Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Глава шестая. По утрам бывало свежо и чисто, весь мир казался умытым обильными дождями, и рассеянный юный свет первых утренних часов поднимался над землей нежной дымкой
I
По утрам бывало свежо и чисто, весь мир казался умытым обильными дождями, и рассеянный юный свет первых утренних часов поднимался над землей нежной дымкой, скрывая под голубоватой пеленой все четкие линии и цвета, так что Длинная аллея с ее виллами и густыми садами, превращаясь в аллею снов, чуть подрагивала в чарующей рассеянности очертаний: полупрозрачные колонны поднимались к небу, точно в исполненном покоя видении; линии крыш, подернутые туманом, обретали благородство, силуэты деревьев с пышными кронами расплывались в пастельной сонливости смутно‑розовых, смутно‑голубых оттенков, лишь кое‑где виднелись более яркие отблески утреннего золота да вдали пролегла пурпурная линия утренней зари; и над всем этим брезжащим рассветом сверкала росой свежесть, словно фонтан брызг, воспаривших над размякшей землей и затем опустившихся жемчужинами в младенческой нежности первых солнечных лучей. И тогда казалось, будто каждое утро земля и весь мир рождались впервые и люди были только что сотворены, полные детской наивности и райской неиспорченности. Но эта иллюзия брезжащей зари длилась лишь мгновение, может быть, минуту: солнце, понимаясь все выше, разрывало пелену девственности, солнце набирало силу и разворачивало гордый ореол пронзительных лучей, изливало на землю обжигающее золотое сияние, гордо царя в отведенный ему час суток, ибо тучи уже сбивались в груды и летели к светилу серой ордой воинственных темных духов, иссиня‑черных и свинцово‑тяжелых, и побеждали его, и затопляли землю бурлящими потоками дождя. И вечерние сумерки, стремительные и поспешные, опускающие одну пелену за другой, были подобны неизбывной грусти, охватывающей землю, природу и жизнь, которые уже забыли ту секунду райского утра; белый дождь устремлялся на землю водопадом удушающей тоски. Дорога и сады, напитавшись водой с неба, блестели в сумерках болотистыми озерами, призрачный промозглый туман поднимался вверх медлительными покровами и витал над озерами; промозглые дома, едва освещенные чадящими светильниками, вокруг которых вились, сжигая крылья и погибая, тучи насекомых, наполнялись еще более промозглой тоской, темным страхом перед грозящим внешним миром, перед всемогущей ордой туч, перед великой бескрайностью, доносимой порывами ветра из далекой, далекой неизвестности величиной в небо, шириной в небосвод, против которой эти открытые дома казались беззащитны, а люди малы и жалки со всей их культурой, наукой, духовной жизнью, малы, как мельтешащие насекомые, ничтожны, предоставленные игре налетающих с ветром из дальних далей гигантских тайн. На полуосвещенной задней галерее резидентского дворца Леони ван Аудейк вполголоса беседовала с Тео, а Урип сидела на пятках подле нее. – Это вздор, Урип! – недовольно сказала Леони. – Вовсе нет, кандженг, никакой не вздор, – возразила служанка. – Я слышу их каждый вечер. – Где? – спросил Тео. – На баньяне, на заднем дворе, высоко, на самых верхних ветках. – Так это люваки[67]! – сказал Тео. – Никакие не люваки, туан! – твердила служанка. – Масса[68], как будто Урип не знает, как мяукают люваки! Они кричат: кряу, кряу! А те, кого мы слышим каждую ночь, – это понтианаки[69]! Это маленькие детишки плачут на деревьях. Души маленьких детишек плачут на деревьях. – Это ветер, Урип… – Масса, кандженг, как будто Урип не знает, как дует ветер! Вуу…ухх! Вот так дует ветер, и ветки тогда шевелятся. А это маленькие детишки стонут на верхних веточках, и ветки при этом не шевелятся. И все неподвижно. Это челака[70], кандженг, дурной знак. – Отчего это вдруг челака? – Урип знает, но не смеет сказать. А то кандженг рассердится. – Полно, Урип, говори же! – Это из‑за кандженга туана, туана резидента. – Почему? – Из‑за пасер‑малама перед регентским дворцом и пасер‑малама для белых в парке… – Ну и что же? – Тот день был неправильно выбран, не высчитан по петангану. То был несчастливый день. И с новым колодцем… – Что еще с новым колодцем? – Тогда не устроили садаку[71]. Вот никто и не пользуется новым колодцем. Все берут воду из старого колодца… Хотя вода там нехорошая. Потому что из нового колодца встает женщина с кровавой дырой в груди… А нонна Додди… – Что? – Нонна Додди видела его, белого хаджи! Это нехороший хаджи, белый хаджи… Это призрак. Два раза нонна его видела: в Патьяраме и тут… Вот опять… слышите, кандженг? – Что? – Неужели вы не слышите? На самых верхних веточках стонут души детишек. А ведь сейчас ветер не дует. Слушайте, слушайте, это же не люваки! Люваки кричат «кряу, кряу», когда у них течка! А это – это души!.. Они прислушались, все трое. Сама того не замечая, Леони покрепче прижалась к Тео. Она была мертвенно бледна. Просторная задняя галерея – как обычно, с покрытым скатертью столом – казалась особенно длинной в слабом свете висячей керосиновой лампы. Залитый водой сад влажно темнел баньянами, звучно капал дождь, но непроницаемо бархатистая листва была недвижима. И необъяснимый, едва слышный стон – едва различимая тайна терзаемых детских душ – жалобно звучал высоко над домом, то ли в небе, то ли среди самых верхних ветвей деревьев. Короткий вскрик, затем будто стон больного ребенка, затем тихие всхлипы девочки, которую мучают… – Интересно, что это за твари? – сказал Тео. – Птицы или насекомые? Стоны и всхлипы стали совсем отчетливыми. Леони еще больше побледнела и трепетала всем телом. – Не бойся, – сказал Тео. – Это наверняка какие‑то лесные обитатели. Но от страха он и сам был белее мела, а когда они посмотрели друг другу в глаза, она поняла, что ему тоже страшно. Она вцепилась в его руку, прижалась к нему. Служанка сидела на пятках, смиренно съежившись, словно покоряясь судьбе со всеми ее необъяснимыми загадками. Она не станет спасаться бегством. Но в глазах белых читалась одна мысль, одна мысль – бежать. Они оба, мачеха с пасынком, навлекшие позор на семью, оба испугались одним общим испугом, испугом перед карой. Они не разговаривали, ничего не говорили; только прижимались и прижимались друг к другу дрожащими телами, эти дети тропиков, хоть и с белой кожей, с младенчества дышавшие таинственным воздухом Явы, безотчетно слушая летящую пухом тайну, как привычную музыку, музыку, которой не придаешь значения, словно таинственное – это обыденность. Пока они стояли так, дрожа и глядя друг другу в глаза, поднялся ветер и унес тайну душ, унес души: ветки бешено закачались, снова полил дождь. Налетел холод, наполнил дом, порыв ветра задул лампу. Еще мгновение они оставались в темноте: она, прямо в открытой галерее в объятиях своего пасынка и любовника, служанка, съежившаяся у ее ног. Но вскоре Леони высвободилась из его объятий, высвободилась из гипноза тьмы и страха, пронизанных дождем; с новым порывом ветра она, шатаясь, на грани обморока, вошла во внутреннюю галерею. Тео и Урип последовали за ней. Во внутренней галерее горел свет. Дверь в контору ван Аудейка была открыта. Он работал. Леони в нерешительности остановилась, не зная, что делать, и Тео рядом с ней. Служанка, что‑то бормоча, удалилась. И в этот миг послышался свист летящего предмета, маленький круглый камешек пролетел через галерею и упал на пол. Леони издала вопль и, потеряв всякую осторожность, за одной лишь ширмой, отделявшей контору, где за письменным столом сидел Ван Аудейк, от галереи снова бросилась в объятия Тео. Оба дрожали, прижавшись грудь к груди. Ван Аудейк услышал звуки, встал, вышел из‑за