты ради прохлады; от кабинета спальню отделяла только одна ширма. Леони заглянула за ширму и увидела раден‑айу в таком возбуждении, в каком она еще никогда не видела ни одну яванскую женщину. Пожилая аристократка о чем‑то умоляла ван Аудейка по‑малайски, но тот отвечал по‑голландски, что это невозможно. Леони прислушалась внимательнее. Теперь она услышала, что мать заклинала резидента смилостивиться над ее вторым сыном, регентом Нгадживы. Она заклинала ван Аудейка вспомнить ее супруга, пангерана, которого он любил, как отца, и который любил его, как сына, – с теплотой, намного искреннее, чем должны быть отношения между «старшим и младшим братом». Она заклинала его вспомнить о славной истории их семьи, о величии рода Адинингратов, которые всегда были верными друзьями Ост‑Индской компании, союзниками во время войн, верными вассалами во время мира; она заклинала его не губить их род, над которым после смерти пангерана тяготеет рок, толкающий их всех к пропасти мрака и погибели. Она стояла перед резидентом, как Ниобея[59], трагическая мать, воздевая руки к небу в пылу своих заверений, и слезы катились градом из ее мрачных глаз, и только широкий рот, окрашенный коричневым соком бетеля, напоминал ухмыляющуюся маску. Но с этих ухмыляющихся губ слетали слова заверений, слова мольбы, раден‑айу ломала руки и покаянно била себя кулаком в грудь. Ван Аудейк отвечал уверенным, но тихим голосом, объясняя, как искренне он любил старого пангерана, как глубоко уважал их древний род, как он хотел бы – больше всех на свете – видеть их семью в чести и почете. Но потом его тон стал строже и он спросил, кто виноват в том, что над родом Адинингратов навис рок? И глядя ей в глаза, сказал, что дело было в ней! Она отпрянула, охваченная гневом, но он повторил сказанное еще и еще раз. Ее сыновья – это ее дети, чересчур фанатичные, высокомерные, помешанные на азартных играх. Именно из‑за страсти к игре, этого низменного влечения, и терпит катастрофу величие их рода. Из‑за ненасытности жажды выигрывать зашатался их род. Ведь не раз случалось, что проходил месяц, а ее сын не выплачивал жалованье своим подчиненным? Она подтвердила, что это правда: по ее настоянию сын взял деньги из казенной кассы, занял на время, чтобы уплатить карточные долги. Но она клялась, что такого больше не будет! И где это видано, спрашивал ван Аудейк, чтобы регент, потомок знатного рода, так вел себя, как регент Нгадживы на балу после скачек? Она принялась сетовать, несчастная мать: это правда, это правда, рок шел за ними по пятам и наслал безумие на ее сына, такого больше никогда, никогда не будет! Она клялась душой покойного пангерана, что такого больше никогда не будет, что ее сын вновь обретет достоинство. Но ван Аудейк распалился еще более и упрекнул ее в том, что она никогда не оказывала хорошего влияния на своих сыновей и племянников. Что она – злой гений своего рода, потому что ее держит в своих когтях демон игры и жажды выигрыша. Она завыла от горя, эта старая аристократка, смотревшая на резидента, голландца без роду без племени, свысока, завыла от горя, что он позволяет себе так говорить и имеет на это право. Она простирала к нему руки, умоляла смилостивиться, она умоляла не подавать прошения об отставке ее сына в Колониальную администрацию, которая поступит так, как скажет резидент, последует совету такого высокопоставленного служащего; она молила его о милосердии и терпении. Она поговорит со своим сыном, Сунарио поговорит со своим братом: они приведут его в чувство, укротят его дух, одичавший из‑за алкоголя, карт и женщин. О, если бы резидент был милосерден и дал себя уговорить! Но ван Аудейк оставался неумолим. Он слишком долго проявлял терпение. Теперь его терпение иссякло. После того как ее сын под влиянием дукуна, веря в полученный от него джимат, отказался с ним объясниться, упорно храня молчание, способное, по его мнению, сделать его неуязвимым для врагов, он покажет, что он, резидент, уполномоченный правительства Нидерландов, представитель ее величества Королевы, сильнее регента, несмотря на его дукуна и джимат! Других возможностей не осталось: его терпение иссякло, даже его любовь к пангерану не может заставить его быть долее снисходительным; свое всегдашнее уважение к их роду он не может перенести на недостойного сына. Дело решено: регент будет уволен.

