Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
ГЛАВА V. Мой образ жизни изменился
Мой образ жизни изменился. Я много времени проводила дома. Это слово наполнилось новым смыслом. Раньше у меня ничего не было — ни мебели, ни гардероба. Теперь в моем шкафу висели гватемальские кофты и юбки, мексиканские блузки, костюм и американские пальто. Комнату мою украшали вещи недорогие, но для меня бесценные: страусиные яйца из Сахары, тяжелые тамтамы, барабаны, привезенные мне Сартром с Гаити, стеклянные шпаги и венецианские зеркала, которые он купил для меня на улице Бонапарта, гипсовый слепок его рук, светильники Джакометти. Я любила работать лицом к окну: голубое небо в обрамлении красных занавесок походило на декорацию Берара. Там я проводила много вечеров с Сартром; я поила его фруктовым соком, ибо он временно отказался от спиртного. И мы слушали музыку. Мне захотелось купить проигрыватель, я посоветовалась с Вианом, какой выбрать, и Сартр помог мне составить фонотеку. Его интересовали Шёнберг, Берг, Веберн, но во Франции не существовало записей их произведений. Я купила некоторых классиков, кое-кого из старинных, «Четыре времени года» Вивальди, от которого Париж вдруг снова пришел в восторг, много произведений Франка, Дебюсси, Равеля, Стравинского, Бартока: в Америке, где он был в большой моде, мы открыли его каждый сам по себе, и в то время — с последними квартетами и сонатой для скрипки — он стал для нас самым любимым. По совету Виана я покупала также много джаза. Менять пластинку каждые пять минут и довольно часто иголку — сколько требуется терпения! Да и консервированная музыка звучит совсем иначе, чем живая. И все-таки приятно иметь возможность устроить концерт на дому, по собственному желанию и в нужное время. В рождественский вечер, когда у меня собрались Ольга, Ванда, Бост, Мишель, Сципион, Сартр, у нас было иное развлечение: магнитофон, который М. отдала на хранение Сартру. Без предупреждения я записала несколько разговоров. Слова созданы для того, чтобы разлетаться, и до чего удивительно вновь слышать застывшие, окончательные, словно предназначенные для возведения в сан стихотворения, беспечно брошенные наобум фразы. Иногда я ходила в кино. «Золотая каска»[34]воздала наконец должное красоте Симоны Синьоре и открыла нам ее талант. Чуть раньше на месте прежнего «Прокопа», взяв его имя, открылся новый ресторан: мраморные столики, кожаные банкетки; мне там нравилось. На втором этаже находился клуб, где бомонд ужинал при свечах. Внизу можно было встретить завсегдатаев квартала, среди прочих Луи Валлона, вдрызг пьяного. Издалека он бормотал оскорбления в мой адрес, но, высказавшись, подходил ко мне, чтобы со слезами на глазах поговорить о Колетт Одри, которую он любил до войны, в те времена, когда был социалистом. В «Прокопе» я изредка встречалась за обедом с Антониной Валлантен, если только не шла к ней во второй половине дня. Плохо, небрежно одетая, в некрасивых пеньюарах, она меня удивляла, особенно когда на фотографии я видела ее молодой и прекрасной, однако за разговором оживал ее талант биографа: она очень хорошо рассказывала о людях. Подруга Штреземана, она знала многих политических деятелей и очень близко Эйнштейна, о котором написала книгу. Она была также автором работ о Гойе и да Винчи, имевших огромный успех. Сотрудничала с «Тан модерн», в основном как критик по искусству. Наши отношения продолжались до августа 1957 года, когда сердечный приступ оборвал ее жизнь. Жюллиар, с тех пор как принял от Галлимара на свое попечение «Тан модерн», приглашал нас иногда на обед. Его жене, элегантной Жизель д'Ассайи, нравилось собирать известных людей, которым не всегда было что сказать друг другу. Мы встречали у нее Пуленка, Брианшона, Люси и Эдгара Фор, Мориса Шевалье и Жана Массена, бородатого священника, сохранявшего еще веру, но отделившегося от Церкви: он служил мессу у себя в комнате; он приводил нам свои доводы и рассказывал о собственных проблемах. Время от времени Мерло-Понти останавливал его: «Вы должны написать об этом в «Тан модерн»». И каждый раз тот отвечал тихонько: «Плевал я на «Тан модерн»». Позже он утратил веру, женился и писал вместе со своей женой книги в марксистском духе, некоторые из них превосходны — о Моцарте, Бетховене, Робеспьере, Марате. Симона Беррьо отвела меня к Колетт, которую очень хорошо знала. В юные годы Колетт завораживала меня. Как все, я получала удовольствие от ее языка, мне очень нравились три или четыре ее книги. «Жаль, что она не любит животных», — сказал нам однажды Кокто. И то верно, говоря о собаках и кошках, она всегда говорила лишь о себе, и я предпочитала, когда она делала это открыто; любовь, кулисы мюзик-холла, Прованс подходили ей гораздо лучше, чем животные. Ее довольство собой, презрение к другим женщинам, почитание надежных ценностей не вызывали у меня симпатии. Но она жила, она работала и была мне приятна. Рассказывали, что Колетт бывает не слишком любезна с женщинами моего возраста, и действительно, приняла она меня холодно. «Вы любите животных?» — «Нет», — отвечала я. Она смерила меня величественным взглядом. Мне это было безразлично. Я не ожидала никакого контакта между нами. Мне довольно было созерцать ее. Парализованная, с распущенными волосами, сильно накрашенная, с заостренным лицом и голубыми глазами, которым возраст придавал ошеломляющий блеск, в окружении своей коллекции пресс-папье и зелени за окном, она предстала мне, неподвижная и величавая, как умопомрачительная Богиня-Мать. Когда однажды мы ужинали вместе с ней и Кокто у Симоны Беррьо, у Сартра тоже возникло ощущение, что перед ним «священный идол». Она побеспокоила себя в значительной степени из любопытства, чтобы увидеть его, зная к тому же, что будет для него гвоздем вечера: эту роль она исполняла с царственным добродушием. Она рассказывала истории о своей жизни, о людях; бургундская плавность интонаций не притупляла остроту ее слов. Слова у нее лились из вечного источника, по сравнению с этой естественностью высочайшего класса блеск Кокто казался вымученным. С Жене мы как-то ужинали у Леоноры Фини; она написала его портрет. Вместе они посещали миллиардеров, которых с большим или меньшим успехом побуждали к меценатству. Меня интересовали ее рисунки, гораздо менее ее коллекция кошек и еще меньше чучела мышей, которые притворялись живыми под стеклом. Кого я часто встречала в Сен-Жермен-де-Пре, так это художника Вольса. Он делал иллюстрации к «Лицам» Сартра. Полан покупал у него время от времени либо рисунок, либо акварель; нам очень нравилось то, что он делал. Немец, давно уже переселившийся во Францию, он пил в день по литру водки из виноградных выжимок и, несмотря на свои тридцать шесть лет, белокурые волосы и розовый цвет лица, выглядел весьма пожилым; глаза его были налиты кровью, думается, я никогда не видела его трезвым. Ему помогали друзья, Сартр снял для него комнату в отеле «Сен-Пер»: хозяин жаловался, что ночью его находили спящим посреди коридора и что он давал друзьям пристанище в пять часов утра. Однажды на террасе мартиниканской «Рюмри» мы выпили с ним по стаканчику; неопрятный, небритый, он был похож на бродягу. К нему подошел очень хорошо одетый господин со строгим лицом, от которого веяло роскошью, и сказал ему несколько слов. Когда он удалился, Вольс повернулся ко мне. «Прошу прощения. Этот тип — мой брат, банкир!» — сказал он тоном банкира, признающегося в том, что его брат — бродяга. Барро пересказал однажды Сартру «El ruffian dichoso»[35]Сервантеса, где один бандит, играя в кости, решает вдруг перемениться, обратившись к добру. В Ла-Пуэз Сартр начал писать пьесу, вдохновившись этим эпизодом, но изменив его: герой Сартра нарочно плутовал, чтобы проиграть. Под влиянием своего очерка о Жене и чтения материалов о французской революции Сартр прежде всего хотел представить исчерпывающий образ общества. Когда мы вернулись в Париж, он закончил первый акт. Симона Беррьо попросила Сартра почитать его Жуве, которому она хотела доверить постановку. Для начала, как обычно, чудесно пообедали; Брандель рассказал, что нередко во время спектаклей Барро он спал в его ложе, спрятавшись за колонной. Когда вышли из-за