перегородки. Он моргал глазами, уставшими от работы. Леони и Тео опомнились. – Что случилось, Леони?.. – Ничего, – ответила она, не решаясь рассказать ни о детских душах, ни о камне в страхе перед карой, нависшей над ней. Она и Тео стояли, виноватые, оба белые как мел, трепеща. Ван Аудейк, мыслями еще пребывающий в работе, ничего не замечал. – Ничего, – повторила Леони. – Здесь циновка порвана, и… и я чуть не упала. Но я хотела бы тебе кое‑что сказать, Отто… Голос ее дрожал, но он этого не слышал, слепой к ней, глухой к ней, все еще будто погруженный в свои документы. – Что же? – Урип намекнула мне, что прислуга хотела бы садаку по случаю нового колодца во дворе… – Колодца, который вырыли два месяца назад? – Они не берут из него воду. – Почему? – Они суеверны, ты же знаешь; и не хотят брать воду, пока не будет садаки. – Так надо было сделать это сразу. Почему они не попросили меня через Карио? Какая чушь! Мне самому, разумеется, это и в голову не пришло! Но тогда я бы дал им садаку. А теперь поезд ушел. Прошло уже два месяца. – И все‑таки это стоило бы сделать, – сказал Тео. – Папа, ты же сам знаешь этих яванцев: они не будут пользоваться колодцем, если не получат садаку. – Нет, – твердо ответил Ван Аудейк, качая головой. – Теперь давать садаку нет смысла. Я охотно дал бы, но теперь, через два месяца, это нелепо. Они сами виноваты, что не попросили сразу. – Ну пожалуйста, Отто, – просила Леони. – Устрой садаку. Я буду тебе так благодарна! – Мама почти пообещала это Урип… – тихо настаивал Тео. Они стояли перед Ван Аудейком, белые как мел, умоляющие. Но в нем, утомленном, думающем о своих документах, сидело твердое нежелание, хотя он редко мог отказать в чем‑то жене. – Нет, Леони, – сказал он решительно. – И ты никогда не должна обещать ничего, в чем не уверена… Он повернулся, обошел перегородку и снова сел за работу. Они переглянулись, мачеха, пасынок. Медленно, бесцельно пошли прочь с этого места в переднюю галерею, где влажная тьма окутывала высокие колонны. По залитому водой саду к ним приближалась белая фигура. Они испугались, боясь теперь всего и при виде каждого силуэта думая о каре, нависшей над ними тайной угрозой, пока они оставались в родительском доме, на который навлекли позор. Но присмотревшись получше, узнали Додди. Она возвращалась домой; дрожа, сказала, что была у Евы Элдерсма. В действительности она гуляла с Адди де Люсом, они прятались от дождя в кампонге. Она была очень бледна, ее трясло, но Леони и Тео не видели этого в темной галерее, равно как и она сама не видела, что и мачеха бледна, что Тео бледен. Ее трясло потому, что в саду – Адди проводил ее до ворот – ее забросали камнями. Она думала, что это какой‑нибудь дерзкий яванец, ненавидевший ее отца и всю семью, но в темной передней галерее, увидев мачеху и брата, которые, словно потерянные, молча сидели вплотную друг к другу, она вдруг почувствовала – сама не зная почему, – что это был вовсе не дерзкий яванец… Она села рядом с ними, молча. Все трое вглядывались в глубину темного влажного сада, над которым распростерлась бескрайняя ночь, точно гигантские крылья летучей мыши. И все трое, до смерти испуганные и раздавленные неведомым – Додди в одиночку, мачеха и пасынок вместе, – чувствовали, как в этой бессловесной меланхолии, в этой серой мгле, между тускло белеющими статными колоннами, реет то, чему суждено случиться…
II
Несмотря на страх, они все чаще хотели быть вместе, ощущая теперь уже неразрывную взаимосвязанность. Во время сиесты он пробирался к ней комнату, и, несмотря на страх, они как бешеные бросались друг другу в объятия и долго их не разнимали. – Все это наверняка ерунда, Леони, – шептал он. – Да, но откуда же тогда эти звуки? – шептала она в ответ. – Я отчетливо слышала стоны и как летел камушек… – Но ведь… – Что? – Если что‑то и есть… положим, что‑то и есть, чему мы не находим объяснения… – Нет, не верю! – Я тоже не верю… Но даже… – Что? – Даже если что‑то и есть… если что‑то и есть, чему мы не находим объяснения, то ведь… – То что? – То ведь это не из‑за нас! – прошептал он едва слышно. – Урип сама сказала… Что это из‑за отца! – Ох, но это слишком нелепо… – Я тоже не верю этой нелепости. – Стоны на дереве… это наверняка звери. – А камушек… наверняка бросил какой‑то негодяй… кто‑то из слуг, кто вообразил… или которого подкупили… – Подкупили? Кому это надо? – Надо… регенту… – Ах, Тео! – Урип сказала, что стоны были со стороны регентского дворца… – Не понимаю… – И что как раз оттуда они хотели отцу навредить. – За что? – За то, что он отправил в отставку регента Нгадживы. – И все это сказала Урип? – Нет‑нет, она этого не говорила. Это я говорю. Урип сказала, что регент владеет магической силой. Полная ерунда! Но он негодяй… Он подкупил людей, чтобы запугать отца. – Но твой отец ничего не замечает… – Да, действительно… И мы не должны ему ничего говорить. Так будет лучше всего. Надо не обращать внимания. – А этот белый хаджи, Тео, которого Додди видела два раза… И когда у ван Хелдеренов крутят стол, то Ида тоже его видит… – Он наверняка подослан регентом. – Да, наверное… но это так ужасно. Тео, милый, я боюсь! – Боишься всей этой чепухи? Ну что ты! – Ах, Тео, но если что‑то и есть… это ведь не из‑за нас? Он рассмеялся. – Ну что ты! При чем здесь мы! Это все штучки регента… – Лучше нам больше не встречаться… – Нам обязательно надо встречаться, я люблю тебя, я от тебя без ума. Он пылко поцеловал ее, и оба испугались. Но юноша пытался выглядеть уверенным в себе. – Успокойся, Леони, какая ты суеверная… – Когда я была маленькой, моя бабу рассказывала мне, что здесь, на Яве, они так умеют… Закопают что‑нибудь твое – носовой платок или прядь волос – в землю, а потом с помощью заклинаний сделают так, что ты заболеешь, и зачахнешь, и умрешь… и ни один доктор не догадается, что это за болезнь… – Какая чушь! – Но это чистая правда! – Я не знал, что ты такая суеверная. – Я никогда раньше об этом не думала. И только сейчас, в последнее время… Тео, а вдруг все‑таки что‑то такое есть? – Нет, ничего нет… кроме поцелуев. – Подожди, Тео… подожди, не надо. Мне страшно… Сиеста вот‑вот кончится. Скоро стемнеет. Папа уже встал. Тео, уходи… через будуар. Я хочу быстренько принять ванну. Я теперь боюсь темноты. Из‑за дождей сейчас вообще нет сумерек. Темнота наступает сразу… В прошлый раз у меня в ванной комнате не было светильника… и вдруг стало так темно… уже в полшестого… там летали две летучие мыши, я представила себе, что они сядут мне на волосы… Тссс…кто там… это папа? – Нет‑нет, там Додди играет со своим какаду. – Уходи, Тео! Он ушел через будуар и направился в сад. Она встала, поверх саронга, свободно повязанного под мышками, накинула кимоно и позвала Урип. – Принеси мне все необходимое для ванны! – Кандженг … – Урип, где ты? – Здесь, кандженг! – А где ты была? – У двери в сад, кандженг … я ждала! – сказала служанка, с особым выражением, чтобы показать, что ждала, пока в сад выйдет Тео. – Господин уже встал? – Да, кандженг, он уже встал… и уже принял ванну. – Принеси мне все необходимое для ванны! И зажги лампу в ванной комнате… В прошлый раз у лампы было разбито стекло и кончился керосин… – Раньше кандженг никогда не принимала ванну при свете… – Урип… сегодня… что‑то произошло? – Нет… все было спокойно. Но когда наступает вечер… Все слуги боятся, кандженг … Кухарка не хочет у вас больше работать. – Ах, какая неприятность… Урип, пообещай ей пять гульденов в подарок… если она останется… – И спен тоже боится, кандженг … – Ах, какая неприятность… У меня никогда не было столько неприятностей, Урип… – Да, правда, кандженг. – У