Раден‑айу слушала, не веря его словам, видя, как у ее ног разверзается пропасть. И завыв от горя, зарычав, как раненая львица, она вынула из своих волос драгоценные заколки, так что длинные седые волосы рассыпались по плечам; она рывком разодрала на себе атласный кабай, не владея собой от боли, отчаяния, поднявшихся из зияющей пропасти и окутавших ее словно туманом, она бросилась к ногам европейца, с силой схватила его обеими руками за ногу, поставила ее одним движением, от которого ван Аудейк зашатался, себе на пригнутую к земле шею и выкрикнула, что она, дочь султанов Мадуры, вечно будет его рабой, что она клянется быть лишь его рабой, если он в этот единственный раз смилостивится над ее сыном и не столкнет ее род в пропасть позора, которая разверзлась вокруг нее. И она сжимала ногу европейца с силой отчаяния, прижимала подметку и каблук его ботинка к своей склоненной шее и разметавшимся по полу седым волосам. Ван Аудейк дрожал от волнения. Он понимал, что эта высокомерная женщина никогда бы так не унизила себя – явно без предварительного замысла, – до самого неистового унижения, которое только могла придумать, не позволила бы себе такого исступленного выражения страдания, на какое только способны женщины – распустив волосы, поставив ногу властелина себе на шею, – если бы не была потрясена до самой глубины души, если бы не испытывала отчаяния на грани самоуничтожения. И на миг он заколебался. Но всего на миг. Он был человеком продуманных принципов, установленной априори логики, не меняющим своих решений, невосприимчивым к импульсам. Он осторожно высвободил свою ногу из крепко сжимающих ее пальцев яванки, протянул ей обе руки и помог встать с пола с благоговейной почтительностью и нескрываемым волнением. Он попросил ее сесть, и, сломленная, рыдая, она упала в кресло. Заметив его обходительность, она подумала было, что одержала победу. Но когда он спокойно, но с решимостью отрицательно покачал головой, она поняла, что все кончено. Она стала ловить ртом воздух, почти теряя сознание, все еще в распахнутом на груди кабае и с распущенными волосами.

В этот миг в кабинет вошла Леони. Она видела, как разыгрывалась драма, и была тронута, точно прочитанной книгой. Она испытала что‑то вроде сочувствия. Она подошла к раден‑айу, бросившейся ей в объятия, как женщина к женщине, в безнадежном отчаянии от неотвратимости несчастья. И Леони, обратив к ван Аудейку взгляд своих красивых глаз, вступилась за старую женщину, прошептав: «Уступи ей!» В сухой душе Леони расцвел один‑единственный цветок сочувствия. «Уступи ей!» – прошептала она еще раз. И во второй раз заколебался ван Аудейк. Он никогда ни в чем не отказывал своей жене, каким бы дорогим ни было то, о чем она просила. Но здесь он должен был бы пожертвовать своим принципом никогда не отменять принятое решение, доводить до конца начатое. Благодаря этому принципу он всегда владел будущим. Благодаря ему все происходило так, как он хотел. Благодаря ему он никогда не проявлял ни малейшей слабости. И ван Аудейк сказал, что это неосуществимо.