стола, Сартр начал читать, а Брандель — похрапывать: жена щипала его, чтобы разбудить; Миранда дремала; лицо Жуве оставалось непроницаемым. После того как Сартр умолк, наступило тягостное молчание, Жуве не произнес ни слова. Миранда, поискав в своей стареющей памяти похвалу, модную в ее молодости, воскликнула с воодушевлением: «У тебя убойные реплики!» Но никто, казалось, не был убит. Стали обсуждать исполнителей. На Гёца безусловно подходил Брассёр. В роли Генриха Сартру хотелось бы видеть Витольда, но он был занят; тогда наметили Вилара, который великолепно, на наш взгляд, показал себя в «Генрихе IV» Пиранделло, и он согласился. Роли женщин поручили Казарес и Марии Оливье. Но сначала надо было закончить пьесу, и Сартр взялся за второй акт. Ольга почти выздоровела, она опять с успехом стала появляться на сцене и, вопреки советам врача, желала как можно скорее снова сыграть Электру. Эрмантье, поставивший «Мух» в Ниме, хотел показать их в театре «Вьё Колом-бье»; таким образом, все как будто улаживалось. На самом деле — нет. Эрмантье намеревался перевоплотиться в Дюл-лена, однако он не умел руководить актерами, не чувствовал текста, декорации и костюмы выбрал ужасные, словом, исполнение было скверным. Ольга не восстановилась до конца: дыхание, голос изменяли ей. Сартр, поглощенный пьесой «Дьявол и Господь Бог», редко присутствовал на репетициях. На генеральной я ощущала беспокойство, и не без оснований: публика нашла спектакль отвратительным. Это не имело бы значения, если бы провал не заставил Ольгу отказаться от театра, в то время как ее вина заключалась лишь в том, что она вернулась туда слишком рано. Чтобы закончить пьесу, Сартру требовалось спокойствие. Мне захотелось снова встать на лыжи, и Бост поехал с нами в Орон. Ослепленная белизной, обожженная солнцем, я лежала в шезлонге, обретая ощущение давнего-предавнего счастья. Когда в пять часов, оглушенная воздухом и ароматом гор, я входила к себе в комнату, Сартр писал, окутанный пеленой дыма, прочно обосновавшись в Германии XVI века; мне с трудом удавалось вытащить его на улицу. Пьер Брассёр, желавший поговорить с Сартром о своей роли, приехал провести в окрестностях несколько дней; он уже не был похож на молодого человека, который в «Набережной туманов» так талантливо получал пощечины; со своей бородой он казался воплощением мощной стати рейтара и чудачества Гёца. С искорками беспокойного лукавства в глазах Брассёр рассказывал истории о знаменитых людях, с которыми был знаком, восхитительно изображая их. Его жену Лину я часто видела в баре «Пон-Руаяль» еще в ту пору, когда она была одинокой пианисткой, а ее черные волосы струились по плечам; теперь она оставила пианино и отрезала свои волосы, но по-прежнему была все такой же красивой. Симона Беррьо, рассчитывавшая поставить в мае пьесу «Дьявол и Господь Бог», волновалась: «Да что с ним? Он не может больше писать?» В таинственных интонациях ее голоса звучали намеки на то, что Сартр подхватил дурную болезнь; ей мнилось, что способность писать — это естественная секреция, и если силы писателя иссякают, то это как с дойной коровой: не в порядке что-то в организме. Впрочем, она была вправе беспокоиться. После возвращения Сартра в Париж начались репетиции, а последние картины все еще не были написаны. Пьеса уже длилась дольше, чем положено нормальному спектаклю. Симона Беррьо, пребывавшая в полной растерянности, умоляла Сартра завершить ее в двадцать реплик и требовала огромных купюр, Сартр уверял, что когда она блуждает по театру, то ее пальцы машинально имитируют движения ножниц; она просила всех близких Сартру людей оказать на него давление, согласился один лишь Ко: его вмешательство воспринято было очень плохо. Жана Ко поддержал Брассёр, потому что роль превышала возможности его памяти. При написании каждого слова Сартр знал, что первой заботой директрисы и главного исполнителя будет заставить автора вычеркнуть это слово. Десятая картина давалась Сартру с трудом, хотя он придумал ее чуть ли не раньше всех остальных. Какова бы ни была сила обвинительной речи Генриха против Гёца, сцена казалась дидактичной; она сразу ожила и воспламенилась, когда перед озадаченным Генрихом сам Гёц со страстью стал обвинять себя. Сартр принес рукопись в театр. «Я тотчас отдам ее печатать», — сказала Симона Беррьо. Проходя мимо ее ложи, Ко заметил Анри Жансона, которого она спрятала там, отдав ему текст Сартра: она не доверяла ни Сартру, ни своему собственному суждению. Жансон успокоил ее. Во всех этих спорах Жуве участия не принимал: практически он был уже мертв; зная, что со своим больным сердцем он почти наверняка обречен, в первый день поста Жуве сфотографировался за принесением великого покаяния. Он терпеть не мог богохульства Сартра. Приложив большой палец правой руки к пульсу на левой и устремив глаза на часы, Жуве делал вид, будто отмеряет по минутам сцены, и пропускал их без единого замечания. Зато актеры обнадеживали нас. В первом акте Брассёр являл ошеломляющего Гёца; к несчастью, во второй части он играл двуличного лгуна, в то время как Гёц в своей безумной гордыне искренне отвергает обманное Добро. Вилар действительно был Генрихом: однажды мы видели, как он, остановив такси, отодвинулся, дабы первым пропустить в машину своего дьявола. Казарес, Мария Оливье, Шоффар — почти все исполнители были превосходны. Декорации Ла-бисса показались мне чересчур реалистичными. И Сартр не смог добиться, чтобы испачкали или порвали слишком красивые костюмы, выполненные Шиапарелли. На репетиции всегда приходило много народа. Мы часто встречались с Брассёром и Линой. Один раз ужинали с Лазаревым, помогавшим Симоне Беррьо финансировать пьесу; несмотря на все, что разделяло его с Сартром, трапеза прошла в сердечной обстановке. Нередко за Казарес приезжал Камю, они выпивали с Сартром по стаканчику: наступил короткий период возобновления их дружбы. Наконец спектакль был готов, но ценой стольких интриг и споров, что в день генеральной репетиции мы оказались в ссоре с Симоной Беррьо и Брассёрами; Жуве уехал в провинцию. Я ожидала поднятия занавеса, стоя в глубине зала рядом с Линой, на которой было роскошное вечернее платье; одно и то же волнение сжимало нам горло, но мы не обменялись ни словом. Я знала, что означали три удара: внезапное преображение привычного текста в публичное творение; я этого желала и страшилась более мучительно, чем когда-либо. Вскоре, однако, я вздохнула с облегчением; послышался один свисток, по рядам пробежала какая-то дрожь, и зал замер. Я бродила, успокоившись, по коридорам, садилась время от времени в ложу Симоны Беррьо, не разговаривая с ней. Ни автор, ни его друзья не были приглашены на ужин, который она давала у «Максима»: в любом случае мы туда не пошли бы. Вместе с Камю, Казарес, Вандой, Ольгой, Бостом мы поужинали в одном заведении, принадлежащем Муне, уроженке Антильских островов. Обстановка была довольно мрачная: наши отношения с Камю налаживались плохо. Пьесу принимали горячо, независимо от позиции: за или против. Она возмутила христиан. Мориак и другие уверяли, что Сартр должен был верить в Бога, если с такой силой обрушился на него. Его упрекали за кощунственные поношения, заимствованные из текстов того времени. Но были у спектакля и сторонники. В основном критики отдали предпочтение первому акту, хотя смысл пьесы ускользнул от них. Один лишь Камп отметил ее родство с эссе о Жене, там обнаруживались те же темы: Добро, Зло, святость, отчуждение, одержимость; да и Гёц, подобно Жану Жене, — бастард, незаконнорожденный, половинчатый, а половинчатость символизирует противоречие, свойственное самому Сартру, между его буржуазным происхождением и интеллектуальным выбором. Критики делали огромную ошибку, полагая, что Гёц, совершив убийство в конце последней картины, обращался ко Злу. На самом деле Сартр вновь противопоставлял тщете морали действенность практики. Это сопоставление идет гораздо дальше, чем в предыдущих пьесах, — в «Дьяволе и Господе Боге» отражается вся его идеологическая эволюция. Контраст между уходом Ореста в конце «Мух» и присоединением Гёца к крестьянскому войску иллюстрирует путь, пройденный Сартром от анархической позиции к ангажированности. «Я заставил Гёца сделать то, чего не мог сделать сам». Гёц преодолевал противоречие, которое Сартр с особой остротой ощущал после поражения РДР и в особенности после начала Корейской войны, хотя не в силах был побороть его: «Противоречие было не в идеях. Оно было в самом моем существе. Ибо свобода, ставшая моей сутью, предполагала свободу всех. А все не были свободны. Я не мог подчиниться дисциплине раздавив себя. И я не мог быть свободным в одиночку» [36]. Найти для своей проблемы эстетическое решение ему было недостаточно. Он искал способа сделать то, что сделал Гёц. К июню я закончила первый вариант своего романа; против обыкновения, я ничего не показала Сартру. Я с трудом оторвала от себя свою работу и не смогла бы вынести, чтобы чьи-то глаза, даже его, читали еще не остывшие страницы. Он прочтет роман на каникулах. А пока обстоятельства и мое желание заставили меня писать о Саде. Два или три года назад издатель Повер попросил меня написать предисловие для «Жюстины». Я плохо знала Сада. «Философ в будуаре» показался мне смешным, стиль «Несчастий добродетели» — скучным, «Дни Содома» — схематичными и абстрактными. Эпическая и неистовая «Жюстина» стала открытием. Сад в немыслимых выражениях ставил проблему другого; при помощи крайностей человек как трансцендентность и человек как объект драматически сталкивались. Но, чтобы изучить Сада, мне требовалось время, и я вернула корректуру. В 1951 году Кено предложил мне выбрать какого-нибудь автора для готовящегося издания «Знаменитые писатели». Я выбрала Сада. Даже для коротенькой статьи я хотела прочитать все и начала писать эссе, предназначавшееся для «Тан модерн». В закрытом фонде Национальной библиотеки мне выдали прелестное издание XVIII века, украшенное гравюрами: персонажи в париках и парадных одеждах с отсутствующим видом предавались замысловатым упражнениям. Зачастую рассказы Сада были столь же безучастными, как эти изображения; и вдруг вырывался какой-то крик, луч света, спасавший все. В течение многих лет я отдавала печатать свои тексты Люсьенне Боден, приятной женщине моего возраста; у нее была дочка лет десяти. Несмотря на кое-какие приключения с мужчинами, у Люсьенны была явная склонность к женщинам, и она жила с одной пятидесятилетней женщиной; вместе они растили девочку. Она рассказывала мне о своих проблемах, своих денежных затруднениях, своих дружеских связях, любовных увлечениях и о мире, менее известном, чем мир педерастов, — лесбиянках. И вдруг она стала очень плохо и неаккуратно выполнять работу, нервничала. «Думаю, у меня что-то образовалось в груди», — призналась она мне. Я уговаривала ее пойти к врачу. «Я не могу перестать работать», — отвечала она. Через год она сказала: «У меня рак, и уже величиной с орех». Ее направили в раковый институт в Вильжюиф; я навещала ее, и каждый раз, как я приходила, она плакала. Оперировать ее было уже поздно. Лучевая терапия ей не помогла. Она писала целителям, пробовала чудодейственные снадобья, мечтала поехать в Америку проконсультироваться со специалистами. И плакала. На соседних кроватях старые женщины умирали от рака. Люсьенне делали гормональные инъекции. Одутловатая, с отросшей бородой, до смешного уродливая, она страдала и не могла примириться со смертью. Когда я вернулась из Сен-Тропе, ее подруга сообщила, что она агонизирует; на следующий день после двадцати четырех часов отчаянной борьбы Люсьенна умерла. «Она стала похожа на восьмидесятилетнюю старуху», — сказала ее подруга. У меня не хватило духа пойти смотреть на ее труп. Эта история еще больше омрачила год, который, несмотря на мою работу, удовольствия и радостное волнение, доставленное мне пьесой Сартра, был для меня печальным. Люди выглядели хмурыми: Макартура отправили в отставку, но в Корее продолжали сражаться, и французская экономика страдала от этого. На похоронах Петена вишисты и бывшие коллаборационисты устроили шумную манифестацию, на июньских выборах благодаря объединению списков кандидатов восторжествовала буржуазная демократия. Сартр без радости взирал на события и собственную ситуацию, это меня огорчало. Провал Ольги — тоже. А кроме того, мне стоило больших трудов покончить с моими отношениями с Олгреном. К жене он не вернулся, но это ничего не меняло. Бесполезно было задаваться вопросами о его чувствах: даже если ему нелегко отказаться от меня, он это сделает, раз сочтет необходимым. Дело было закрыто. Меня это потрясло меньше, чем если бы все случилось два года назад: теперь уже невозможно обратить мои воспоминания в сухие листья, они стали звонкой золотой монетой. И потом за два месяца, проведенные в Миллере, на смену изумлению пришло смирение. Я уже не страдала. Только время от времени в душе моей появлялась какая-то пустота, мне казалось, что жизнь замирает. Я смотрела на площадь Сен-Жермен-де-Пре и не видела за ней ничего. Прежде сердце мое билось не только здесь; теперь я была именно там, где находилась, и все. Какая скудость! Писали мы друг другу мало и ничего особенного. В письме, которое я получила в Сен-Тропе, Олгрен приглашал меня провести октябрь в Миллере. Он недвусмысленно предлагал мне дружбу, которую так легко поддерживать, если разрыв произошел без обиды и живешь к тому же в другом городе. Я посоветовалась с Сартром. «А почему нет?» — ответил он. И я согласилась. В конце июня в Париж приехала Лиза. Ее друзья обрадовались встрече с ней, и поначалу она сияла; обе стороны ждало жестокое разочарование: Лиза нас больше не понимала, да и сама казалась нам очень далекой. Она поразила Сципиона, упрекнув его в том, что он не определяет заранее свои ежемесячные расходы. США стали для нее родиной; она восторгалась там почти всем и почти все принимала. Прощаясь с ней, я поняла, что у нее не было ни малейшего желания возвращаться, даже ненадолго. В течение нескольких лет мы переписывались; постепенно среди смешанных чувств, которые я ей внушала, возобладала враждебность. Я прекратила переписку; теперь мы обмениваемся рождественскими открытками. Лиза снова вышла замуж, у нее дети, она, похоже, процветает, несмотря на серьезные недомогания и кое-какую неудовлетворенность. В середине июля мы полетели в Осло, и я оставила позади свои печали. Норвежский издатель Сартра предоставил в наше распоряжение автомобиль и шофера, чтобы мы могли посетить Телемарк: ели, озера, старые деревянные церкви, одиноко стоящие посреди лугов; потом был Берген с его старинными пакгаузами, древними домами из разноцветного дерева, окружающими тихий порт, оживление рыбного рынка. Вечером мы сели на пароход; на каждой стоянке автобусы везли нас в глубь страны. Мы проплывали мимо заснеженных обрывистых берегов, белизна которых отвесно падала в море. Из Киркенеса автобус довез нас до русской границы: сквозь густой кустарник и проволочные заграждения можно было заметить часовых с красными звездами. Меня охватило волнение, когда я своими глазами увидела страну, которая столько для нас значила. Сартр, как и я, приземлялся однажды в Исландии, и мы дали себе слово вернуться туда. Мы провели там десять удивительных дней. У этого молодого вулкана, заселенного лишь в X веке, не было ни доисторического периода, ни даже окаменелых ископаемых; ручьи дымились, для центрального отопления использовались подземные воды; в комнатах отеля самое трудное было получить холодную воду; прямо в открытом поле стояли будки — «паровые бани». Почти никаких деревьев: лесом называли кустарники, но зато там пустыни из лавы и горы цвета тухлого яйца, продырявленные «котлами дьявола», где бурлит грязь, выбрасывают серные пары; вулканический шлак вдалеке обозначает линию фантастических городов. Снежные поля и ледники венчали вулканы, их белизна терялась где-то у самой кромки моря. Железная дорога отсутствовала, да и просто дорог было мало; в самолетах встречались не только крестьяне с грузом клеток для кур, но даже переброска баранов на другое пастбище осуществлялась по воздуху. Крестьяне гораздо больше походили на американских ковбоев, нежели на мужиков старой Европы; хорошо одетые, в сапогах, они жили в домах со всеми современными удобствами и разъезжали на лошадях. Если пейзаж отличался неземной красотой, то города с их деревянными домами, крытыми рифленым железом, выглядели весьма уныло. По прямым улицам Рейкьявика беспрестанно гуляли страшные порывы сильного ветра. Как все иностранцы, мы жили там в отеле «Борг». Флажки на столах в ресторане указывали национальность клиентов. Исландцы пили крепко: водку они способны были изготовить даже из гуталина. Основная работа полиции состояла в том, чтобы подбирать по ночам пьяниц в канавах. В субботу вечером в отеле «Борг» состоялся бал, и потом мужчин в смокингах с испачканными манишками блюстители порядка грузили в полицейские фургоны. Мы побывали на приеме у французского посланника, это одно из немногих мест в мире, где в ту пору русские и американские официальные лица пили вместе. Я разговаривала по-английски с женой советского дипломата, на белокурой головке которой красовалась жардиньерка цветов. «Мне хотелось бы увидеть Париж», — призналась она. «А мне хотелось бы увидеть Москву». На том все и кончилось. Затем мы отправились в Эдинбург. Шотландия, которую мы осмотрели с парохода, от озера к озеру, от острова к острову, была прекрасна. На картах знаменитые места помечались либо двумя шпагами — битва, либо одной — побоище. Мы прогулялись по ландшафтам Вальтера Скотта, видели аббатство Мелроуз, но шотландская педантичность вывела нас из себя. Найти комнаты стоило большого труда, и там нельзя было работать: ни стола, ни настольной лампы. Сартр раскладывал свои бумаги на ночном столике или на коленях. Так же неукоснительно соблюдались часы приема пищи; однажды под дождем в десять часов утра мы дожидались парохода, и ни в одном отеле нельзя было получить ни кофе с молоком, ни кусок хлеба: для завтрака было слишком поздно, для ланча — слишком рано. Города выглядели на редкость уныло. В Лондоне мы провели две недели и в одном ресторане случайно встретили Мамэн Кёстлер; она развелась и стала еще изящнее и тоньше, чем прежде. Вместе со своей подругой Соней, вдовой Джорджа Оруэлла, она повела нас в один из тех частных клубов, которые являются в Лондоне единственным прибежищем полуночников: «Гаргойл». Там мы встретили разных людей — среди прочих племянника Фрейда — и крепко выпили. Утром во время посадки в самолет на Париж я совсем раскисла. «А эта уже больна еще до вылета!» — прошептал, к величайшему моему стыду, стюард. Во время путешествия по Норвегии я показала Сартру первую редакцию своего романа. Это будет лучшая моя книга, сказал он, но я должна еще хорошенько поработать. Добротно выстроенные интриги раздражали меня своей искусственностью; мне хотелось воспроизвести беспорядочность, неопределенность, непредсказуемость жизни, и я пустила на самотек развитие характеров и событий. Нужные сцены я не представляла, и все главные события происходили за кулисами. Следовало либо использовать совсем иную технику, сказал мне Сартр, либо, раз эта подходила для моего сюжета, строго придерживаться ее. В таком виде книга плохо выстроена и не вызывает интереса. Еще одна вещь смущала Сартра. Дабы полностью поверить в моих персонажей, необходимо, чтобы читатель знал их произведения; я не могла ничего написать за них, и потому их объективная реальность ускользала. Работа, составлявшая суть их жизни, оставалась как бы в стороне и не показывалась непосредственно. С этим недостатком приходилось мириться. Но в отношении остального я решила все переделать. В подобных случаях газетчики говорят, что «все было сожжено и начато заново», — никто так не поступает. Напротив, опираются на уже выполненную работу. Октябрь я провела у Олгрена. И снова великолепие бабьего лета. Снова я купалась в озере, читала на солнце, смотрела телевизор и заканчивала эссе о Саде. Я почти не бывала в Чикаго. Однажды ночью мы с Олгреном пили мартини в «Тип-топ-тап» на высоте двадцати этажей над огнями города; потом смотрели «Реку» Ренуара: неслыханная ложь, усыпившая Олгрена. В другой раз Олгрен читал лекцию в одном еврейском клубе. В Чикаго антисемитизм был выражен довольно резко, и я воображала, что те, кто страдает от него, склонны выступать против существующих порядков. Но когда Олгрен стал защищать наркоманов, обвиняя общество, обрекавшее молодежь на столь печальные развлечения, я увидела лишь насупившиеся лица. «Он говорит хуже, чем пишет», — шептали вокруг. Разоблачал он и коррупцию в полиции. В ответ один судья стал восхвалять добродетели «boys in blue» — полицейских. Ему устроили овацию. Олгрен опять собирался вступить в брак с бывшей своей женой. Разгуливая в последние дни октября по пляжу между припорошенными золотом дюнами и переменчивой голубизны водами, я думала о том, что никогда больше не увижу ни Олгрена, ни дом, ни озеро, ни этот песок, где что-то клюют белые голенастые птички, и не знала, о чем больше всего сожалею: о мужчине, пейзаже или о себе самой. Мы хотели сделать наше прощание покороче: Олгрен посадит меня около полудня в поезд, и я одна поеду в аэропорт. В последнее утро время тянулось для нас бесконечно долго; разговаривать не хотелось, а молчание смущало нас. Наконец я сказала, что осталась довольна своим пребыванием и что между нами сохранится, по крайней мере, настоящая дружба. «Это не дружба, — резко возразил он. — Никогда я не смог бы дать вам что-то меньшее, чем любовь». Его неожиданные слова после столь безмятежных недель снова все ставили под вопрос: если любовь еще сохранялась, то зачем это окончательное прощание? Все прошлое всколыхнулось в сердце, и мое поражение стало мне нестерпимо. В такси, в поезде, в самолете и вечером в Нью-Йорке во время фильма Уолта Диснея, где одни животные до бесконечности пожирали других, я не переставала плакать. В своем номере в отеле «Линкольн» с полными слез глазами я написала Ол-грену короткое письмо: так все кончено или нет? В Париж я приехала в День поминовения, всюду — хризантемы и люди в черном. И я уже знала ответ на свой вопрос. «Можно сохранять к кому-то чувства, — написал мне Олгрен, — но не соглашаться больше, чтобы они повелевали вами и нарушали всю вашу жизнь. Любить женщину, которая не принадлежит вам, для которой другие вещи и другие люди важнее вас и потому никогда не встает вопрос, что вы можете занять первое место, — это недопустимо. Я не жалею ни об одном мгновении, которое мы провели вместе. Но теперь я хочу другой жизни, с женщиной и домом, принадлежащими только мне… Разочарование, которое я испытал три года назад, когда начал понимать, что Ваша жизнь принадлежит Парижу и Сартру, теперь уже притупилось за давностью лет. То, что я пытался делать с тех пор, — это забрать назад у Вас мою жизнь. Я очень дорожу своей жизнью, и мне не нравится, что она принадлежит кому-то столь далекому, кому-то, кого я вижу всего лишь несколько недель в году…» Оставалось только подвести черту. Я ее подвела.
* * *
Во время оккупации, когда мы с Сартром с трудом взбирались на склоны на велосипедах, пределом мечты нам казался легкий мотоцикл. В 1951 году стало легко осуществить более амбициозный проект, который я лелеяла до войны: купить автомобиль. По совету Жене я выбрала «симку» с закрытым кузовом новой модели и стала брать уроки вождения на площади Монпарнас. Бост, только что получивший права, увозил меня утром по воскресеньям в окрестности Парижа, и я упражнялась: сколько мучений! Пересекая деревню, к счастью, со скоростью менее пяти километров в час, я заезжала на тротуар: я пугала других и пугалась сама. Тем не менее меня, никогда не управлявшую никаким механизмом, приводило в восторг то, что этот все-таки подчиняется мне. Когда я получила права, наши прогулки, в которых нередко принимала участие Ольга, стали продолжительнее и длились иногда целый день, а то и два. Мне нравились лесные дороги, когда зимой их рыжий покров окаймляется белым мехом. Я любила нормандскую весну, пруды Солони, деревни Турени; я открыла для себя церкви, аббатства, замки. Я побывала в Овере; видела кафе Ван Гога, церковь, плоскогорье и на кладбище — скрытые плющом плиты с бордюрными камнями. По воскресным дням сотрудники «Тан модерн» продолжали собираться у Сартра под звуки волынки: в соседнем здании танцевали бретонцы, и на пороге музыканты в костюмах играли народные мелодии. Появились новые лица: Пежу, Клод Ланзманн, Шамбюр; пришлось купить складные стулья, чтобы все могли сесть. Ланзманн и Пежу выполняли роль редакторов в газетах, это позволяло им хорошо зарабатывать, так что оставалось время делать что-то другое. У них было солидное философское образование, однако для обоих на первом месте стояла политика. Они помогли Сартру снова политизировать журнал, именно они предпочли выбрать «критическое товарищество» с коммунистами, от которого отказался Мерло-Понти. Я с большой симпатией относилась к Ланзманну. Многие женщины считали его привлекательным, я тоже. Совершенно спокойным тоном он говорил поразительные вещи, и его склад ума походил на сартровский. Его притворно бесхитростный юмор очень оживлял наши заседания. В ноябре Сартр стал искать добровольца, который написал бы статью о «Бунтующем человеке» Камю. Из чувства дружбы он не хотел, чтобы об этом эссе отзывались плохо; однако у нас никто ничего хорошего о нем не думал. Мы задавались вопросом, как выйти из этого положения. Такие собрания значились в числе редких счастливых моментов одного из самых мрачных периодов моей жизни. И во Франции, и за ее пределами все шло хуже некуда. Производство едва достигало уровня 1929 года, цены непрерывно росли, в то время как заработная плата оставалась почти неизменной. Равнодушная к этому маразму буржуазия неистовствовала против коммунизма. Финансовая верхушка и правительство платили Жан-Полю Давиду, чтобы он усиливал пропаганду против «пятой колонны»: ему отвели время на радио, он наводнил Париж плакатами и листовками. Разрозненным левым силам не удалось остановить войну в Индокитае, так же как изменить, несмотря на кипение в Северной Африке, колонизаторскую политику. Кроме надписей на стенах — U.S. go home[37]— им нечего было противопоставить той скрытой оккупации, которую Сартр предсказывал год назад. В США Маккарти дошел до того, что выступил в июне против генерала Маршалла, затем Дина Эшсона; началось расследование против американских чиновников ООН. Такие меры без обиняков выдавались за предвестие превентивной войны, о которой Эйзенхауэр самолично сообщил в интервью, данном в октябре «Матчу»: армии Запада должны готовиться сражаться вскоре в предместьях Ленинграда. Мое воображение отказывалось воспринимать катастрофы, но и в мирное существование я тоже не верила: как в 1940 году, будущее ускользало, и я не жила, а прозябала. Почти так же, как тогда, я была оскорблена порабощением Франции. Однажды вечером после автомобильной прогулки я ужинала вместе с Ольгой и Бостом в отеле Шинона; в зале царила приятная атмосфера, мы пили хорошее вино и радовались; вошли двое американских военных, и меня охватила знакомая тоска. А Бост громко сказал: «Это все равно что фрицы». Семь лет назад мы любили их, этих высоких солдат в форме цвета хаки, у них был такой миролюбивый вид: они олицетворяли нашу свободу. Теперь они защищали страну, которая на всей земле поддерживала диктатуру и подкуп: Ли Сын Мана, Чан Кайши, Франко, Салазара, Батисту… Их форма означала нашу зависимость и смертельную опасность. По мере того как стареешь, время бежит все быстрее: семь лет — да это, казалось, было вчера. Лето, когда все вновь начиналось, по-прежнему оставалось истиной моей жизни, так что даже роман, который я писала, я собиралась назвать «Выжившие». Но истина эта была попрана, и хотя разочарование мое началось с 1948 года, я так и не смирилась с ним. Мое возмущение усугубляло то уныние, которое я разделяла с большинством моих соотечественников. Надежды молодых 1945 года были обмануты. Французское кино угасало; кроме коммунистических газет, левой прессы не осталось; начинающие кинематографисты, репортеры не принесли обещанных плодов. Что же касается литераторов, то они слишком мало доверяли своей эпохе, а значит, и самим себе, чтобы увлечься настоящим. Самый увлеченный, Виан, и тот практически отступился от литературы; он сочинял песни и пел их, вел рубрику джаза. Молодые в достаточной степени интересовались политикой, чтобы обсуждать ее в барах Сен-Жермен-де-Пре, но не настолько, чтобы видеть в ней способ и смысл жизни. То была не их вина. Что они, в сущности, могли? Что сейчас мы можем во Франции? Надежда объединила нас, теперь мы с ними почти не виделись. С друзьями более зрелого возраста нас по-прежнему связывало прошлое, но — за исключением Жене, Джакометти, Лейриса — относительно настоящего и будущего мы ни с кем не были полностью согласны. Все, кто заполнял нашу довоенную жизнь — кроме Ольги и Боста, — практически ушли из нее. Я во второй раз похоронила свои чикагские воспоминания, они уже не причиняли мне боли, но сколько печали в моем умиротворении! «Ну вот, все кончено», — говорила я себе, причем думала не только о своем утраченном счастье с Олгреном. Менее, чем когда-либо, склонная к тому, что называют приключениями, я считала, что мой возраст и обстоятельства не оставляют мне шанса на новую любовь. Мое тело, быть может, в силу старинной гордости, легко приспосабливается: оно ничего не просило. Но что-то во мне противилось этому равнодушию. «Никогда больше меня не согреет тепло другого тела». Никогда: какой холод! Стоило такой очевидности овладеть мною, и я устремлялась к смерти. Небытие всегда ужасало меня, но до сих пор я умирала день за днем, не обращая на это внимания, а тут внезапно огромная часть меня исчезла куда-то. Это было грубо, словно некое увечье, и необъяснимо: ведь со мной ничего не случилось. Мое отражение в зеркале не изменилось; оставшееся позади пылкое прошлое казалось еще таким близким, а между тем оно уже не оживет на всем протяжении долгих лет, расстилавшихся впереди; никогда. Я снова очутилась по другую сторону линии, которую на самом деле ни разу не пересекла: от удивления и сожаления меня охватило смятение. Работа не помогала ворваться в то будущее, которое заслоняли от меня большая история и моя личная. Я не была уверена, что смогу устранить недостатки, на которые указал мне Сартр; во всяком случае, на завершение романа должно уйти еще год или два: перспективы были так туманны, что для продолжения мне требовалось почти столько же мужества, сколько для возобновления работы над «Гостьей» в 1941 году. Но я дорожила этой книгой. В 1943, в 1945 годах мои успехи удовлетворяли меня, теперь — гораздо меньше. «Гостья» осталась далеко позади; «Кровь других» потускнела; книга «Все люди смертны» оказалась неудачной. «Второй пол» устоял, но снискал мне во Франции весьма сомнительную репутацию. Хотелось совсем иного. К несчастью, этот роман, я была уверена, не найдет широкого отклика. Я писала, вычеркивала, начинала заново, мучилась, уставала без всякой надежды. История уже не влекла меня за собой, совсем напротив. Для тех, кто отказывался примкнуть к одному из двух противоборствующих лагерей, места не оставалось. Сартр, вроде меня, полагал, что я не сумею угодить ни левым, ни правым: если наберется у меня три тысячи читателей, то это будет очень хорошо! Провал, в котором мы не сомневались, огорчал нас и сам по себе, и еще потому, что свидетельствовал о нашей отверженности: всякое политическое действие стало для нас невозможным, и даже наша литература готова была кануть в Лету. Сартр, как всегда, был для меня большой поддержкой. Между тем он казался мне более далеким, чем когда-либо раньше, и каким не должен был бы стать. Его успехи ни в чем его не изменили, но из-за них возникла ситуация, которая, отрезав так или иначе его от мира, оборвала некоторые наши связи. Он не посещал больше кафе, которые прежде мы так любили; не следовал за мной по тропинкам Орона; неведомым партнером нашей совместной жизни стало, в силу обстоятельств, его общественное лицо: у меня было ощущение, что Сартра у меня украли. «Ах, ну почему вы не безвестный поэт!» — часто говорила я ему. Пересматривая свои политические позиции, он одновременно вел трудную внутреннюю борьбу и занимался исследованиями, пожиравшими его дни. Я сожалела о нашей былой беспечности и радостях счастливой поры: прогулках, бесцельном шатании, вечерах в кино, куда теперь мы больше никогда не заглядывали. Он предлагал мне следовать за ним. «Вы должны прочитать это! — говорил он, указывая на труды, громоздившиеся на его письменном столе, и настаивал: — Это очень интересно». Но я не могла, мне надо было закончить мой роман. Разумеется, мне тоже хотелось лучше постичь свой век и свое место в нем, но это не было насущной необходимостью, как для него. В прошлом году он принужден был заранее выбирать, на случай русской оккупации, между двумя решениями: одним, неисполнимым, — остаться, не покоряясь, и другим, ненавистным, — уехать; из этого он сделал вывод о невозможности оставаться тем, кем он был, и не находил для себя способа продолжать жить, не преодолев такого положения. Поэтому он спешно выбрал проект, к которому всегда стремился: выстроить идеологию, которая, разъясняя человеку его ситуацию, предлагала ему практическое действие. Подобная амбиция была чужда мне. Я не обладала достаточной объективной значимостью, чтобы возможность русской оккупации ставила лично передо мной проблемы. Я не могла надеяться, да и не хотела, играть хоть какую-то политическую роль. Поэтому читать те же книги, что и Сартр, и размышлять над подобными темами стало бы для меня пустым занятием; начинание Сартра касалось его слишком непосредственно, чтобы кто-то, пускай даже я, сотрудничал с ним. Я это знала, но мне казалось, что его одиночество разобщает меня с ним. «Все не так, как раньше», — говорила я себе. Верная своему прошлому, я воспринимала эти слова с глубокой печалью. И героиню «Мандаринов» я наделила словами, которые повторяла сама себе: «Я делаюсь несчастной от того, что не чувствую себя счастливой». И еще я убеждала себя: «Есть люди несчастнее меня», однако эта истина не утешала, напротив. Легкая печаль в глубине моей души была словно резонатор, улавливающий хор жалобных стонов; всеобщее отчаяние проникало в мое сердце, заставляя желать конца света. Эти обстоятельства объясняют панику, которой я поддалась в начале весны. До тех пор ничего не угрожало моему телу. Я впервые почувствовала себя в опасности. «Пустяки», — успокаивала я себя сначала; потом задавалась вопросом: «А все-таки есть что-то или нет?» Я ощущала легкую стреляющую боль в правой груди и в определенной точке — уплотнение. «Пустяки», — повторяла я все чаще и чаще и все чаще с недоумением трогала необычный шарик. Мне вспоминались волосатое лицо Люсьенны Боден, ее агония, и на мгновение меня пронизывал страх: «А если это рак?» Я отметала эту мысль: чувствовала я себя хорошо. А потом стреляющая боль возвращалась, а вместе с ней и моя тревога. Мое тело не казалось мне больше неуязвимым; год от года оно незаметно подтачивалось, почему же оно не может разрушиться вот так сразу? С притворным равнодушием я сообщила об этом Сартру. «Ступайте к доктору, он вас успокоит», — ответил он. Мне указали специалиста. Я отправилась к нему в один из тех апрельских дней, когда лето преждевременно падает с небес; как накануне, я надела меховую шубу и погибала от жары, поднимаясь вверх по одной из тех унылых авеню, что идут от моста Альма. Сначала хирург в какой-то мере успокоил меня: учитывая мой возраст, конечно, следует проявить осторожность, прооперировать меня и произвести на месте биопсию; но на раковую больную я не похожа, да и подозрительная опухоль каталась под пальцами, что доказывало ее доброкачественность. Однако, чтобы придать консультации серьезность, достойную требуемой платы, он оставил тень сомнения, спросив, согласна ли я в случае, если речь пойдет о злокачественной опухоли, на удаление груди. «Разумеется», — ответила я. И ушла от него потрясенная. Увечье меня не пугало, но я помнила подруг Люсьенны по палате: через десять лет заболит другая грудь, и человек умирает в страшных мучениях. Угнетенная своей чересчур тяжелой шубой, с пересохшим от страха ртом, я смотрела на голубое небо и думала: «Если у меня действительно рак, все правильно, никаких признаков и не должно быть…» Сдавленным голосом поведала я Сартру о том, что сказал врач. Предложенные им слова утешения ясно показывали, какие тучи сгущались над будущим: в самом худшем случае я могла рассчитывать лет на двенадцать жизни, а через двенадцать лет атомная бомба всех нас уничтожит. Оперировать меня должны были в понедельник. В воскресенье мы с Бостом поехали на машине взглянуть на прекрасное Ларшанское аббатство; вела я из рук вон плохо, мотор глох то и дело. Бост сердился: вместо того чтобы совершенствовать свое умение, я теряла навыки; он не видел связи между операцией, которую считал безобидной, и моей нервозностью. «Знаете, — сказала я, когда мы возвращались в Париж, — у меня, возможно, рак!» Он в изумлении посмотрел на меня: «Послушайте! С вами такого быть не может!» Меня восхитило то, что у него полностью сохранился прежний мой оптимизм. В клинику я отправилась вечером. После ужина я читала и очень рано легла спать. Медсестра побрила мне подмышку. «На тот случай, если придется все удалить», — с улыбкой сказала она. Мне сделали укол, и я заснула. Я безропотно со всем смирилась, но не из любопытства, как в ту пору, когда надо мной нависла угроза туберкулезного санатория, а скорее с горьким безразличием. Утром, после другого укола, меня, укрытую лишь простыней, увезли на каталке. У двери в операционную мне надели белые бахилы, что сильно заинтриговало меня; затем в вену левой руки вонзилась игла. «Я чувствую вкус чеснока», — сказала я и больше уже ничего не чувствовала. Когда я вернулась к жизни, то услышала голос: «У вас решительно ничего нет», я снова закрыла глаза: надо мной пели ангелы. Через два дня я вышла с забинтованной грудью, но в восторге от того, что осталась цела и избавилась от страха. Стояла весна, ее радость охватила и меня. Вместе с Сартром, Бостом и Мишель мы отправились в автомобиле на юг. Мишель рассталась с Борисом, и Сартр, всегда находивший ее привлекательной, близко сошелся с нею. Мне она очень нравилась, ее все любили, потому что она никогда не отдавала предпочтение себе. Веселая и немного загадочная, очень сдержанная и в то же время очень отзывчивая, Мишель была прелестной спутницей. Мы совершили приятное путешествие. Я упорно оспаривала руль у Боста: нам обоим доставляло удовольствие вести машину на далекое расстояние. В Сен-Тропе Бост задержался недолго; однажды вечером я проводила его на вокзал в Сен-Рафаэль и на обратном пути с огромным волнением впервые ехала одна. Я осмелела. Покидая на рассвете отель, я обретала на улицах города с еще закрытыми ставнями трепетное ощущение давнишних моих прогулок. В то время я путешествовала автостопом: какая радость, если машина останавливалась и уносила меня! Мне казалось чудом за десять минут преодолеть два часа пути. Теперь, одновременно водитель и пассажир, я все время испытывала желание говорить себе спасибо. Ходьба доставляла мне иного рода удовольствие, но новизна нынешнего заставляла почти забыть прошлое. Я узнавала Прованс таким, каким полюбила его двадцать лет назад, а между тем видела его совсем в другом свете: прошлое и настоящее сливались в моем сердце. Я осмелела до того, что возила по дорожкам Мора Мерло-Понти и его жену, только что приехавших в Сен-Тропе: они проявляли большое мужество; правда, из Парижа они прибыли с семейством, у которого вообще не было водительских прав, и в опасных местах муж с женой силой вырывали друг у друга руль. Многие в моем окружении учились водить: после нищеты военных лет у людей стала появляться возможность покупать машины. Два обстоятельства отметили начало этого лета: Сартр поссорился с Камю и сблизился с коммунистами. В последний раз я видела Камю вместе с Сартром в апреле в маленьком кафе на площади Сен-Сюльпис. Камю высмеял тогда отдельные упреки в адрес своей книги: он считал само собой разумеющимся, что она нам понравилась, и Сартр испытывал неловкость, возражая ему. Чуть позже Сартр встретил его в «Пон-Руаяль» и предупредил, что статья в «Тан модерн» будет сдержанной, а возможно, и суровой; Камю был неприятно удивлен. Франсис Жансон в конце концов согласился написать о «Бунтующем человеке»; он обещал сделать это как можно деликатнее, но потом увлекся. Сартр добился, чтобы он смягчил особенно резкие высказывания, но в журнале не было цензуры. Камю, делая вид, будто игнорирует Жансона, направил Сартру письмо для публикации, которое начиналось обращением «Господин директор». Ответ Сартра был напечатан в том же номере. И между ними все было кончено. По правде говоря, если эта дружба распалась так внезапно, то потому, что от нее давно уже мало что оставалось. Идеологическое и политическое противоречие, существовавшее между Сартром и Камю в 1945 году, усиливалось с каждым годом. Камю был идеалистом, моралистом, антикоммунистом. Вынужденный на какое-то время сделать уступку Истории, он поспешил как можно скорее отойти от нее; сочувствуя страданиям людей, он винил в них Природу. А Сартр начиная с 1940 года стремился преодолеть свой идеализм, вырваться из пут изначального индивидуализма, жить в ногу с Историей. Он был близок к марксизму и хотел союза с коммунистами. Камю боролся за высокие принципы и потому поддался пустым посулам Гари Дэвиса. Как правило, он отказывался участвовать в конкретных действиях, к которым присоединялся Сартр. В то время как Сартр верил в истину социализма, Камю все более решительно вставал на защиту буржуазных ценностей и в «Бунтующем человеке» сделал окончательный выбор в их пользу. Сохранять нейтралитет между двумя враждующими лагерями стало в конечном счете невозможно, и Сартр начал движение в сторону Советского Союза; Камю ненавидел СССР и, хотя США он тоже не жаловал, практически принял их сторону. Такие глубокие расхождения были слишком основательными, чтобы не повлиять на их дружеские отношения. Кроме того, по характеру Камю не склонен был к компромиссам. Я думаю, он угадывал слабость своих позиций и не терпел возражений, даже в ответ на вялое несогласие у него начинался один из тех малопонятных приступов гнева, которые походили на уловку. В период постановки «Дьявола и Господа Бога» между ним и Сартром произошло сближение, и мы напечатали в «Тан модерн» его эссе о Ницше, хотя оно вовсе не казалось нам бесспорным. Однако это робкое потепление длилось недолго. При первом же случае Камю готов был упрекнуть Сартра в снисходительности к «авторитарному социализму». Сартр давно считал, что Камю ошибается по всем вопросам, а кроме того, стал, как он заявил ему в своем ответном письме, «совершенно невыносимым». Лично меня этот разрыв не затронул. Камю, который был мне дорог, давно уже не существовало. В этом году коммунисты попросили Сартра войти в комитет за освобождение Анри Мартена и сотрудничать в работе над книгой, в которой они предавали огласке это дело; он принял их предложение. Арест Анри Мартена Сартр считал скандальным и был рад наметившемуся сближению. Обстоятельства убедили его, что для левых не существовало другого выхода, кроме как восстановить единство действий с компартией. Противоречие, которое он пытался побороть, стало ему нестерпимо. Однажды Сартр сказал мне: «Я всегда мыслил против себя». Но никогда он так не упорствовал в этом, как в 1950–1952 годах. Он завершил работу, начатую в 1945 году в статье о литературной ангажированности, и обратил в пыль все иллюзии относительно возможности личного спасения. Сартр пришел к тому же, что и Гёц, созрел для того, чтобы принять коллективную дисциплину, не отрекаясь от своей свободы. Его охватил гнев, когда в Италии он узнал об аресте Дюкло в день манифестации против генерала Риджуэя, затем о неудавшейся забастовке 4 июня, о торжествующей реакции правых, об арестах, изъятиях из продажи газет, обманах, самым смехотворным из которых была история с почтовыми голубями. Первую часть «Коммунистов и мира» Сартр писал с ужаснувшей меня яростью. «За две недели он провел пять бессонных ночей, а в другие ночи спит всего по четыре-пять часов», — написала я сестре. Статья появилась в «Тан модерн» за месяц до «Ответа Камю». Смысл этих текстов был один и тот же: послевоенное время наконец закончилось. Больше никаких проволочек и никаких возможных соглашений. Эту эпоху, которую мы пережили, я попыталась отразить в «Мандаринах». Книга еще потребует многих месяцев работы. Но все уже решено. Настало время объясниться.
* * *
Начиная с 1943 года мое счастье неслось на крыльях событий; я так радостно сливалась со своим временем, что ничего не могла о нем сказать. В романе «Все люди смертны» нашла отражение новая забота, связанная с Историей, но, с помощью игры воображения, отдалявшей меня от века. Когда в 1946 году я задавалась вопросом: «Что писать теперь?», я собиралась говорить о себе, а не о своей эпохе: ее я не ставила под вопрос. А потом, когда работала над «Вторым полом», обстоятельства вокруг меня изменились. Победа Добра над Злом перестала вершиться сама собой и даже казалась жестоко скомпрометированной. С высот коллективной лазури я вместе со многими другими рухнула в земную пыль: земля была усеяна разбитыми иллюзиями. Как прежде поражение, нарушив мою частную жизнь, вызвало к жизни «Гостью», так теперь оно позволило мне отойти немного и взглянуть на расстоянии на свой недавний опыт, породив желание спасти его с помощью слов: у меня возникла возможность и потребность перенести это в книгу. Опыт — это не ряд фактов, и я не собиралась писать хронику. Я уже говорила, в чем заключается для меня основная роль литературы: отражать неоднозначные, разобщенные и противоречивые истины, которые никогда не стыкуются ни вне меня, ни во мне. Только роман мог, на мой взгляд, выявить многочисленные и неустойчивые значения того изменившегося мира, в котором я очутилась в августе 1944 года: мира нестабильного и никогда больше не останавливавшегося на месте. Он увлекал в своем движении и меня, а вместе со мною и то, во что я верила, — счастье, литературу. Чего стоит счастье, если оно не открывает истину, а прячет ее? Зачем писать, если не чувствуешь больше, что призван это делать? Не только моя жизнь, ведь не я ткала ее нить, но весь ее облик, облик моей эпохи и всего, что я любила, зависел от будущего. Если я считаю, что человечество движется к миру, справедливости, изобилию, то дни мои окрашены совсем иным настроением, чем в том случае, если оно идет к войне или погрязло в страданиях. Как и прежде, политическая деятельность — комитеты, дискуссии — наводила на меня тоску; зато меня интересовало все, что касалось жизни на земле. Как свое личное поражение я переживала то, что именовалось тогда «крахом Сопротивления»: победоносный возврат буржуазного господства. Моя частная жизнь оказалась глубоко затронутой этим. В результате бурных столкновений или в полной тишине дружеские чувства, горевшие вокруг меня ярким пламенем в конце оккупации, постепенно угасали, их агония смешалась с гибелью наших общих надежд, именно это и стало содержанием моей книги. Чтобы говорить о себе, нужно было говорить о нас в том смысле, какой вкладывали в это слово в 1944 году. Опасность бросалась в глаза: мы были интеллектуалами, особой породой, с которой романистам не советуют связываться; описывать специфическую фауну, авантюры которой представляют собой лишь анекдотический интерес, — подобный проект меня бы не увлек. Но ведь, в конце концов, мы тоже человеческие существа, только немного больше, чем другие, озабоченные тем, чтобы облечь нашу жизнь в слова. Если мной овладело желание написать роман, то потому, что я ощущала себя тогда в определенной точке пространства и времени, откуда каждый звук, извлеченный мной из глубины души, имел шанс отозваться во множестве других сердец. Чтобы представить нас, я придумала множество персонажей, а в качестве «главных» выбрала двоих. Хотя основную интригу составляла ссора и затем примирение между двумя мужчинами, одну из главных ролей я отвела женщине, ибо многие вещи, о которых я хотела поведать, были связаны с положением женщины в обществе. По многим причинам рядом с Анной я поместила мужчину-рассказчика. Прежде всего, чтобы показать сложность и многообразие мира, лучше пользоваться различными взглядами; к тому же мне хотелось, чтобы историю отношений Анри и Дюбрея кто-нибудь из них пережил изнутри. А главное, если бы я отдала Анне весь свой личный опыт, то тогда моя книга сделалась бы, в противоположность моим намерениям, исследованием частного случая. Изображая писателя, я хотела, чтобы читатель увидел в нем себе подобного, а не какого-то диковинного зверя; однако женщина, для которой писать — это призвание и ремесло, гораздо в большей степени, чем мужчина, является исключением. Поэтому свое перо я доверила не Анне, а Анри; Анну я наделила ремеслом, занимающим скромное место в ее жизни, основа которой — это жизнь других: ее мужа, дочери. Из послевоенного времени я хотела представить образы понятные и в то же время смутные, определенные, но не окончательно сложившиеся. Мое отношение к литературе было двойственным, речь уже не шла о каких-то полномочиях или спасении: по сравнению с водородной бомбой и голодом людей слова казались мне тщетными, а между тем над «Мандаринами» я работала со страстным увлечением. Воскрешая противопоставление, на котором был построен роман «Все люди смертны», я наделила Анну ощущением смерти и вкусом к абсолюту, что соответствовало ее пассивности, в то время как Анри довольствуется тем, что живет. Таким образом, два свидетельства, перемежающиеся в романе, не симметричны; скорее я старалась сделать их дополнением друг друга, по очереди усиливая, оттеняя, уничтожая одно с помощью другого. Описывая Анри таким, каким он сам ощущал себя в повседневной жизни, я хотела показать писателя в его величии и чудаковатости. Но ключевую позицию в романе занимает Дюбрей — знаменитый, уже немолодой, куда больше, чем Анри, поглощенный политикой и литературой, поскольку именно по отношению к нему определяются и Анна, его жена, и Анри, его друг. По глубине своего опыта и остроте мысли он превосходит двух других, однако в силу того, что его монолог остается в тайне, я гораздо меньше разных вещей выразила через него, чем через них. Большое внимание я уделила двум портретам: Надин и Поль. Вначале я хотела отыграться на Надин за некоторые черты, которые оскорбляли меня в Лизе и других женщинах моложе меня, в числе прочего — за сексуальную грубость, досаднейшим образом изобличавшую их фригидность, агрессивность, плохо компенсировавшую свойственное им чувство неполноценности. Требуя своей независимости и не имея при этом мужества расплачиваться за нее, они обращают в обиду скрытое недовольство, на которое обрекают себя. С другой стороны, я заметила, что дети знаменитых родителей взрослеют зачастую с трудом. Характер, который я наметила, показался мне подходящим по своей неблаговидности для дочери Дюбрея. Но постепенно, учитывая обстоятельства, объяснявшие ее неловкость и неуклюжесть, я стала находить извинения; Надин показалась мне скорее жертвой, чем достойной порицания. Эгоизм слетел с нее, и под ее жесткостью проявился сложный, благородный, способный на привязанность характер. В конце книги, так и не решив, воспользуется ли она этим, я предложила ей шансы на счастье. Из всех моих персонажей самого большого труда стоило мне создание Поль, так как я подступала к ней разными путями, которые не пересекались. Я задумала Поль как женщину, до сумасшествия привязанную к мужчине и тиранизирующую его во имя этого рабства, то есть влюбленную. Лучше, чем во времена создания романа «Кровь других», где под именем Денизы я набросала портрет одной из таких неудачниц, теперь я знала, насколько опасно для женщины всю себя посвящать связи с писателем или художником, сосредоточенным на своих планах: отрекаясь от собственных вкусов, собственных занятий, она из сил выбивается, подражая ему, но не может сравняться с ним, и он отворачивается от нее, а она лишается всего. Я видела множество примеров подобного крушения, и мне хотелось рассказать о них. При этом думала я и о женщинах, в молодости прекрасных и блистательных, даже экстравагантных, которые пытаются затем остановить движение времени; много таких лиц приходило мне на память. Понадобилось время, чтобы, имея точный замысел, выстроить из разрозненных лоскутков и жгучих воспоминаний персонаж и его историю, приспособленные ко всей книге в целом. Меня упрекали иногда в том, что для представления моего пола я не вывела ни одну женщину, которая наравне с мужчинами оказалась бы вовлечена в профессиональную и политическую деятельность. В этом романе я стремилась избежать исключений, я описала женщин такими, какими в основном их видела и какими вижу до сих пор, — лишенными цельности. Поль цепляется за традиционно женские ценности, ей их недостаточно, и она страдает до безумия; Надин не в состоянии ни приспособиться к своему женскому положению, ни отказаться от него; Анна больше, чем другие, приближается к истинной свободе, но и ей не удается полностью реализовать себя в своих начинаниях. Ни одна из них, с точки зрения феминизма, «положительной героиней» считаться не может. Я согласна с этим, но ни в чем не раскаиваюсь. Поначалу я не хотела устанавливать чересчур тесных связей между всеми этими персонажами; слишком четкая конструкция, которой нередко грешат романы, казалась мне скучной, хотя именно в отсутствии таковой упрекал меня Сартр, прочитав мою первую версию. Но, учитывая выбранную мной форму, нечеткость интриги была непредумышленной слабостью; я ее укрепила. Однако я не считала лишним один эпизод, немаловажный и длинный, который не был связан с главной интригой: любовь между Анной и Льюисом. Я рассказала о ней ради удовольствия переложить на язык романа событие, которое запало мне в душу. К тому же, замкнутая в свою роль свидетеля, Анна лишилась бы жизненной силы, мне хотелось наделить ее личной жизнью, а кроме того, в середине сороковых годов меня привело в восторг то, что внезапно расширились границы мира, это открытие пространств я передала, подарив своей героине трансатлантическое приключение. Из всех персонажей Льюис ближе всех к своему прототипу; не участвуя в интриге, он не подчинялся ее требованиям, я вольна была описывать его по собственному усмотрению, но — редкое стечение обстоятельств — Олгрен оказался типичен именно в том, что я желала представить. Однако я не ограничилась фактической точностью: я использовала Олгрена, чтобы придумать персонаж, который должен существовать независимо от мира живых людей. Ибо, вопреки всем утверждениям, неверно считать «Мандарины» зашифрованным романом; я одинаково ненавижу как романизированные жизнеописания, так и зашифрованные романы: невозможно спать и видеть сны, если мои чувства находятся в состоянии бодрствования; невозможно приниматься за повествование, оставаясь прочно связанным с реально существующим миром. Если оно нацелено одновременно и на воображаемое и на реальное, то читатель путается, и автору надо быть изрядным злодеем, чтобы навязывать ему эту мешанину. Не важно, в какой мере и каким способом вымысел берет за образец сущее: вымысел создается лишь уничтожением сущего ради его возрождения в ином существовании. Так, значит, Анна — это не я? Я извлекла ее из своих недр, согласна, но ведь я объяснила, по каким причинам она превратилась в женщину, в которой я не узнаю себя. Я отдала ей вкусы, чувства, реакции, воспоминания, которые принадлежали мне; часто я говорю ее устами. Однако у нее нет ни моей неистовой жажды жизни, ни, особенно, независимости, даруемой моей профессией, которой я очень дорожу. Ее отношение к мужчине, который старше на двадцать лет, почти дочернее, и, несмотря на взаимопонимание между ними, она одинока. За неимением собственных целей и планов она ведет в какой-то мере «урезанную» жизнь «второстепенного» существа. Через нее я выразила в основном отрицательные стороны своего жизненного опыта: страх смерти и головокружение от предчувствия небытия, тщету земных радостей, стыд забвения, скандал, лежащий в основе жизни. Анри я наделила радостью существования, упоением деятельностью, удовольствием от писательского труда. Он похож на меня по меньшей мере так же, как Анна, а может быть, даже больше. Ибо Анри, что бы там ни говорили, это не Камю, конечно нет. Он молод, темноволос, возглавляет газету — на этом сходство заканчивается. Как и он, Камю, безусловно, писал, любил чувствовать биение жизни и занимался политикой; однако эти черты роднили его со многими людьми, в том числе со мной и Сартром. Ни своей речью, ни поведением, характером, отношениями с другими людьми, ни своим видением мира или деталями жизни, ни своими идеями Анри не похож на свой псевдопрототип. Глубокой враждебности Камю по отношению к коммунизму — и самой по Date: 2015-07-23; view: 311; Нарушение авторских прав |