меня так всегда хорошо получалось устроить свою жизнь… А теперь такие события! – Что поделаешь, кандженг! События сильнее человека… – Это точно не люваки… и не какой‑нибудь негодяй, кидающийся камнями? – Что вы, кандженг! – Ладно… Принеси мне все необходимое для ванны! И не забудь зажечь огонь… Служанка ушла. С неба, завешенного дождем, медленно спускалась тьма. В резидентском доме, окруженном гигантскими ночными баньянами, царила полная тишина. В передней галерее ван Аудейк в одиночестве пил чай, полулежа в соломенном кресле, в пижамных брюках и кабае… В саду сгущались плотные тени, словно покрывала из воздушного черного бархата, падающие с деревьев. – Тукан лампу [72]! – позвала Леони. – Да, кандженг? – Зажги же лампы! Почему ты зажигаешь их так поздно? Первым делом зажги лампу у меня в спальне… И она отправилась в ванную комнату. Прошла мимо длинного ряда подсобных помещений и комнат для прислуги, замыкавших сад. Посмотрела на крону баньяна, с верхних веток которого она вчера слышала стоны детских душ. Ветки не шевелились, не ощущалось ни малейшего дуновения ветерка, было душно от близящейся грозы и дождя, слишком тяжелого, чтобы сразу пролиться. В ванной комнате Урип зажгла лампу. – Ты все принесла, Урип? – Да, кандженг … – Ты не забыла большой флакон с белой цветочной водой? – А это что у меня в руках, кандженг? – Ладно, значит, все в порядке… Но впредь подавай мне более мягкое полотенце для лица. Я велела тебе принести мягкое полотенце. Я не люблю это грубое… – Сейчас схожу принесу! – Нет‑нет! Останься здесь, сиди у двери… – Да, кандженг … – И знаешь что, надо позвать тукан‑беси [73]починить замок… В ванной комнате невозможно запереться. Это нехорошо, когда у нас живут гости… – Завтра позову. – Не забудь… Леони закрыла за собой дверь. Перед дверью села на пятки служанка Урип, терпеливо и покорно принимающая все мелкие и великие трудности жизни, умеющая лишь хранить верность хозяйке, дарившей ей столько саронгов и платившей ей сколь угодно вперед. В ванной комнате небольшая никелевая лампа на стене отбрасывала свет на зеленоватый мрамор мокрого пола, на воду, до краев наполнявшую сложенную из камней четырехугольную ванну. – Впредь буду принимать ванну пораньше, – подумала Леони. Она сняла кимоно и саронг и, обнаженная, глянув в зеркало, увидела свой молочно‑мягкий силуэт, округлые формы женщины, знающей любовь. Светлые волосы сияли золотом, жемчугом светились плечи, шея; жемчуг переходил в тень между ее небольшими грудями. Она приподняла волосы, восхищаясь, изучая, упруго ли ее тело, не пролегла ли где‑нибудь малейшая морщинка. Одно бедро казалось более выпуклым, потому что она опиралась на эту ногу, и в свете лампы длинная белая линия скульптурно очерчивала бедро, колено, голень и далее рассеивалась над ступней… Но Леони резко опомнилась и прекратила себя рассматривать: надо спешить. Быстро связала волосы узлом и обмазалась мыльной пеной, затем, взяв ведерко, полила себя водой. Длинными широкими струями вода тяжело стекала с ее тела, и точно полированный мрамор, блестели плечи, груди и бедра в свете неяркой лампы. Но она заспешила еще больше, когда посмотрела на окна под самым потолком, опасаясь, как бы в них не залетели летучие мыши… Да, впредь она будет принимать ванну пораньше. За окном уже была ночь. Леони поспешно вытерлась грубым полотенцем. Быстро натерлась белой мазью, которую готовила для нее Урип, волшебным средством для поддержания молодости, гибкости, упругой белизны кожи. И в этот миг увидела на бедре маленькое красное пятнышко. Она не обратила внимания, подумав, что это что‑то, что было в воде, листок или мертвое насекомое, и смахнула его. Но продолжая натираться мазью, увидела два‑три пятна побольше, темно‑малинового цвета, у себя на груди. Ее бросило в холод, не знающую, не понимающую. Она стерла и эти пятна, взяла полотенце, на котором от пятен остались грязные разводы, похожие на густую кровь. Она дрожала всем телом, с головы до пят. И внезапно она увидела. Из всех углов купальни, как и откуда – неясно, в ее сторону летели плевки, сначала маленькие, потом больше и больше, словно из слюнявого рта, полного пережеванного бетеля. Сотрясаемая ледяной дрожью, она закричала. Плевки, крупные, как пурпурные медузы, утолщались, попадая на ее тело. Оно уже полностью покрылось кашеобразной красной грязью. Один плевок попал ей на спину… На зеленоватой белизне пола отвратительные плевки растекались, расплывались по поверхности воды, не успевшей еще утечь. Они загрязнили также воду в ванне, растворяясь и расползаясь по ней во все стороны. Сама Леони была вся перепачкана красным, запятнана грязно‑киноварным позором, схаркнутым и выплюнутым на нее невидимыми глотками, жующими бетель, которые из углов купальни целились ей в волосы, в глаза, в груди, в живот. Она кричала и кричала, обезумев от необъяснимости происходящего. Она бросилась к двери, хотела ее открыть, но что‑то случилось с ручкой. Ибо замок не был заперт и засова никакого не было. В спину ей продолжали лететь плевки, с ягодиц капала красная масса. Она кричала и звала Урип и слышала, как с той стороны, на улице, ее служанка тянула и дергала дверь изо всех сил. Наконец‑то дверь подалась. В отчаянии, обезумевшая, голая, перепачканная, она упала на руки своей служанки. Слуги сбежались со всего дома. Из задней галереи приближались ван Аудейк, Тео, Додди. Полностью потеряв рассудок, выпучив глаза, она застыдилась – не своей наготы, а красной слякоти на теле… Служанка схватила кимоно, тоже перепачканное, с ручки двери и накинула его на хозяйку. – Не подходите ко мне! – кричала та в отчаянии. – Не приближайтесь! – орала она, как сумасшедшая. – Урип, Урип, отведи меня в бассейн! Лампу, лампу… в бассейн! – Что случилось, Леони? Она не хотела рассказывать. – Я… наступила… на жабу! – выкрикнула она. – Я боюсь… негодяев! Не подходите! Я голая! Не приближайтесь, не приближайтесь ко мне! Лампу, лампу… принесите же лампу… в бассейн! Нет… Отто! Не приближайся! Все‑все уйдите! Я голая! Уйдите! Бава…ла…а…а…мпу[74]! Слуги бегали туда‑сюда. Один из них отнес лампу в бассейн. – Урип! Урип… Она ухватилась за служанку. – Они оплевали меня… бетелем! Они оплевали… меня… бетелем! Они… оплевали… меня… бетелем!!! – Тихо, кандженг … идемте, идемте в бассейн! – Вымой меня, Урип! Урип… у меня в волосах, у меня в глазах… О Гоподи, я чувствую этот вкус во рту! Она отчаянно разрыдалась, служанка потащила ее за собой. – Урип… сначала проверь… вдруг они и там… плюются… в бассейне! Служанка вошла в помещение бассейна, дрожа. – Все в порядке, кандженг. – Давай скорее, искупай меня, помой меня, Урип… Она сбросила кимоно; при свете лампы стало видно, что ее красивое тело перепачкано чем‑то, похожим на грязную свернувшуюся кровь. – Урип, помой меня… Нет, не ходи за мылом… Одной водой… Не оставляй меня одну! Урип, помой меня здесь… Сожги кимоно! Урип… Она нырнула в бассейн и принялась изо всех сил плавать туда‑сюда; служанка, полуголая, тоже зашла в воду, пыталась ее вымыть… – Скорее, Урип… скорее, только самую грязь… Я боюсь! Сейчас… сейчас они начнут плевать и здесь… Идем в мою комнату, Урип… и помой меня еще раз, в комнате, Урип! Скажи, чтобы все ушли со двора! Я не хочу надевать это кимоно. Скорее, Урип, я хочу скорее уйти отсюда! Служанка крикнула что‑то в сад по‑явански. Леони, в каплях воды, вышла из бассейна и голая, мокрая побежала мимо комнат прислуги. Урип за ней. В доме им навстречу вышел ван Аудейк, обезумевший от волнения. – Отто, уйди! Оставь меня одну! Я… голая! – заорала Леони. И бросилась в свою комнату, Урип за ней, закрывая все двери.
В саду слуги собрались вместе, присели на пятки под навесом галереи, рядом с домом. Послышались слабые раскаты грома, зашуршал дождь.
III
Леони, охваченная нервной лихорадкой, несколько дней оставалась в постели. В Лабуванги поговаривали о том, что доме резидента появились призраки. Во время еженедельных праздников в Городском парке, когда играла музыка, когда дети и молодежь танцевали на выложенной камнем танцплощадке под открытым небом, сидевшие за столиками шепотом переговаривались о странном происшествии в доме резидента. О нем расспрашивали доктора Рантцова, но тот повторял лишь то, что ему рассказал резидент, что ему рассказала сама мефрау ван Аудейк: как она страшно испугалась в ванной комнате, наступив на гигантскую жабу и упав. От слуг было известно больше, но когда одни рассказывали о брошенных неизвестно кем камнях и кровавых плевках, то другие смеялись и называли это пустыми россказнями безграмотных бабу. Так что оставалось много неясного. В газетах, от Сурабаи до Батавии, опубликовали короткие странные сообщения, непонятные, но дававшие почву для новых домыслов. Ван Аудейк не говорил о происшедшем ни с кем – ни с женой, ни с детьми, ни с подчиненными, ни со слугами. Но однажды он вышел из ванной комнаты с обезумевшими, вытаращенными глазами. Однако сумел овладеть собой и вошел в дом уже совершенно спокойный, так что никто ничего не заметил. После этого он поговорил с шефом полиции. Рядом с резидентским дворцом находилось старое кладбище. Теперь его стали охранять днем и ночью, и особенно обращенную в его сторону стену ванной комнаты. Впрочем, самой ванной больше не пользовались, а мылись в ваннах при гостевых комнатах. Мефрау ван Аудейк, как только поправилась, уехала в Сурабаю, погостить у знакомых. И больше не возвращалась. Постепенно, незаметно, ничего не говоря ван Аудейку, Урип собрала по ее просьбе всю ее одежду и разные мелочи, к которым Леони была привязана. Ей посылали в Сурабаю один чемодан за другим. Однажды, случайно зайдя в ее спальню, ван Аудейк увидел, что там осталась только мебель. Он не замечал, как увозили чемоданы, но теперь понял, что Леони не вернется. Ближайший официальный прием он тотчас отменил. Был декабрь, и на рождественские каникулы, на неделю или дней на десять, из Батавии должны были приехать Рене с Рикусом, но ван Аудейк велел им не приезжать. Потом Додди пригласили погостить в Патьярам, у семейства де Люсов. Хотя резидент, как стопроцентный голландец, инстинктивно недолюбливал де Люсов, он дал согласие. В Патьяраме к Додди относились с нежностью, ей там будет веселее, чем в Лабуванги. От мечты вырастить из дочки европейскую девушку он уже давно отказался. Неожиданно из Лабуванги уехал и Тео: благодаря знакомству Леони с важными негоциантами в Сурабае, ему удалось получить очень выгодное место в конторе по экспорту и импорту. И вот ван Аудейк остался один в большом доме. Поскольку кухарка и спен сами ушли, его все чаще стали приглашать к себе супруги Элдерсма, как на рисовый стол, так и на обед. Во время этих трапез он никогда не рассказывал о своих домашних, и его не расспрашивали. И о том, о чем он по секрету разговаривал с Элдерсмой как секретарем, и о чем по секрету разговаривал с ван Хелдереном как контролером, эти двое тоже никогда не говорили, обходя молчанием служебную тайну. Шеф полиции, обычно представлявший ежедневно краткие отчеты: «происшествий нет», или «там‑то был пожар», или «там‑то нанесена рана мужчине», теперь делал долгие тайные донесения, во время которых резидент плотно закрывал двери своей конторы, чтобы смотрители во дворе ничего не услышали. Постепенно вся прислуга покинула дом: они уходили под покровом ночи, незаметно, с семьями и домашней утварью, и комнатушки, где они прежде жили, оставались стоять пустые и грязные. Слуги старались и вовсе перебраться в другую область. Ван Аудейк не удерживал их. Из всей прислуги он оставил у себя только Карио и надсмотрщиков, и осужденные каждый день приводили в порядок сад. Но внутри дома, где никто не убирал, пыль лежала на мебели толстым слоем, белые муравьи поедали циновки, там и сям появлялись плесень и мокрые пятна. Резидент никогда не ходил по дому, он бывал только в конторе и спальне. На лице у него появилось мрачное выражение, горькое молчаливое отчаяние. Еще более пунктуальный в работе, чем раньше, он суровее пришпоривал своих подчиненных, как будто все его помыслы были сосредоточены только на благе Лабуванги. В своей полной изоляции от мира он не имел ни одного друга и не стремился ни с кем сблизиться. Он нес свой крест один. Один, на своих плечах, на своей спине, согнувшейся от приближения старости, он нес всю тяжесть разваливающегося дома, своего семейного круга, распавшегося после странного происшествия, до сути которого он так и не смог докопаться, несмотря на свою политику, несмотря на сторожей, свою собственную бдительность, несмотря на шпионов. Он ничего не выяснил. Ему никто ничего не объяснил. А странные происшествия продолжались. Большой камень разбил зеркало. Резидент спокойно убрал осколки. Он от природы не был склонен верить в сверхъестественные причины событий, вот и не верил. Он злился, оттого что не мог найти виноватых и объяснения фактов, но все равно не верил. Он не верил и когда нашел свою постель отвратительно перепачканной, а Карио клялся, валяясь у него в ногах, что не знает, в чем дело. Не верил, когда стакан разбился на мельчайшие осколки, едва он за него взялся. Не верил, когда слышал у себя над головой не прекращающийся, словно дразнивший его стук молотка. Но постель была испачкана, стакан разбился, молоток стучал. Он расследовал факты так же тщательно, как расследовал уголовные дела, но ничего не мог выяснить. Он оставался ровен в своих отношениях с европейскими и яванскими служащими и с регентом. По нему ничего не было заметно, и, гордый, он продолжал работать до поздней ночи, хотя над головой топали незримые ноги и стучали молотки, а в ночном саду, точно заколдованный, летал пух. Снаружи, на лестнице у двери кабинета, сбивались в кучку смотрители, и прислушивались, и шептались, робко поднимая глаза на своего господина, что‑то писавшего с сосредоточенной складкой между бровей. – Может быть, он не слышит? – Наверняка слышит, он же не глухой… – Наверняка слышит… – Он надеется что‑то выяснить с помощью полиции… – Из Нгадживы сюда идут солдаты. – Из Нгадживы! – Да. Он не доверяет полиции. Написал туану майору. – Чтобы майор прислал сюда солдат? – Да, сюда идут солдаты. – Смотрите, как он хмурит брови… – Он просто работает. – Мне страшно, я бы хотел отсюда уйти, если бы было можно. – Пока он здесь, я не боюсь… – Да… он смелый. – Он молодец. – Он смелый мужчина. – Но не понимает. – Да, не знает, в чем дело… – Думает, это крысы… – Да, велел искать крыс под самой крышей. – Эти голландцы не понимают. – Да, они не понимают. – Он много курит… – Да, сигар двенадцать в день. – Он мало пьет. – Да… только вечером виски с содовой. – Скоро уже велит его принести. – Он остался совсем один. – Да. Другие поняли. И все разъехались. – Он поздно ложится. – Да. Много работает. – Он никогда не спит по ночам. Только днем. – Смотри, хмурится. – Он просто работает. – …Смотритель! – Вот уже зовет… – Да, кандженг! – Принеси мне виски с содовой! – Да, канжденг … Один из смотрителей встал, чтобы приготовить напиток. Все необходимое находилось радом с кабинетом, во флигеле для гостей, чтобы не ходить по дому. Остальные смотрители сбились еще теснее и продолжали шептаться. Луна пробилась сквозь облака, залила сад и лужу на траве своим светом, словно влажным волшебным туманом, в полной тиши. Один из смотрителей приготовил напиток и, присев на пятки, подал резиденту. – Поставь сюда, – сказал ван Аудейк. Смотритель поставил стакан на письменный стол и, не разгибаясь, вернулся на прежнее место. – Смотритель! – Что ты налил в этот стакан? Человек вздрогнул, подполз к ногам ван Аудейка. – Кандженг, это не яд, клянусь жизнью, клянусь смертью, я не виноват, кандженг. Затопчите меня, убейте меня, я не виноват, кандженг! Содержимое стакана было охристо‑желтым. – Принеси мне другой стакан и налей прямо здесь… Смотритель ушел, дрожа. Остальные сидели, прижавшись друг к другу, ощущая сквозь пропитанную потом ткань униформы тела соседей, и смотрели с испугом. Луна поднялась выше, улыбаясь из‑за туч улыбкой злой феи; ее влажный волшебный туман беззвучно серебрился над просторным садом. Издали, из глубины сада, донесся вскрик, словно кричал ребенок, которого душат.
IV
– Ну что, любезная моя мефрау, как поживаете? Как ваш сплин? Теперь вам здесь стало нравиться чуть больше? Его слова звучали приветливо, когда он, около восьми часов, шел по саду к дому Евы, чтобы там поужинать. В его голосе слышалась только радость от того, что он, весь день честно проработав за письменным столом, теперь встретился с милой молодой женщиной, с которой скоро разделит трапезу. Она удивилась, она восхитилась им. Он совсем не выглядел как человек, который дни напролет сидит в пустом доме, мучимый странными, необъяснимыми явлениями. Широкий лоб не был омрачен даже тенью хмурости, в сильной, чуть сутулой спине не ощущалось озабоченности, а под густыми усами играла та же весело‑компанейская улыбка, что и всегда. Элдерсма подошел к нему, и в их приветствии, в их рукопожатии было что‑то доверительное, что‑то от молчаливого масонского взаимопонимания, не ускользнувшего от Евы. Ван Аудейк выпил свою рюмку горькой настойки, совершенно спокойно рассказал о письме от жены, собиравшейся перебраться в Батавию, рассказал, что Рене с Рикусом гостят в Преангере у своего товарища, на кофейной плантации. Почему они все были вдали от него, почему его покинули все близкие и вся прислуга, он не говорил. В теплой атмосфере их дома, куда он приходил есть два раза в день, он не говорил об этом. И Ева, хотя и не задавала вопросов, чрезвычайно из‑за этого нервничала. На таком близком расстоянии от дома с призраками, колонны которого в дневное время были видны между кронами деревьев, она с каждым днем ощущала все большее беспокойство. Вокруг нее дни напролет шушукалась прислуга, бросая испуганные взгляды в направлении резидентского дворца, населенного духами. По ночам, когда она лежала без сна, ей казалось, что она и сама слышит странные звуки: как будто где‑то стонут дети. Яванская ночь слишком богата звуками, и Ева вздрагивала в своей кровати, прислушиваясь. Сквозь хор лягушек, требующих дождя, еще дождя, еще много‑много дождя, сквозь это постоянное кваканье на фоне монотонного урчания она слышала тысячи таинственных звуков, не дававших уснуть. Поверх всего раздавались крики гекконов токи, точно бой часов, отсчитывающий время тайн. Она думала об этом дни напролет. Элдерсма тоже об этом не говорил. Но всякий раз при виде ван Аудейка, приближающегося к их дому, она усилием воли сжимала губы, чтобы не задать лишнего вопроса. И разговор шел обо всем на свете, но только не о таинственных происшествиях. После рисового стола в час дня ван Аудейк уходил к себе, после ужина в десять часов она снова видела, как резидент исчезает в тени сада, где бродили призраки. Спокойным шагом каждый вечер он шел под сенью околдованной ночи к себе, в злосчастный, всеми покинутый дом, где перед входом в контору сидели, прижавшись друг к другу, Карио со смотрителем, и потом еще долго работал за письменным столом. Он никогда не жаловался. Он тщательно обследовал все, весь город, но так ничего и не прояснилось. Все оставалось покрыто непроницаемой тайной. – Ну что, любезная моя мефрау, как вам сегодня нравится в этих краях? И хотя он задавал этот шутливый вопрос каждый день, она не переставала восхищаться интонацией его голоса. В нем с металлической отчетливостью слышались мужество, бесконечная вера в себя, убежденность в собственной правоте, в объективности своего знания. Как ни плохо теперь было этому человеку, привязанному к семейной жизни и обладающему трезвым, практичным умом, в доме, покинутом его близкими и полном необъяснимых явлений, на его простом мужественном лице не читалось ни малейшего отчаяния или подавленности. Он продолжал идти своей дорогой, он выполнял свою работу еще тщательнее, чем когда‑либо, он вел расследование. А за столом у Евы он всегда вел оживленный разговор о карьере, о политике в Нидерландской Индии, о новом обострении безумия – желании управлять этой страной прямо из Голландии, хотя они там вообще не смыслят в здешних делах. Он говорил живо, но не входя в раж, спокойно, весело, и Ева восхищалась им с каждым днем все больше и больше. Но у нее, женщины чувствительной, развился настоящий невроз. И однажды вечером, пройдя рядом с ним несколько шагов, она спросила прямо. Не слишком ли все ужасно, не может ли он уехать из своего дома, отправиться в служебную поездку, долгую‑долгую. Увидела, как затуманилось его лицо, оттого что она об этом заговорила. Но он ответил ей по‑прежнему приветливо, что происходящее совсем не так страшно, хоть и необъяснимо, и что он обязательно разоблачит эти фокусы. И добавил, что ему на самом деле надо отправиться в поездку по вверенной ему области, но он не едет, чтобы люди не подумали, будто он спасается бегством. Затем он пожал ей руку, посоветовал не нервничать и больше не думать, не говорить об этом. Последние слова прозвучали вежливым запретом. Она ответила на его рукопожатие со слезами на глазах. И потом долго смотрела, как он спокойно шагает и исчезает в ночи своего сада, где сквозь квакающее урчанье лягушек, требующих дождя, прорывались пушинки тайны. Ева вздрогнула и поспешила в дом, в свой просторный дом, весь открытый, беззащитный и маленький против грандиозной тропической ночи, заглядывавшей в него со всех сторон. Но Ева была далеко не единственной, на кого эти таинственные события произвели столь сильное впечатление. Их необъяснимость, противоречившая повседневным фактам, тяжело давила на весь Лабуванги. Об этом говорили в каждом доме, но чаще всего шепотом, чтобы не напугать детей и не дать туземной прислуге повод подумать, будто европейцы вздрогнули из‑за «яванских фокусов», как их назвал резидент. От сумрачного страха люди заболевали, нервно всматриваясь и вслушиваясь в ночь, полную звуков, и на город опускалась, словно толстый слой пуха, плотная серая дымка, скрывавшаяся в листве садов, а во время влажных вечерних сумерек полностью растворявшаяся в молчаливой покорности судьбе и смирении перед лицом тайны. И вот ван Аудейк постановил принять решительные меры. Он написал майору‑коменданту гарнизона в Нгадживе, чтобы тот прислал в Лабуванги роту солдат под командованием капитана и нескольких лейтенантов. В тот день офицеры обедали вместе с резидентом и ван Хелдереном у Элдерсмы. Быстро поев, они ушли, и Ева, стоя у ворот своего сада, видела, как все семеро – резидент, секретарь, контролер и четверо офицеров – исчезают в глубине темного сада, окружающего дом с привидениями. Двор резидентского дома и сам дом оцепили, на территории кладбища выставили посты. И мужчины зашли в ванную комнату. Они пробыли там всю ночь. И всю ночь двор и дом оставались оцеплены. В пять утра они вышли из ванной и тотчас, все вместе, искупались в бассейне. О том, что с ними было, никто не обмолвился и словом, но ночь они провели ужасную. Следующим же утром пристройка с ванной комнатой была снесена. Все пообещали ван Аудейку не рассказывать об этой ночи, Элдерсма не захотел ничего говорить Еве, а ван Хелдерен Иде. Офицеры, вернувшись в Нгадживу, тоже молчали. Они сказали лишь, что ночь в ванной комнате была слишком неправдоподобной, чтобы их рассказу поверили. В конце концов один из младших лейтенантов проболтался. Весь город облетел рассказ о плевках бетелевой жвачкой, о брошенных откуда‑то камнях, о раскачивающемся, как при землетрясении, мраморе под ногами, по которому они ударяли палками и саблями, и еще о чем‑то отвратительном, что произошло с водой, наполнявшей ванну. Каждый добавлял что‑то от себя. В итоге, когда рассказ достиг ушей ван Аудейка, он с трудом узнал в нем ту страшную ночь, которая и не расцвеченная плодами фантазии была достаточно ужасна. Между тем Элдерсма составил отчет о совместной бессонной ночи, и они расписались под этим неправдоподобным рассказом. Ван Аудейк лично отвез его в Батавию и вручил генералу‑губернатору. После чего отчет был сдан на хранение в тайные архивы правительства.
Генерал‑губернатор посоветовал ван Аудейку ненадолго съездить в отпуск в Голландию и заверил, что такой отпуск не повлияет на его продвижение по службе, ожидаемое в ближайшее время. Однако ван Аудейк отказался от предложения и вернулся в Лабуванги. Единственная уступка обстоятельствам, которую он себе позволил, – это переезд в дом к Элдерсме до той поры, когда резидентский дворец будет очищен от грязи. Но на флагштоке перед дворцом продолжал развеваться флаг… Вернувшись из Батавии, ван Аудейк провел ряд рабочих встреч с регентом, с Сунарио. В общении с ним резидент оставался неизменно вежливым и строгим. Позднее он имел еще один короткий разговор с регентом и затем с его матерью, раден‑айу пангеран. Оба разговора длились не более двадцати минут. Но похоже, что немногие сказанные слова были весомы и грозны. Ибо странные происшествия прекратились. После того как под присмотром Евы все в доме было вычищено и приведено в порядок, ван Аудейк потребовал, чтобы Леони вернулась, так как первого января собирался дать большой бал. Утром резидент принял всех своих сослуживцев, европейцев и яванцев. Вечером, среди сверкания огней в галереях, в дом устремился поток гостей, съехавшихся со всей области, еще охваченных робостью и любопытством, невольно оглядывающихся вокруг себя, поднимающих взгляд к потолку. И когда подали шампанское, ван Аудейк сам взял бокал и, нарочито нарушая этикет, поднес его регенту; в его голосе прозвучало сочетание угрожающей серьезности и шутливого добродушия, когда он произнес слова, услышанные и повторенные всеми, слова, которые потом еще несколько месяцев будут передавать из уст в уста во всей области: – Выпейте спокойно, регент: клянусь своей честью, что в этом доме бокалы больше не будут биться, разве что по неосторожности обитателей. Он мог говорить так, ибо знал, что на этот раз одолел тайную силу – своим простым мужеством правительственного чиновника, истинного голландца и настоящего мужчины. Но во взгляде регента, пока он пил шампанское, вспыхивали искорки иронии: пусть тайная сила – на этот раз – и не победила, она всегда будет оставаться непостижимой для близоруких глаз европейцев.
V
Лабуванги оживал. Все словно сговорились не упоминать о недавних странных происшествиях при общении с людьми из внешнего мира, потому что их недоверие было бы понятно и простительно, а в Лабуванги большинство верило в их реальность. И провинциальный город после этих незабываемых недель скованности мистическим ужасом ожил, стараясь стряхнуть с себя навязчивые страхи. Праздник следовал за праздником, бал за балом, комедия за концертом. Двери всех домов были распахнуты для гостей, люди праздновали и веселились, возвращаясь к простой, естественной жизни после немыслимого потустороннего кошмара. Люди, привыкшие к естественной и понятной жизни, к раздолью материальных благ Нидерландской Индии: к долгим застольям, прохладным напиткам, широким кроватям, просторным домам, к зарабатыванию и трате денег – ко всей физической роскоши, доступной европейцу на востоке, – эти люди вздохнули с облегчением, стряхнули с себя воспоминая о кошмаре, стряхнули веру в возможность невозможного. Если кто‑то заговаривал о том, что было, то называл это, вторя резиденту, не иначе как «необъяснимыми фокусами», «фокусами регента». Потому что причастность регента к недавним происшествиям не вызывала сомнения. И что резидент пригрозил ему ужасной карой, ему и его матери, если странные вещи не прекратятся, тоже не вызывало сомнения. И что после этого восстановился обычный ход жизни – не вызывало сомнения. Значит – «фокусы». И многие уже стыдились своей веры в сверхъестественное, своих страхов, священного трепета перед тем, что представлялось мистикой, а теперь оказалось всего лишь ловкими фокусами. И люди вздохнули с облегчением и старались веселиться, и праздник следовал за праздником. Леони в праздничной эйфории забыла свое раздражение из‑за того, что ван Аудейк призвал ее к себе. Она тоже хотела забыть про пятна цвета киновари на своем теле. Но какой‑то страх все равно остался. Вечернюю ванну она стала принимать рано, в полпятого, в заново отстроенной ванной комнате. Это второе омовение в ванне теперь вызывало у нее содрогание. Поскольку для Тео нашлась работа в Сурабае, она порвала с ним, отчасти из страха. Она не могла избавиться от мысли, что неведомые чары грозили карой им обоим, матери и сыну, навлекшим позор на родительский дом. В ее испорченных романтических фантазиях, в ее мечтах, населенных херувимчиками и купидончиками, эта мысль, внушенная ей недавним испугом, звучала трагической ноткой, слишком драгоценно‑изысканной, чтобы ею пренебречь, как бы ни возражал Тео. Она больше его не хотела. Он был в ярости, потому что обожал ее и не мог забыть запретную сладость объятий. Но она, сохраняя непреклонность, поведала ему о своем страхе, сказала, что не сомневается: призраки вернутся, если они останутся любовниками – он и жена его отца. От ее слов Тео пришел в неистовство в то воскресенье, которое провел в Лабуванги: в неистовство от ее нежелания, ее неожиданно принятой на себя роли матери, в неистовство, потому что знал, что она часто видится с Адди де Люсом, так как подолгу гостит в Патьяраме. На праздниках Адди танцевал с ней, на концертах наклонялся над ее креслом в импровизированной резидентской ложе. Правда, Адди не был ей верен, потому что не в его природе любить только одну женщину – он продолжал раздаривать свою любовь направо и налево, – но все же он был ей верен, насколько это было в его силах. Она же испытывала к нему страсть, длившуюся дольше, чем какая‑либо другая в ее жизни; и эта страсть пробудила ее от обычного пассивного безразличия. Прежде она часто сидела в обществе, скучающая, безучастная, в сиянии светлой красоты, точно улыбающаяся языческая богиня, и по жилам ее вместе с кровью текла истома прожитых на Яве лет, потому движения ее были лениво‑равнодушны ко всему, что не было любовной лаской; а голос озвучивал с медлительным акцентом каждое слово, которое не было словом страсти. Но под влиянием огня, перекинувшегося на нее с Адди, произошла метаморфоза: она превратилась в молодую женщину, оживленную в обществе, веселую, польщенную вниманием юноши, по которому сходили с ума все девушки. И она наслаждалась тем, что он все более и более был в ее власти, к досаде всех этих девушек, особенно Додди. Охваченная страстью, она получала нехорошее удовольствие от подтрунивания над другими и подтрунивала исключительно ради того, чтобы испытать это особое, изысканное наслаждение. Она впервые – ибо до сих пор неизменно оставалась крайне осторожной – заставила ревновать своего мужа, и Тео, и Додди, она заставила ревновать всех молодых женщин и девушек, в то время как сама высилась над ними: как жена резидента она была вознесена над всем своим окружением. Если же она в какой‑то момент заходила слишком далеко, то ей доставляло удовольствие, пустив в ход свою улыбку, сказав два слова, снова завоевывать ту благосклонность окружающих, которой лишилась было из‑за излишнего кокетства. Как ни удивительно, ей это удавалось. Едва она заговаривала, едва улыбалась и старалась быть обаятельной – как отвоевывала потерянное, ей все прощалось. Даже Ева подпала под удивительное обаяние этой женщины, которая не была ни остроумной, ни развитой, которая, проснувшись после многолетней скуки, стала чуть‑чуть повеселее, и которая очаровывала окружающих только линиями своего тела, формой лица, взглядом удивительных глаз – спокойным, но полным скрытой страсти, и которая осознавала свое обаяние, потому что с детских лет заметила его воздействие на окружающих. Ее сила была заключена именно в этом обаянии и безразличии. Казалось, рок был не властен над ней. Ибо он, в облике сверхъестественных происшествий, недавно уже навис было над самой ее головой, и она уже думала, что кара вот‑вот обрушился, – но туча проплыла мимо. Однако Леони вняла предупреждению. Она не хотела больше любви Тео и обращалась с ним теперь по‑матерински. Он неистовствовал, особенно на этом празднике, теперь, когда она стала моложе, веселее, соблазнительнее. Его страсть начала оборачиваться ненавистью. Теперь он ее ненавидел, следуя инстинкту полукровки, каковым на самом деле был, несмотря на светлую кожу. Ибо он вырос сыном своей матери в большей мере, чем сыном своего отца. О, как он теперь ненавидел ее, ибо уже забыл свой страх перед карой, на миг объявший его в тот роковой день. И он решил отомстить. Как – он еще не знал, но он отомстит, чтобы она ощутила боль и страдания. Подобные размышления наполняли его жалкую душонку сатанинской мрачностью. Подсознательно он чувствовал, что Леони неуязвима, он чувствовал, что в глубине существа она даже кичится этой неуязвимостью, становясь с каждым днем все более дерзкой и безразличной. Она то и дело ездила гостить в Патьярам под первым попавшимся предлогом. Анонимные письма, предъявляемые ван Аудейком, ее больше не волновали, она к ним привыкла. Она возвращала их мужу, не говоря ни слова, несколько раз даже забывала о них, так что те долго лежали у всех на виду в задней галерее. Тео однажды прочитал их. В минуту озарения, сам не понимая как, он узнал некоторые буквы, некоторые росчерки. Он вспомнил домик в кампонге близ Патьярама – наполовину бамбуковый, наполовину сколоченный из ящиков – где они с Адди де Люсом посетили си‑Аудейка, который сидел там вместе с каким‑то арабом и поспешно сгреб лежавшие на столе бумаги. Он смутно помнил на обрывке бумаги на полу те же буквы, те же росчерки. Все это, словно вспышка молнии, пронеслось у него в голове. Но так и осталось мгновенной вспышкой. В его мрачной душонке не было ничего, кроме глухой ненависти и смутных расчетов. Но ему не хватало ума развить эти расчеты. Он ненавидел отца – инстинктивно, он ненавидел свою мать, потому что она была полукровка, и свою мачеху, потому что она отвергла его; он ненавидел Адди, заодно ненавидел и Додди; он ненавидел весь мир, потому что в этом мире надо было работать. Он ненавидел любую работу: сейчас он ненавидел свою контору в Сурабае. Но он был слишком ленив и неумен, чтобы суметь причинить зло. Он никак не мог придумать, сколько ни старался, как причинить зло отцу, а также Адди с Леони. Все в его душе было смутным, расплывчатым, неотчетливым. Желания ограничивались деньгами и красивой женщиной. Кроме этого в нем была только тупая мрачность и неудовлетворенность жизнью полноватого, светловолосого полукровки. И его мысли в бессилии становились все мрачнее и мрачнее. До сих пор Додди очень любила Леони, инстинктивно. Но теперь она уже не могла отрицать: то, что вначале казалось случайностью – мама и Адди, ищущие друг друга с одинаковой улыбкой взаимного притяжения; один, неудержимо притягивающий другого из противоположного конца зала, – случайностью не было! И она, она возненавидела теперь маму с ее красивым спокойствием, с независимым безразличием. Ее собственная пылкая, страстная натура пришла в столкновение с молочно‑белой томностью уроженки Явы, которая только теперь, исключительно из‑за благосклонности судьбы, отважилась играть без оглядки. Она возненавидела маму, и следствием этой ненависти стали сцены, нервные срывы. Додди громко скандалила, сталкиваясь с маминым спокойным безразличием, при малейшем расхождении во мнениях: по поводу гостей, прогулки в экипаже, платья, самбала, который одной из них нравился, а другой нет. Леони доставляло удовольствие злить Додди, просто чтобы подразнить. И тогда Додди хотелось выплакаться на груди у отца, но ван Аудейк не признавал ее правоту и говорил, что Додди должна обращаться с мамой более почтительно. Но однажды, когда Додди пришла к нему за утешением, он стал порицать ее за прогулки с Адди, и тогда Додди заорала, что мама сама влюблена в Адди. Ван Аудейк, рассердившись, прогнал ее из комнаты. Но все настолько сходилось одно с другим: анонимные письма, новая волна кокетства жены, обвинение Додди и его собственные наблюдения на последних праздниках, – что заставило его задуматься и даже заподозрить недоброе. А заподозрив и задумавшись, он увидел мысленным взором бесчисленные картинки, мелькавшие с быстротой молнии: неожиданный визит, запертая дверь, движение портьеры, сказанное шепотом слово и робко отведенный взгляд. И он сложил все воедино, ему припомнились подобные неотчетливые наблюдения, связанные с другими мужчинами, давным‑давно. И в нем внезапно проснулась ревность, ревность из‑за женщины, которую он лелеял, как самое дорогое достояние. Словно порыв ветра, взметнулась ревность и пронеслась ураганом сквозь его сосредоточенность в работе, смешала мысли, и, не дочитав судебные дела, он выбежал из кабинета, чтобы осмотреть комнату Леони. Он приподнимал все шторы, даже заглянул под кровать. Он запретил Леони гостить в Патьяраме, как он сказал, чтобы де Люсы не надеялись, будто Адди когда‑либо сможет жениться на Додди. Потому что он не решался сказать жене о своей ревности… Будто Адди сможет жениться на Додди! В его дочери была яванская кровь, но он рассчитывал выдать ее за стопроцентного европейца. Он ненавидел все половинчатое. Он ненавидел де Люсов, всех, в ком была смешанная кровь, с этими их псевдо‑княжескими обычаями в Патьяраме. Он ненавидел их азартные игры, то, что они якшаются со всеми яванскими правителями: людьми, к которым он относился, как ему велел служебный долг, а в остальном считал инструментами в политике правительства. Он ненавидел все их замашки древнего яванского рода, ненавидел Адди – молодого парня, якобы работающего на фабрике, а на самом деле только бегающего за юбками. Для него, трудолюбивого пожилого человека, такой образ жизни был невыносим. Таким образом, Леони пришлось отказаться от поездок в Патьярам, но в то же утро она отправилась к мефрау ван Дус и в ее маленьком домике встретилась с Адди, пока мефрау ван Дус ходила с тележкой продавать свой товар: две баночки с бриллиантами и тючок разукрашенных батиком покрывал. По вечерам Адди гулял с Додди, выслушивая ее страстные упреки. Он лишь смеялся над ее гневом, обнимая ее, прижимая к себе: он сцеловывал упреки с ее губ, пока она, опаленная любовью, не растаивала у него на груди. Но дальше этого они не пошли, потому что боялись, особенно Додди. Они гуляли за кампонгом, среди рисовых полей, и светлячки роились вокруг них в темноте маленькими звездочками; они все более удалялись от дома, обнявшись, держась за руки, до боли осязая друг друга, но не делая следующего шага. Руки их проникали повсюду, обоюдно, но идти до конца они не решались. И возвращаясь после этого домой, Додди приходила в бешенство при виде мамы, ненавидела ее, завидуя спокойной, улыбающейся удовлетворенности, с которой та возлежала, в белом пеньюаре, чуть припудренная, в соломенном кресле, сладко задумавшись. И в этом доме, вычищенном и обновленном после таинственных событий, со свежевыбеленными стенами, разрасталась ненависть, словно дьявольский цветок той ужасной тайны, ненависть вокруг этой улыбающейся женщины, которая сама была слишком томной, чтобы ненавидеть, и получала удовольствие от молчаливого поддразнивания; ревнивая ненависть отца к сыну, которого слишком часто видел сидящим рядом с мачехой, умоляющим ее, вопреки своей ненависти, о чем‑то, чего отец не знал; ненависть сына к отцу, падчерицы к мачехе, ненависть, в которой терпела крушение вся семейная жизнь. Как так случилось, ван Аудейк не знал. Он с грустью оплакивал время, когда был слеп, когда видел своих жену и детей лишь в том свете, в каком хотел видеть. Но это ушло навсегда. Как несколько месяцев назад жизнь семьи взорвали таинственные события, так теперь ее взрывала ненависть, словно чума, поднимающаяся с миазмами из‑под земли. И ван Аудейк, никогда не бывший суеверным, еще недавно с полным хладнокровием продолжавший работать в пустом доме, населенном призраками, читавший отчеты, не обращая внимания на топот над головой, хотя виски с содовой и коричневел у него в стакане, – теперь ван Аудейк, ловя мрачные взгляды Тео и Додди, застав свою жену, с каждым днем позволяющую себе все больше и больше, с юным де Люсом – рука в руке, колено к колену, – видя себя самого, изменившегося, постаревшего, подозрительного, – теперь ван Аудейк впервые в жизни стал суеверным, безнадежно суеверным. И он поверил в тайную силу, скрывающуюся неизвестно где – где‑то в этой стране, в ее почве, в ее святая святых, где‑то, где‑то, – он поверил в силу, желающую ему зла, оттого что он европеец, властелин, чужак на этой таинственной священной земле. И когда он заметил в себе эту суеверность – такую новую в нем, человеке практичном, такую немыслимую в нем, человеке по‑мужски прямолинейном, – он испугался ее, точно начинающегося безумия, проявившегося где‑то на дне его существа. И как ни был он силен во время самих странных происшествий, которые сумел остановить несколькими словами угрозы, эта суеверность, точно осложнение после болезни, сумела найти в нем слабое, уязвимое место. Он удивлялся самому себе, не понимая, что с ним, боясь сойти с ума, и все же продолжал тревожиться. Его здоровье испортилось из‑за начинающейся болезни печени, он заметил, как пожелтело его лицо. Он подумал об отравлении: кухню обыскали, кухарку допросили, но ничего не нашли. Он понял, что страхи беспочвенны. Доктор сказал, что печень увеличена, и прописал обычную диету. То, что раньше ничуть не удивило бы его – болезнь, и достаточно частая, – сейчас показалось странным: это было еще одно странное событие, вызывавшее смятение. Нервная система также пострадала. Во время работы он стал испытывать приступы внезапной усталости, пульсирующей головной боли. От ревности он сделался взвинченным и пребывал в постоянном состоянии тревоги. И вдруг понял, что если бы сейчас застучали невидимые молотки над головой и полетели плевки бетелевой жвачки, то он не смог бы оставаться в доме. И он поверил в ненависть, вырывающуюся миазмами из‑под мстительной почвы, подобно чуме. Он поверил в силу, скрывающуюся в глубинах Нидерландской Индии, в яванской природе, в климате Лабуванги, в фокусах – он по‑прежнему использовал это слово, – которые умеют проделывать яванцы над европейцами, в фокусах, дающих яванцам власть, тайную власть, недостаточную, чтобы избавиться от ярма, но позволяющую насылать болезни, порчу, дразнить, мучить, натравливать нечисть, непонятную и отвратительную, поверил в тайную силу, враждебную нашему темпераменту, нашей крови, нашему телу, нашей душе, нашей культуре, всему тому, что мы считаем правильным делать и думать, чем хотим быть. Он понял это путем озарения, а не длительных размышлений. Озарение снизошло на него, подобно пугающему откровению, в полном противоречии с логикой всей жизни, логикой его мыслей. Он просто увидел это в кошмарном видении, точно вспышка, приближающейся старости, как старикам иногда открывается правда. И все же он еще оставался молод, он оставался силен… И он чувствовал, что если не направит эту сводящую с ума мысль в другое русло, то она сделает его больным, слабым и несчастным навсегда… Для него, человека дела, такой поворот был особенно невыносим. То, о чем слабый человек мог бы размышлять спокойно, его привело в ужас. Он никогда не думал, что где‑то в самой глубине жизни могут прятаться явления, более могущественные, чем сила воли, сила духа. И теперь – после кошмара, мужественно им побежденного, – стало казаться, что тот кошмар все же исчерпал силы и выявил его слабости. Трудно поверить, но теперь по вечерам он прислушивался к летящему вечернему пуху в саду или к крысиной возне у себя над головой. И тогда он вдруг вставал, шел в комнату Леони и заглядывал под кровать. Когда в конце концов выяснилось, что бесчисленные анонимные письма, преследовавшие его, написаны каким‑то полукровкой, выдающим себя за его сына и живущим в кампонге под его фамилией, он не решился расследовать это дело, опасаясь, как бы не выплыло что‑нибудь, о чем он забыл, что‑то происшедшее в пору его работы контролером в Нгадживе. Теперь он стал нерешителен во многом таком, что раньше представлялось точным и несомненным. Сейчас он уже не мог упорядочить воспоминания о том времени настолько, чтобы дать голову на отсечение, что у него нет сына, родившегося практически без его ведома. Он почти не помнил служанку, работавшую у него до его первого брака. И всю эту историю с анонимными письмами он предпочел оставил как есть, покрытой мраком, а не расследовать, чтобы не ворошить прошлое. Он даже стал давать деньги этому полукровке, называвшему себя его сыном, чтобы тот прекратил собирать в кампонге дань, злоупотребляя присвоенной фамилией ван Аудейк: мерзавец требовал от безграмотных жителей дессы кур, риса, одежды, угрожая им гневом своего отца, большого начальника в Лабуванги. И вот, чтобы негодяй не угрожал яванцам от его имени, ван Аудейк начал ему платить. Это была слабость: раньше он бы на такое не пошел. Но теперь в нем появилась новая черта: он стремился все смягчить, замять, затушевать, не быть строгим, сгладить острые углы. Элдерсма нередко удивлялся, видя, как резидент, раньше такой решительный, теперь колебался и шел на уступки, например в случаях разногласия с арендаторами, чего раньше никогда бы не сделал. И вся работа в бюро, несомненно, вскоре остановилась бы сама собой, если бы Элдерсма не взял дело в свои руки и, без того заваленный работой, не стал бы работать еще больше. Все вокруг поговаривали о том, что резидент нездоров. Действительно, лицо его приобрело желтый оттенок, у него побаливала печень и по малейшему поводу шалили нервы. От этого в доме царила нервозная обстановка, усугубляемая взрывами ярости у Додди, ревностью и ненавистью Тео, который снова вернулся домой, бросив работу в Сурабае. И только Леони процветала, неизменно красивая, молочно‑белая, спокойная, с улыбкой на губах, довольная, ликующая оттого, что Адди все еще пылает к ней страстью, что она умеет удержать его, как жрица любви, постигшая науку желания. Рок предупредил ее, и она отстранила от себя Тео, но в остальном была довольна и счастлива. И тогда вдруг открылась вакансия в Батавии. Назывались имена двух, трех кандидатов, но больше всего шансов было у ван Аудейка. А он засомневался, он испугался: он не любил Батавию как административную область. Он не сможет работать там так, как работал здесь, верой и правдой защищая всевозможные интересы, культурные и общественные. Он предпочел бы, чтобы его назначили в Сурабаю, где так много всего происходит, или в одну из независимых княжеских областей, где так пригодилось бы его умение обходиться с яванской знатью. Но Батавия! Для резидента как правительственного чиновника это была наименее привлекательная область: в непосредственной близости от генерал‑губернатора, среди высших лиц во всей Нидерландской Индии, резидент, в других областях страны всемогущий властелин, здесь оказывался всего лишь одним из высокопоставленных чиновников, наряду с членами Совета Нидерландской Индии и директорами; к тому же совсем рядом был Бейтензорг, где расположен славящийся тщеславием секретарский отдел: их вечная бюрократическая волокита всегда мешала реальной работе резидентов. Возможность этого назначения совсем выбила ван Аудейка из колеи, он разнервничался сильнее, чем когда‑либо, ведь ему в течение месяца надо будет распродать на аукционе имущество[75]и покинуть Лабуванги. Отъезд из Лабуванги разобьет ему сердце. Хотя ему здесь довелось много страдать, он любил этот город, и особенно эту область. Во всем вверенном ему районе за прошедшие годы накопилось много свидетельств его трудов, внимания, стремлений, любви. А теперь, за месяц, он должен передать это своему преемнику, оторваться от всего, за чем с люб Date: 2015-07-25; view: 317; Нарушение авторских прав |