Возможно, если бы он уступил, вся его жизнь сложилась бы иначе. Но он неисправимо не умел почувствовать те святые моменты, когда человек не должен следовать своей собственной воле, а должен благочестиво подчиниться велению тайных сил. Эти моменты он не чтил, не распознавал, не признавал никогда и ни при каких обстоятельствах. Он был человеком ясного, логически обоснованного, по‑мужски простого чувства долга, человеком ясной, простой жизни. Ему было неведомо, что в глубинах этой простой жизни скрываются все те силы, которые вместе образуют всемогущую тайную силу. Он бы посмеялся, если бы ему сказали, что существуют народы, которые имеют более тесную связь с этой силой, чем европейцы. Что в этих народах есть отдельные люди, в чьей руке она теряет свое всемогущество и становится инструментом; если ли бы кто‑то высказал при нем такое предположение, он бы пожал плечами и пошел дальше. Никакой опыт ничему его не учил. Бывало, какой‑то миг он чего‑то не понимал, но потом снова сжимал в своем мужском кулаке цепь своей логики и соединял друг с другом железные звенья фактов…

Возможно, если бы он уступил, вся его жизнь сложилась бы иначе.

Он видел, как Леони выводит благородную яванку, сломленную, рыдающую, из его кабинета.

Глубокое чувство, сострадание, взволновавшее все его существо, наполнило его глаза влагой. И перед его увлажненными глазами встал образ того яванца, которого он любил, как отца.

Но он не уступил.

 

V

 

С Тернате и Хальмахеры[60]пришли известия о том, что эта группа островов пострадала от страшного землетрясения под морем, что несколько деревень смыло целиком и тысячи жителей остались без крова. В Голландии эти телеграммы вызвали больший отклик, чем в Нидерландской Индии, как будто на архипелаге люди больше привыкли к цунами и к движению земной коры. Здесь бурно обсуждали дело Дрейфуса[61], начали интересоваться событиями в Трансваале[62], но о Тернате почти не говорили. Тем не менее в Батавии был сформирован комитет помощи пострадавшим и ван Аудейк созвал совет. Было решено как можно скорее устроить в Клубе «Конкордия» и прилегающем к нему саду благотворительный праздник. Мефрау ван Аудейк, как обычно, предоставила все это Еве Элдерсма и сама ни во что не вмешивалась. В течение двух недель весь Лабуванги пребывал в волнении. В этом тихом провинциальном городке Явы, обычно охваченном дремотой, проснулись какие‑то мелкие страсти, какая‑то зависть и вражда. У Евы оставался кружок верных друзей: супруги ван Хелдерены, Доорн де Брёйны, Рантцовы, с которыми соревновались всевозможные махонькие группировочки. Тот‑то поссорился с тем‑то, такой‑то не хотел участвовать в подготовке праздника, потому что в ней участвует такой‑то; еще кто‑то навязывал свои услуги только для того, чтобы мефрау Элдерсма не думала, будто она тут самая главная, а те, те, те и те считали, что Ева больно важничает и нечего ей воображать себя первой дамой, оттого что мефрау ван Аудейк от всего самоустраняется. На самом деле Ева поговорила с резидентом и сказала, что согласна принять на себя всю организационную работу, если у нее будут неограниченные полномочия. Она ничего не имела против того, чтобы резидент выбрал кого‑то другого для подготовки благотворительного праздника, но если он поручает это ей, то она выдвигает такое условие, потому что считаться с двадцатью разными мнениями и вкусами означает завалить дело. Ван Аудейк со смехом согласился, но убедительно попросил ее ни с кем не ссориться, уважать чувства других и насколько возможно всех друг с другом мирить, чтобы от благотворительного праздника остались приятные воспоминания. Ева дала ему слово, ибо искать с кем‑либо ссоры было не в ее натуре.

Что‑то делать, что‑то организовывать, что‑то затевать, давать выход своей художественной энергии было для нее главной радостью жизни, утешением в монотонной жизни в колонии. Ибо хотя она многое здесь полюбила и считала прекрасным, общественная жизнь за пределами ее кружка была лишена малейшего очарования. Но поручение подготовить большой благотворительный праздник, о котором узнают все до самой Сурабаи, льстило ее тщеславию и вдохновляло.

Ей не страшны были никакие трудности, и поскольку все понимали, что она лучше всех знает, что и как делать, и прекрасно решает практические вопросы, с ней все соглашались. Но пока она выдумывала разные затеи, готовила игру в фанты и «живые картины», пока именитые обитатели Лабуванги и их семьи пребывали в волнении, связанном с приготовлениями к празднику, в душе местного населения тоже вспыхнуло волнение, но далеко не такое беспечное, как праздничная благотворительность. Начальник полиции, который каждое утро представлял ван Аудейку краткий отчет, обычно в двух словах – обход совершен, все в порядке, – в последние дни вел намного более долгие разговоры с резидентом и сообщал ему о достаточно весомых происшествиях; у дверей конторы резидента смотрители перешептывались намного более таинственно. Резидент пригласил к себе Элдерсму и ван Хелдерена, секретарь написал письма в Нгадживу ассистенту‑резиденту Вермалену и командующему гарнизоном, и патрульный все чаще и чаще обходил город с проверкой в необычное время. Увлеченные своей деятельностью дамы не замечали таинственных событий вокруг себя, и только Леони, не занимавшаяся праздником, подметила в своем муже необычную молчаливую обеспокоенность. Она тотчас правильно почувствовала, что что‑то не так, и поскольку ван Аудейк, обычно рассказывающий в домашнем кругу о служебных делах, в последние дни погрузился в молчание, как‑то раз спросила его, где находится регент Нгадживы, уволенный с должности по представлению ван Аудейка, и кто займет это место. Ван Аудейк ответил неотчетливо, так что Леони насторожилась и испугалась. Однажды утром, проходя через спальню мужа, она услышала происходивший шепотом разговор между ван Аудейком и начальником полиции. Она остановилась послушать, приложив ухо к ширме. Разговор был тихим, потому что двери в сад были открыты; на ступеньках у входа в дом сидели смотрители; несколько мужчин, ожидавших встречи с резидентом, ходили туда‑сюда по боковой галерее: они уже написали свои имена на грифельной доске, и старший смотритель уже отнес ее в кабинет. Но им надо было ждать, потому что резидент разговаривал с начальником полиции… Леони, у ширмы, слушала. Уловив несколько слов, она побледнела. И тихо пошла к себе в комнату, в страхе. За рисовым столом она спросила, обязательно ли ей надо присутствовать на празднике: в последнее время у нее очень болит зуб, так что надо поехать в Сурабаю, к дантисту. Лечение займет несколько дней: она давно не была у дантиста. Но ван Аудейк, сурово‑мрачный из‑за тайного беспокойства и вынужденного молчания, ответил, что это невозможно: она должна присутствовать в тот вечер, когда будет праздник, как жена резидента. Леони обиделась, приняла обиженный вид и прижала носовой платок к губам, так что ван Аудейк начал нервничать. Во время сиесты она не спала и не погружалась в мечты из‑за необыкновенного волнения. Ей было страшно, она хотела уехать. Во время полуденного чаепития в саду она расплакалась, сказала, что из‑за зуба у нее болит голова, что она заболевает и больше не может этого выносить. Ван Аудейк, нервный, озабоченный, расчувствовался: он не мог видеть ее слез. И уступил, как всегда уступал ей, если речь шла об ее собственных делах. На следующий день она уехала в Сурабаю, остановилась там в доме резидента и действительно сходила к дантисту, который провел ей санацию зубов.

Санация зубов – это полезно, раз в год. За эту санацию она заплатила ему приблизительно пятьсот гульденов.

Теперь и другие дамы начали понемножку догадываться о том, что происходит в Лабуванги под дымкой тайны. Потому что Ида ван Хелдерен сообщила Еве Элдерсма, глядя на нее трагическими глазами светлокожей полукровки, полными страха, что ее муж, и Элдерсма, и резидент опасаются восстания местного населения, подстрекаемого семьей регента, который никогда не простит отставки регента Нгадживы. Мужчины упорно хранили тайну и успокаивали своих жен. Но под толщей кажущегося покоя внутригородской жизни продолжалось бурление. Постепенно до ушей европейцев, живущих в Лабуванги, стали доходить слухи, напугавшие их. Смутные сообщения в газетах – комментарии по поводу отставки регента – не прибавляли спокойствия. Между тем продолжались хлопоты, связанные с подготовкой к празднику, но никто уже не вкладывал в это всю душу. Все жили под знаком постоянного страха и заболевали от нервозности. По ночам стали закрывать двери на все замки, клали рядом с собой оружие, по нескольку раз внезапно просыпались в испуге, прислушиваясь к звукам ночи, звеневшим в бескрайнем открытом пространстве. И многие осуждали ту поспешность, с которой ван Аудейк, потеряв терпение после сцены на балу в Нгадживе, представил к увольнению регента, чей род был веками связан с землей Лабуванги, составлял с Лабуванги единое целое.

Резидент объявил о проведении на площади перед регентским дворцом вечернего праздничного базара для местного селения – пасер‑малам, который продлится несколько дней, параллельно с благотворительным базаром у европейцев. На пасер‑маламе будут всевозможные развлечения, лотки и палатки, приедет малайский театр со спектаклем по «Тысяче и одной ночи». Резидент сделал это для того, чтобы одновременно с праздником для европейцев устроить праздник и яванскому населению, которое так ценило развлечения. До благотворительного базара оставалось несколько дней, а за день до него в регентском дворце должен был состояться кумпулан – ежемесячное собрание яванских правителей.

Страх, суета, нервозность создали в обычно спокойном городке атмосферу, от которой люди едва не заболевали. Матери стремились увезти своих детей куда‑нибудь подальше, а сами были в сомнениях. Многие все‑таки оставались в Лабуванги из‑за предстоящего благотворительного базара. Кто же не хочет участвовать в благотворительном базаре! Праздники бывают так редко. Но если и правда разразится восстание? И люди не знали, что делать: относиться ли всерьез к этой смутной угрозе, ощущающейся вокруг, или беспечно от нее отмахиваться.

За день до кумпулана ван Аудейк попросил раден‑айу пангеран, жившую во дворце у сына, принять его. Его экипаж ехал мимо лотков и палаток на площади и через декоративные ворота пасер‑малама: связанные вместе стволы бамбука, к которым прикреплен длинный узкий флажок, полощущийся на ветру, – украшение, по‑явански так и называющееся: «колыханье». Тот вечер должен был стать первым в серии праздничных вечеров. Шли последние приготовления, и в общей суете, под стук молотков, простые яванцы не все приседали на пятки перед экипажем резидента и не обращали внимания на золотой пайонг, который старший смотритель держал за спиной ван Аудейка, точно солнце со сложенными лучами. Но когда экипаж миновал флагшток и въехал на дорожку, ведущую к регентскому дворцу, и не осталось сомнений, что резидент едет к регенту, люди стали сбиваться в группки и шепотом что‑то бурно обсуждать. Люди толкались у въезда на дорожку, пытаясь что‑то увидеть. Но вдали, в тени баньянов, был виден только пустой пендоппо[63]с рядами стульев, застывших в ожидании. Однако при виде начальника полиции, проезжавшего мимо на велосипеде, люди словно инстинктивно разошлись в разные стороны.

В передней галерее старая раден‑айу поджидала резидента. Ее лицо с благородными чертами выражало спокойствие, по нему было не прочитать, какие страсти кипят в ее душе. Она предложила резиденту сесть и несколькими фразами начала разговор. Затем, почтительно прижимаясь к полу, появилось четверо слуг: один с ящичком, полным бутылок, второй с подносом, на котором стояли стаканы, третий с серебряным ведерком со льдом, четвертый, который был с пустыми руками, сделал приветственный жест семба. Раден‑айу спросила резидента, что он будет пить, и тот ответил, что не откажется от виски с содовой. Последний слуга, все так же сидя на пятках между тремя другими, приготовил напиток: налил немного виски, открыл бутылку содовой – словно выстрелила пушка, положил в стакан кусочек льда, точно маленький глетчер. Никто не произносил ни слова. Резидент подождал, пока его напиток остыл и четверо слуг ушли, не разгибая колен, прочь. И только тогда ван Аудейк прервал молчание и спросил раден‑айу, может ли он быть с ней откровенным и высказать то, что накопилось у него на сердце. Она вежливо попросила его так и поступить. И он заговорил своим твердым, но приглушенным голосом, по‑малайски, в чрезвычайно учтивых оборотах, полных доброжелательности и витиеватой вежливости, о том, сколь неизменно велика его любовь к старому пангерану и его славному роду, пусть ему, ван Аудейку, и пришлось действовать, к его глубочайшему сожалению, вопреки этой любви, ибо так велел долг. И он попросил ее, если она как мать способна на это, не держать на него зла за то, что он выполнил свой долг; он просил ее отнестись по‑матерински к нему, европейскому чиновнику, который любил пангерана, как отца, он просил ее, мать регента, помочь ему, европейскому чиновнику, и использовать ее огромное влияние ради блага и процветания народа. В своем благочестии и устремленности к потустороннему, невидимому, Сунарио порой забывает о реальной действительности; поэтому он, резидент, просит ее, могущественную и влиятельную мать, помочь ему, ван Аудейку, в том, на что Сунарио не обращает внимания, и действовать единодушно, во взаимной любви. Продолжая говорить на своем витиевато‑учтивом малайском, он полностью открыл ей сердце: то бурлящее беспокойство, которым уже долгое время охвачен народ, способно, точно опасный яд, опьянить людей и вылиться в дела, поступки, которые неизбежно закончатся великой бедой. Этими последними словами – «закончатся великой бедой» – он дал ей понять между строк, что правительство окажется сильнее, что на всех, кто будет признан виновным, и знатных, и простых яванцев, обрушится страшное наказание. Но речь его оставалась учтивой, слова почтительными, какими и должен говорить сын с матерью. Она, осознав смысл сказанного, оценила тактичное изящество его манер, а образная красочность и глубина серьезности его речей даже вызвали у нее уважение – к нему, обыкновенному голландцу простых кровей, без роду без племени. Он продолжал говорить, умолчав, что ему известно, что она и есть источник беспокойного бурления народа; он находил оправдания этому бурлению, сказал, что понимает, до какой степени народ сочувствует ей в ее горе из‑за недостойного сына, который, несомненно, также принадлежит к их благороднейшему роду, ведь это так естественно, что народ сопереживает своей благородной правительнице, пусть эти сопереживания и неразумны. Ибо ее сын, регент Нгадживы, действительно вел себя недостойно, и то, что произошло, было неизбежно. На миг в его голосе появилась строгость, и она склонила свою седую голову, молча, словно соглашаясь. Его слова снова зазвучали нежно, и он снова попросил ее о содействии, попросил использовать свое влияние во благо. Он доверял ей полностью. Он знал, что она высоко несет честь и традиции своей семьи, верность Ост‑Индской компании, непоколебимую верность правительству. И он просил ее так воспользоваться своим могуществом и влиянием, так воспользоваться любовью и почтением, которые к ней испытывает народ, чтобы вместе с ним, резидентом, успокоить страсти, кипящие под покровом тьмы, чтобы заставить одуматься тех, кто не желает отвести таящуюся под спудом угрозу, неблагоразумную и легкомысленную, направленную против достойной и сильной власти. И пока он одновременно льстил и угрожал, стало заметно, что она – до сих пор не произнося ни слова, кроме своего утвердительного «са‑я», – подпала под обаяние

Date: 2015-07-25; view: 233; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию