Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






ГЛАВА VI. Молодые женщины остро чувствуют, что подобает делать, когда перестаешь быть молодой, и чего не подобает





 

Молодые женщины остро чувствуют, что подобает делать, когда перестаешь быть молодой, и чего не подобает. «Не понимаю, — говорят они, — как можно краситься в блондинку, если тебе за сорок, выставлять себя напоказ в бикини, кокетничать с мужчинами. Когда я доживу до этого возраста…» Этот возраст наступает: они красятся в блондинок, носят бикини, улыбаются мужчинам. В тридцать лет я тоже заявляла: «После сорока от определенной любви следует отказаться». Я терпеть не могла «старых кляч», как я их называла, и обещала себе, когда моя шкура поизносится, сдать ее на свалку. Однако это не помешало мне в тридцать девять лет пережить любовную драму. Теперь мне сорок четыре, и я погрузилась во мрак страны забвения, но, как я уже говорила, если тело мое свыклось с этим, то воображение не желало мириться. И когда представился случай возродиться еще раз, я за него ухватилась.

Июль подходил к концу. Я собиралась поехать на автомобиле в Милан, куда Сартр доберется на поезде, потом мы вместе отправимся в двухмесячное путешествие по Италии. Тем временем Бост и Ко по заданию издателя Нажеля радостно готовились лететь в Бразилию собирать материалы для путеводителя. Они купили себе белые смокинги, и Бост пригласил нас отпраздновать их отъезд. Я предложила ему пригласить также Ланзманна. Вечер затянулся допоздна, мы выпили. Наутро у меня зазвонил телефон. «Я хотел бы пригласить вас в кино», — сказал Ланзманн. «В кино? А на какой фильм?» — «На любой». Я задумалась: последние дни перед отъездом были перегружены, но я знала, что не должна отказываться. Мы условились о встрече. К моему величайшему удивлению, положив трубку, я расплакалась.

Через пять дней я покидала Париж; стоя на краю тротуара, Ланзманн махал рукой, пока я включала сцепление. Что-то произошло, что-то, я была уверена, начиналось. Я вновь обрела тело. Разволновавшись в минуты прощания, я сначала кружила в предместьях, затем выехала на шоссе номер семь, радуясь тому, что передо мной расстилается эта длинная лента километров, давая возможность для воспоминаний и фантазий.

В то лето по всей Италии термометры почти постоянно показывали сорок градусов. Сартр писал продолжение «Коммунистов и мира»; мне хотелось работать и хотелось совершать прогулки: нам удалось совместить обе эти страсти, но не без труда. Мы осматривали, бродили, шагали, пожирали километры всю первую половину дня, бесстрашно встречая самые знойные часы на ногах или в автомобиле. Когда, совсем разбитые от усталости, мы оказывались у себя в комнатах — где обычно нечем было дышать, — то, вместо того чтобы отдыхать, хватались за авторучки. Мне не раз случалось откладывать свою, чтобы погрузить в холодную воду раскрасневшееся лицо.

Ланзманн во время каникул совершил поездку в Израиль, мы переписывались. В Париж он вернулся через две недели после меня, и наши тела с радостью вновь обрели друг друга. Мы начали строить свое будущее, рассказывая друг другу о прошлом. Определяя себя, он прежде всего говорил: я — еврей. Я знала тяжесть этих слов, но никто из моих еврейских друзей не разъяснил мне в полной мере их смысла. Свое положение еврея — по крайней мере, в отношениях со мной — они обходили молчанием. Ланзманн его отстаивал. Оно определяло всю его жизнь.

Ребенком он сначала гордился этим. «Мы повсюду», — с гордостью говорил ему отец, показывая карту мира. Но когда в тринадцать лет он открыл антисемитизм, земля содрогнулась, и все рухнуло. «Да, я — еврей», — признавался он, и сразу речь становилась иной, собеседник превращался в слепого, глухого, разъяренного зверя; и он чувствовал свою вину за это превращение. Низведенный в ту же минуту до абстрактного понятия «еврей», он ощущал себя изгоем. Отторжение, случившееся в силу такого отличия в самом конформистском возрасте, навсегда наложило на него отпечаток. Гордость к нему вернулась благодаря отцу, который с первых дней стал участником Сопротивления. Сам он создал в лицее Клермон-Феррана подпольную организацию и с октября 1943 года сражался в маки. Так на своем собственном опыте Ланзманн открыл в евреях не униженных, смирившихся и обиженных, а борцов. Шесть миллионов истребленных мужчин, женщин, детей принадлежали к великому народу, никаким предопределением свыше не обрекавшемуся на мученичество, но ставшему жертвой варварского произвола. Воскрешая в памяти эти злодеяния, он плакал по ночам от ярости и из ненависти, которую питал к палачам и их пособникам, он воспринял на свой счет отторжение, которым его покарали, и стремился быть евреем. Имена Маркса, Фрейда, Эйнштейна наполняли его гордостью. Он сиял от радости каждый раз, как обнаруживал, что какой-то знаменитый человек был евреем. Еще и сегодня, когда, прославляя великого советского физика Ландау, не говорят, что он еврей, Ланзманна охватывает гнев.


Нашему миру он противопоставлял буффонаду, крайности, сумасбродство. В двадцать лет, готовясь в лицее Людовика Великого к поступлению в «Эколь Нормаль», он позаимствовал сутану и собирал пожертвования в богатых домах. Между тем вызывающий поступок был всего лишь уловкой. Ланзманн все еще тосковал по своим детским годам, когда он был евреем, но все люди были братьями. Его разорвали на куски, а мир обратили в хаос: он пытался собрать себя вновь и обрести порядок. В двадцать лет он верил в универсальность культуры и с восторгом трудился, чтобы овладеть ею, но у него появилось ощущение, что она не принадлежит ему полностью. Тогда он обратил свои надежды к истине, которая всех примиряет, но люди противопоставляют ему страсти и корысть и остаются разобщенными. Марксизм он воспринял как нечто само собой разумеющееся, вроде собственного существования: марксизм внятно объяснил ему суть человеческих конфликтов и заставил отбросить свою субъективность. Принимая идеологию коммунистов, узнавая в их целях свои мечты, он верил им с раздражавшим меня порой оптимизмом, хотя на деле то была обратная сторона глубокого пессимизма: ему требовались поющие завтрашние дни, чтобы компенсировать терзавшую его душевную боль. Склонность Ланзманна к манихейству удивила меня, ибо он обладал острым и даже изощренным умом; нередко он корил себя за это, но помешать этому был не в силах. У него отобрали все, и потому он не терпел никаких утрат: в своих противниках ему необходимо было видеть абсолютное Зло, а лагерю Добра следовало быть безупречным, дабы воскресить потерянный рай. «Почему ты не вступаешь в компартию?» — спрашивала я. Такая перспектива пугала его. Между симпатией, даже безусловной, и вовлеченностью — огромная дистанция, которую он не мог преодолеть, так как ничто не казалось ему достаточно реальным, и в особенности он сам. В детстве, заставляя его отречься либо от своего «еврейства», либо от своей индивидуальности, у него украли собственное Я, и, говоря «я», он полагал, что это самозванство. За отсутствием критерия он с легкостью становился на точку зрения людей, которых уважал, но все-таки был упрям и непримирим. Он не находил сил противостоять своим эмоциям и желаниям, необузданности своего воображения, не хотел их контролировать. Сартр, большинство моих друзей и я сама, все мы были пуританами; мы следили за своими реакциями и редко открыто выражали свои чувства. Непосредственность Ланзманна была чужда мне. А между тем именно своими излишествами он и привлек меня. Подобно ему, я исступленно относилась к своим планам, вкладывая маниакальное упорство в их осуществление. Я могла отчаянно плакать, сохраняя в душе что-то вроде сожаления о прежних своих приступах ярости.

Еврей, да еще старший в семье, на которого с детства возлагали ответственность, Ланзманн рано повзрослел, и порой даже казалось, будто он несет на своих плечах бремя древнего опыта: разговаривая с ним, я никогда не думала, что он моложе меня. Хотя мы оба знали, что между нами семнадцать лет разницы, они нас не пугали. Что касается меня, то мне требовалась дистанция, чтобы отдать свое сердце, ибо дублировать мой союз с Сартром — об этом не могло быть и речи. Олгрен принадлежал другому континенту, Ланзманн — другому поколению: в этом тоже была необычность, которая уравновешивала наши отношения. Его возраст обрекал меня стать всего лишь мгновением в его жизни, и это служило мне извинением в собственных глазах, ведь сегодня я не могла отдать ему целиком свою жизнь. Впрочем, он об этом и не просил: он принимал меня всю как есть, с моим прошлым и настоящим. И тем не менее согласие между нами установилось не сразу. В декабре мы с ним провели несколько дней за беседами в Голландии. Каникулы, которые я ежегодно проводила с Сартром, оказались для нас проблемой: я не хотела от них отказываться, однако двухмесячная разлука была бы тягостна для нас обоих. Мы договорились, что каждое лето Ланзманн будет проводить дней десять вместе с Сартром и со мной. Во время наших разговоров прочие тревоги и последние сомнения рассеялись. По возвращении в Париж мы решили жить вместе. Мне нравилось мое одиночество, но я о нем не сожалела.


Жизнь наша устроилась: по утрам мы работали рядом. Он привез из Израиля заметки, которые хотел использовать для репортажа. Это путешествие поразило его: там евреи не были изгоями, а обладали правами; с гордостью, со скандалом он обнаружил, что существуют еврейские пароходы и флот, города, поля, еврейские деревья, евреи богатые и евреи бедные. Изумление заставило его задуматься о самом себе. Сартр, которому он описал этот опыт, посоветовал ему рассказать в своей книге об Израиле и о собственной своей истории. Идея понравилась Ланзманну, на самом деле она была не очень удачной. В двадцать пять лет ему недоставало нужной дистанции, чтобы попытаться разобраться в себе; начал он очень хорошо, но, наткнувшись на внутренние препятствия, вынужден был остановиться.

Присутствие рядом со мной Ланзманна освободило меня от возраста. И прежде всего оно устранило мои страхи. Раза два или три он видел, как они сотрясали меня, и его это так напугало, что я до мозга костей прониклась решимостью не поддаваться им больше: мне казалось отвратительным уже теперь обрекать его на предсмертные муки. А кроме того, его присутствие возродило интерес, с которым раньше я ко всему относилась. Ибо любознательности у меня сильно поубавилось. Теперь я жила на земле с ограниченными ресурсами, разрушаемой ужасными и простыми бедствиями, и моя собственная ограниченность во времени, распространившись на мое положение, судьбу и творчество, установила пределы моим притязаниям. Далеко в прошлое ушло то время, когда от любой вещи я ожидала всего! Конечно, я интересовалась тем, что появлялось: книгами, фильмами, живописью, театром; однако мне скорее хотелось проверить, углубить и дополнить прежний свой опыт, а для Ланзманна все было внове, и он на все проливал неожиданный свет. Благодаря ему множество всяких вещей были возвращены мне: радости, удивление, тревоги, веселость и свежесть мира. После двух лет, на протяжении которых вселенский маразм совпал для меня с надломом любви и первыми предчувствиями приближающегося заката, я с новой силой пылко устремлялась навстречу счастью. Война отодвигалась. Я замыкалась в радости своей личной жизни.


С Сартром мы виделись так же, как раньше, только у нас появились новые привычки. Несколько месяцев назад меня разбудил необычный шум: кто-то легонько стучал по барабану. Я включила свет: с потолка на кожаное кресло капала вода. Я пожаловалась консьержке, она сообщила управляющему, тот поговорил с хозяином дома. Но в комнате капало по-прежнему, и она тихонько подгнивала. Когда у меня поселился Ланзманн, мебель и пол заполонили книги и газеты. В этой комнате еще можно было работать и спать, но проводить время стало неприятно. Отныне, чтобы поговорить, поужинать и выпить, мы с Сартром располагались в «Палетт» на бульваре Монпарнас, а иногда в «Фальстафе», напоминавшем нам нашу молодость. С Ланзманном и Ольгой я часто ходила в бар-ресторан на улице Бюшри, по другую сторону сквера, там я в основном назначала все свои встречи; его посещали левые интеллектуалы. Сквозь широкие окна видно было Нотр-Дам и зелень, в зале приглушенно звучали бранденбургские концерты. Подобно мне, Сартр особенно хорошо чувствовал себя в узком кругу, который я собрала на Рождество на улице Бюшри, это Ольга с Бостом, Ванда, Мишель, Ланзманн. Мы так хорошо понимали друг друга, что улыбка порой стоила целой речи и разговор становился гораздо интереснее салонных развлечений, ведь если такое согласие отсутствует, то вести беседу — это целая работа, и зачастую напрасная. Я утратила интерес к мимолетным знакомствам. Моника Ланж предложила мне встретиться с Фолкнером, я отказалась. В тот вечер, когда Сартр ужинал у Мишель с Пикассо и Чаплином, с которым я познакомилась в США, я предпочла пойти с Ланзманном посмотреть «Limelight»[38].

Весна подарила мне радость: в Америке вышел «Второй пол», его успех не омрачила никакая грязь. Я дорожила этой книгой и с удовольствием отмечала — каждый раз, как ее печатали за границей, — что во Франции она вызвала скандал не по моей вине, а по вине моих читателей.

В конце марта я отправилась вместе с Ланзманном в Сен-Тропе. По дороге мы обсуждали мой роман, рукопись которого я ему дала. Он обладал острым критическим умом, пожалуй, даже въедливым, и дал мне хорошие советы. Эта книга доставила мне много забот. После Норвегии я переделала ее коренным образом, но когда осенью 1952 года Сартр перечитал ее, он все еще не был удовлетворен. Быть может, действительно не стоило брать героями писателей, или, по крайней мере, такая задача была не по силам мне… «Надо все бросить», — решила я. «Поработайте еще», — советовал Сартр, однако его волнение перевешивало слова ободрения. Скорее Бост и Ланзманн побудили меня к упорству; они читали текст в первый раз и острее чувствовали его достоинства, чем недостатки. Так что я снова принялась за роман. Однако в этот последний год работы я с трудом сдерживалась, когда люди спрашивали с вежливым удивлением: «Вы больше не пишете? Почему она перестала писать? Она давно уже ничего не писала…» И когда появлялся новехонький, в нарядной обложке роман какого-нибудь талантливого писателя с более скорым, чем мое, пером, я чувствовала укол зависти.

В ноябре Сартр опубликовал в «Тан модерн» вторую часть своего эссе «Коммунисты и мир», где он уточнял границы и причины своего соглашения с партией. Он поехал в Вену и по возвращении подробно рассказал нам о Конгрессе в защиту мира. Целую ночь напролет он пил с русскими водку. Коммунистов было относительно мало — 20 процентов. Многие делегаты приехали на встречу без согласия своих правительств. Франция, не считая коммунистов и прогрессистов, была представлена слабо; интеллектуалы левых взглядов, которых хотел привлечь Сартр, не приехали.

Вместе с Ланзманном я пошла на митинг, где делегаты делились своим опытом; странно было видеть Сартра сидящим рядом с Дюкло и обменивающимся с ним улыбками. Думаю, коммунисты тоже этому удивлялись; член комитета, уполномоченный представить Сартра, чуть заметно запнулся: «Мы рады видеть среди нас Жан-Поля…» Зал вздрогнул: все подумали, что он скажет: Давида. Но он спохватился, и Сартр взял микрофон. Я всегда волновалась, когда он говорил на публике, наверное, из-за дистанции, которую внимательная толпа создавала между нами. Он сильно всех позабавил, высмеяв людей левых взглядов, которые испугались Вены. Потом взялся за Мартине и Стефана; последний сидел как раз передо мной, я видела, как он реагировал и время от времени оборачивался с кислой улыбкой.

Команда «Тан модерн» в большинстве своем одобряла политическую позицию Сартра, позже он рассказал, как из-за этого испортились его отношения с Мерло-Понти. Многие люди отошли от него с большим или меньшим шумом то ли по глубокому несогласию, то ли считая, что он их компрометирует. Его довольно прохладно встретили во Фрибу-ре, куда он ездил читать лекцию. Из тысячи двухсот студентов, слушавших его, французский язык в достаточной степени знали не более пятидесяти. Им показалось, что он слишком близок к марксизму. Сартр нанес визит Хайдеггеру в его орлином гнезде. Тот рассказывал, как он огорчен пьесой, которую только что написал о нем Габриель Марсель. Они только об этом и говорили, и Сартр ушел через полчаса. Хайдеггер ударился в мистицизм, сказал мне Сартр и с удивлением добавил: «Вы только представьте себе: четыре тысячи студентов и преподавателей целыми днями корпят над Хайдеггером!»

В конечном счете Сартр сам решил написать большую часть книги, посвященную Анри Мартену. Друзья беспокоились: неужели ему нечего больше делать? Я тоже так думала в стародавние времена — до войны. Теперь литература уже не казалась мне священной, и я знала, что если Сартр выбирает такой путь, то, значит, испытывает в этом потребность. Он перечитывал Маркса, Ленина, Розу Люксембург и многих других. Собирался также продолжить «Коммунистов и мир».

Новые позиции Сартра очень понравились Ланзманну. Политика казалась ему важнее литературы, и, как я уже говорила, если он не вступал в компартию, то лишь по субъективным причинам. Прочитав черновик «Мандаринов», он убедил меня получше объясниться по поводу сохранения Анри и Дюбреем дистанции в отношениях с коммунистами: до тех пор мне это казалось само собой разумеющимся. Я была далека от того, чтобы осуждать Сартра, однако он не убедил меня в необходимости следовать за ним, так как я судила о его эволюции с учетом его исходной позиции; я опасалась, как бы ради сближения с компартией он не отошел слишком далеко от собственной обретенной истины. Ланзманн находился на другом конце пути и называл прогрессом каждый шаг, который делал Сартр навстречу коммунистам. Постепенно он сломил мое сопротивление, я отказалась от своего идеалистического морализма и в конце концов приняла точку зрения Сартра.

Тем не менее работать с коммунистами, не отрекаясь от своих взглядов, было ничуть не легче — несмотря на относительно большую открытость французской компартии, — чем в 1946 году. Сартр не чувствовал себя затронутым внутренними трудностями партии. Однако он не смирился ни с пражскими процессами, ни с бушевавшим в СССР антисемитизмом и арестом «убийц в белых халатах». Вероятно, ему пришлось бы поссориться со своими новыми друзьями, если бы ход событий внезапно не изменился. Однажды Сартр должен был обедать вместе с Арагоном, и тот явился к нему с полуторачасовым опозданием, взволнованный, небритый: умер Сталин, и сразу же Маленков освободил обвиненных врачей и принял в Берлине меры для ослабления напряженности. Не одну неделю все в нашем окружении, как и повсюду в мире, терялись в догадках, толках, прогнозах. Сартр почувствовал огромное облегчение! Сближение, к которому он стремился, получило наконец возможность осуществиться.

Было одно увлечение, целиком сохранившее для меня свою притягательную силу, — это путешествия. Я еще не видела всего, что желала увидеть, а во многие места хотела бы вернуться. Ланзманн же почти не знал ни Францию, ни мир. Большую часть свободного времени мы посвящали прогулкам, коротким и длинным.

Думаю, что деревья, камни, небеса, краски и шелест пейзажей никогда не перестанут трогать меня. Так же, как в юности, меня приводили в волнение закат солнца на песчаных берегах Луары, какие-нибудь красные отвесные скалы, яблоня в цвету, зеленый луг. Я любила серые и розовые шоссе под сенью нескончаемых рядов платанов или, когда приходит осень, золотой дождь листьев акации; я любила небольшие провинциальные селения, конечно, мне нравилось не жить там, а проезжать мимо них, чтобы потом вспоминать; я любила оживленные рынки на площадях Немура или Аваллона, тихие улицы с низкими домами, розы, ползущие вверх по камню какого-то фасада, шелест сирени над стеной. Запах скошенного сена, вспаханное поле, вересковые заросли, говор фонтанов навевали воспоминания детства. Да, еще несколько лет мне могли доставлять удовольствие золотистая черепица бургундских крыш, гранит бретонских церквей, камни ферм в Турени, потаенные тропинки вдоль воды, что зеленее травы, ресторанчики, где мы останавливались, чтобы отведать форели или фрикасе, отблески фар автомобилей на асфальте Елисейских полей. Но что-то подтачивало эту радость, эти празднества, да и саму страну. Но пока никто не заставлял меня вникать во все это, и я поддавалась очарованию радужных переливов обманчивой видимости.

В июне мы отправились в свое первое большое путешествие. Ланзманн был болен, врач предписал ему горы, и мы поехали в Женеву. Но там шел дождь, дождь поливал всю Швейцарию; мы побродили вокруг итальянских озер, затем добрались до Венеции, где находились Мишель и Сартр. Со дня на день ожидалась развязка дела Розенбергов. Два года назад они были приговорены к смертной казни, и все это время адвокаты боролись за их спасение. Верховный суд только что окончательно отказал им в любой отсрочке. Но вся Европа и даже сам Папа Римский так громко требовали их помилования, что Эйзенхауэр вынужден будет с этим согласиться.

Как-то утром, проведя несколько часов в Лидо, мы с Ланзманном сели на катер, собираясь встретиться на пьяц-ца Рома с Мишель и Сартром, чтобы вместе с ними отправиться пообедать в Виченцу. На первой странице одной газеты мы увидели огромный заголовок: «I Rosenberg sono stati assassinati»[39]. Сартр и Мишель прибыли через несколько минут после нас. Сартр был мрачен. «Нет больше ни малейшего желания снова увидеть театр Виченцы, — сказал он и сердито добавил: — Знаете, нельзя сказать, что мы обрадовались». Ланзманн позвонил в редакцию «Либерасьон», и там согласились напечатать статью Сартра. Он заперся у себя в комнате и писал весь день; вечером на площади Сан-Марко он прочитал нам свой текст, никто, в том числе и сам Сартр, не был от него в восторге. Ночью он начал писать заново: «Супруги Розенберг мертвы, а жизнь продолжается. Ведь вы этого хотели, не так ли?» Эту фразу и все остальное Сартр продиктовал утром по телефону в «Либерасьон».

Жизнь продолжалась: что с ней делать? Что делать? Направляясь на машине в Триест, мы говорили с Ланзманном о Розенбергах и в то же время смотрели на небо, на море, на этот мир, где их уже не было.

«Если вы хотите поехать в Югославию, я могу достать вам динары», — сказал нам портье в отеле Триеста. А туда можно поехать? Проще простого. За двадцать четыре часа агентство «Путник» снабдило нас визами, картами и советами. Пересекая границу, мы были взволнованы: почти что железный занавес. И в самом деле, мы попали в другой мир.

Туризм едва возрождался: очень мало отелей, мало ресторанов, еда весьма скудная; с трудом можно было найти бензин, малейшая поломка становилась проблемой: на станциях обслуживания ничего не было, механики наугад били куда-то молотком. Эту страну, самую бедную до 1939 года, опустошила война. Причины ее бедности — это сопротивление фашизму, а также отказ восстановить прежние привилегии. Впервые в жизни я не видела, чтобы роскошь соседствовала с нищетой. Ни у кого не встретишь ни высокомерия, ни приниженности, у всех одинаковое достоинство, а по отношению к иностранцам вроде нас — неисчерпаемое радушие.

То, что мы наблюдали, нам нравилось. После нескольких часов, проведенных в Загребе и Любляне, мы не без сожаления покинули Югославию. Бедность там была крайняя; не хватало мостов, дорог, мы ехали по виадуку, которым одновременно пользовались пешеходы, машины и поезда. Но сквозь эту скудость проглядывало нечто такое, что трогало меня и чего я не встречала нигде: простые и непосредственные отношения людей между собой, общность интересов и надежд, братство. И какой же богатой показалась нам Италия, как только мы пересекли границу! Огромные грузовики-цистерны, автомобили, заправочные станции, сеть дорог и железнодорожных путей, мосты, роскошные магазины — все это представало передо мной теперь как привилегия. И вместе с процветанием мы вновь обрели иерархию, дистанцию, преграды.

И вот наконец Швейцария, снег, ледники. Мы взбирались на все перевалы и все доступные для автомобилей вершины. Вернувшись в Париж, мы с удивлением обнаружили, что в наших воспоминаниях смешалось все: оливковые деревья Далматии и голубизна ледников.

Почти сразу же я снова уехала из Парижа с Сартром. Месяц мы провели в одном амстердамском отеле, на каналах; мы работали, осматривали музеи, город и всю Голландию. Во Франции только что разразилась необычайно мощная забастовка, парализовавшая все общественные службы, в том числе и почту, телеграф, телефон, и, чтобы поддерживать связь, мы с Ланзманном доставляли свои письма в аэропорты, передавая их путешественникам. Однажды он попытался растрогать телефонистку, ссылаясь на жар своих чувств. «Любовь — это не срочность», — сухо ответила она ему.

Из Амстердама через леса и пустоши мы с Сартром отправились взглянуть на картины Ван Гога в музее Кроллер-Мюллер; затем проследовали по берегам Рейна и Мозеля. С холма над Тревом Сартр показал мне остатки концлагеря для военнопленных, где он содержался в плену. Место меня поразило, однако проржавевшие проволочные заграждения и несколько сохранившихся бараков значили для меня меньше, чем его рассказы. Мы пересекли Эльзас и добрались до Базеля, где я вновь увидела картины Хольбейна и Клее.

Мы договорились, что к нам на несколько дней присоединится Ланзманн, я с нетерпением ждала его; и вдруг пришла телеграмма: он в больнице — в окрестностях Каора он попал в аварию. Я испугалась. Вместе с Сартром я поехала в Каор, где лежал поцарапанный, измученный Ланз-манн. Все оказалось не так страшно, как опасались. Вскоре он встал на ноги, и втроем мы совершили поездку по департаментам Лот и Лимузен. Мое путешествие с Сартром закончилось поездкой в Бретань: в осенних лучах солнца и бурях она показалась нам очень красивой. Но я была озабочена. Я боялась, что Ланзманн не примет моих отношений с Сартром, а сам он занимал теперь такое место в моей жизни, что я задавалась вопросом, не пострадает ли от этого мое взаимопонимание с Сартром. Наша жизнь с Сартром стала не такой, как прежде. Никогда политика, тексты, работа не поглощали его до такой степени, он сильно переутомлялся. А я пользовалась вновь обретенной молодостью, отдаваясь настоящему мгновению. Разумеется, мы навсегда останемся близкими друзьями, но не пойдут ли в конце концов разными путями наши судьбы, до тех пор слитые воедино? Впоследствии я успокоилась. Равновесие, которого я добилась благодаря Ланзманну, благодаря Сартру и моим стараниям, было прочным и сохранялось.

Тысяча девятьсот пятьдесят третий год подошел к концу. В Корее было наконец подписано перемирие; в интервью, данном одной шведской газете, Хо Ши Мин открывал путь переговорам. Мятеж 17 июня в Восточном Берлине, где полиция стреляла в рабочих, уничтожение Надем концлагерей — все это неотвратимо заставило коммунистов признать определенные факты, которые до тех пор они отрицали; одни задавались вопросами, другие «стискивали зубы». Сочувствующим перемены в СССР безусловно принесли удовлетворение: лагеря и Берия исчезли; жизненный уровень русских вот-вот улучшится, что будет способствовать политической и интеллектуальной демократизации, поскольку легкая промышленность не приносится больше в жертву тяжелой индустрии, и уже намечалась «оттепель», согласно названию последнего романа Эренбурга. Когда Маленков объявил, что СССР обладает водородной бомбой, возможность мирового конфликта показалась устраненной надолго. «Равновесие страха» — это все-таки лучше, чем страх без равновесия. В этих условиях победа на выборах Аденауэра, предвещавшего создание общеевропейской армии, теряла отчасти свою значимость.

Я посмотрела «В ожидании Годо». У меня вызывают недоверие пьесы, которые в виде символов представляют человеческий удел в целом; но я восхищалась тем, как Беккет сумел покорить нас, попросту изобразив то неутомимое терпение, которое, вопреки всему, удерживает на земле наш род и каждого из нас в отдельности. Я была одним из исполнителей драмы, а моим партнером был автор. В то время, как мы ожидали — чего? — он говорил, я слушала: моим присутствием и его голосом поддерживалась бесполезная и необходимая надежда.

В переводе на французский появилась повесть Хемингуэя «Старик и море», и вся критика стала превозносить ее. Ни моим друзьям, ни мне повесть не понравилась. Хемингуэй умел рассказывать историю, однако эту он перегрузил символами. Он отождествлял себя с рыбаком, который под видом мнимо простого образа рыбы несет на своих плечах Крест Христа: меня раздражало это старческое самолюбование.

Скоро передо мной, однако, снова встанет вопрос: что писать? Ибо наконец, — что немало способствовало радостному настроению этой осени, — я закончила свою книгу. Меня беспокоило название. От «Выживших» я отказалась: ведь жизнь в 1944 году все-таки не остановилась. Я готова была выбрать название «Подозрительные», если бы это слово несколькими годами раньше не использовал Дарбон, ибо основной сюжет романа — двусмысленное положение писателя. Сартр предложил назвать книгу «Гриоты»: мы охотно сравнивали себя с этими кузнецами, колдунами и поэтами, которых некоторые африканские сообщества почитают и вместе с тем боятся и презирают; но это было понятно лишь немногим. «А почему не «Мандарины»?» — сказал Ланзманн.

Вручив рукопись «Мандаринов» Галлимару, я размечталась о солнце, у Ланзманна в январе было две недели каникул, и через день утром мы вместе с автомобилем погрузились на пароход до Алжира: дождливого, переполненного нищими, безработными и отчаянием. За этим унылым фасадом кипели страсти, активисты упорно и терпеливо организовывали народ, но мы об этом ничего не знали. Мы сразу же устремились к пустыне.

В Уаргле я вновь увидела все те же неизменные пески абрикосового цвета и отвесные скалы цвета жареного миндаля, так взволновавшие меня восемь лет назад. Туггурт нам не понравился; переночевав там, мы поспешили его покинуть, несмотря на песчаный ветер и щедрые советы со всех сторон.

На почти пустой площади Нефты, когда мы возвращались с прогулки в оазис, застывшие у своих лотков редкие торговцы встречали нас недобрым взглядом; отель был закрыт; в бистро, судя по всему открытом, нам отказались дать даже стакан воды. Мы посетили Татуин, Меденин, Джербу и повсюду ощущали враждебность, отделявшую нас от страны.

В окрестностях Габеса я впервые услышала слово, которое вскоре станет для меня привычным. Я спросила офицера, можно ли добраться до Матматы: меня пугали пески. «Вы боитесь феллага[40]? — с высокомерной улыбкой сказал он в ответ. — Успокойтесь, мы здесь, они сюда не сунутся!» Из Туниса мы возвращались на самолете, погрузив автомобиль на пароход. Прочитав на машине имя Сартра, молодой тунисский докер позвал своих товарищей: «Машина Жан-Поля Сартра! Мы сейчас же ею займемся! Скажите ему спасибо от нашего имени!» Я позавидовала Сартру: он сумел вызвать дружеские улыбки у этих людей, которых Франция обрекла на ненависть.

 

* * *

 

Тысяча девятьсот пятьдесят четвертый год не оправдал наших надежд; Берлинская конференция провалилась, Франция готовилась ратифицировать ЕДС (Европейское оборонительное сообщество). При поддержке Америки, которая, потерпев поражение в Корее, хотела спасти от коммунизма по крайней мере Индокитай, Франция отклонила предложения Хо Ши Мина. Когда 13 мая генерал Наварр начал битву за Дьенбьенфу мне впервые довелось испытать тягостное чувство: я ощутила себя полностью отрезанной от основной массы своих соотечественников. Крупные газеты и радио заявляли, что армия Вьетминя будет уничтожена; читая левую прессу и иностранные газеты, я не только знала, что это ложь, но и радовалась этому вместе с друзьями. Со стороны Вьетминя война унесла сотни тысяч жизней и в армии, и среди населения, меня это волновало гораздо больше, чем потери французского гарнизона: 15 000 легионеров, по крайней мере треть которых составляли бывшие эсэсовцы. После падения Дьенбьенфу я поняла, что Вьетминь практически отвоевал свою независимость, и чувствовала себя счастливой. В течение многих лет я была против официальной Франции, но никогда еще мне не приходилось радоваться ее поражению: это было еще более непристойно, чем плевать на ее победу. Люди, которых я встречала на улице, считали, что великое несчастье только что обрушилось на их страну, мою страну. Если бы они догадались о моей радости, то я заслужила бы в их глазах дюжину пуль в грудь.

Ультраправые и военные хотели обвинить в падении Дьенбьенфу гражданских в целом и в особенности левые силы. Трудно было предположить, до чего может довести нас истерия армии, которая, отказываясь признавать свои ошибки, возвращалась во Францию с неуемной жаждой мести. Злобный шовинизм, распространяемый побежденными в Индокитае, начал отравлять общественное мнение. В Париже должна была танцевать Уланова, и парашютисты решили отомстить за Дьенбьенфу, помешав ее выступлению угрозами, испугавшими власти.

В феврале Эльза Триоле попросила Сартра принять участие во встрече писателей Востока и Запада, подготовивших в Кнокке своего рода круглый стол. Он согласился; мы — Мишель, Ланзманн и я — поехали вместе с ним на машине. Днем мы гуляли, смотрели картины, а вечером он рассказывал нам о заседаниях. Буржуазные интеллектуалы, и в их числе Мориак, отклонили приглашение Эльзы Триоле. Маленькая группа коммунистов и сочувствующих им писателей, собравшихся на эту встречу, составила текст обращения с целью созыва более представительного собрания: не хотели никого отпугивать и потому взвешивали каждое слово. Там были Карло Леви, замерзавший в своей меховой шапке, Федин, Анна Зегерс, Брехт, очень милый, но поразивший всех: когда текст наконец был уже готов, он с наивным видом предложил добавить туда протест против американских атомных испытаний; Федин и Сартр осторожно отвели его предложение. Русские писатели пригласили Сартра приехать в мае в Москву.

Весь год он слишком много работал, и у него поднялось давление. Врач предписал ему длительный отдых на природе, а он ограничился приемом лекарств. Первые его письма немного успокоили меня. Он утверждал, что оправился от своей усталости. Из окон гостиницы «Националь» он видел Красную площадь, украшенную знаменами: праздновалась годовщина воссоединения Украины с Россией. Он присутствовал на демонстрации. «Я своими глазами видел миллион человек», — писал мне Сартр. Его поразило хамство некоторых иностранных дипломатов, отпускавших шуточки на своей трибуне: «Во Франции в день празднования 14 июля на Елисейских полях не потерпели бы подобной грубости». Он посетил университет, разговаривал со студентами и преподавателями, слушал, как на одном заводе инженеры и рабочие обсуждали произведения Симонова. Сартр много гулял; его переводчик вручил ему 500 рублей на случай, если он захочет выйти один, что он нередко и делал. В гостях на даче у Симонова Сартр подвергся суровому испытанию: был устроен четырехчасовой банкет с водкой и с двадцатью тостами, и к тому же в его бокал постоянно наливали вино — розовое армянское и красное грузинское. «Я наблюдал, как он ест, — заметил один из гостей, — это, должно быть, честный человек: он ест и пьет от души». Сартру до конца хотелось оставаться достойным такой похвалы. «Я не утратил власти над своей головой, но над ногами — частично да», — признавался он. Его доставили к поезду на Ленинград, куда он прибыл следующим утром. Дворцы и набережные Невы поразили Сартра, но его там не щадили. Четыре часа прогулок в автомобиле по городу, посещение памятников, час отдыха, четыре часа во Дворце культуры. Такая же программа на следующий день, а вечером — балет. Вернувшись в Москву, Сартр полетел в Узбекистан. Затем он должен был сопровождать Эренбурга в Стокгольм на совещание Движения сторонников мира и 21 июня вернуться в Париж.

В июне моя сестра выставляла на правом берегу свои последние картины. На вернисаже я встретила в сопровождении Жаклин Одри Франсуазу Саган. Мне не нравился ее роман, позже я отдам предпочтение книгам «Смутная улыбка» и «Через месяц, через год», но у нее была очаровательная манера уходить от своей роли вундеркинда.

Лето стояло великолепное. Вместе с Ланзманном я поселилась в отеле на озере Сеттон; мы взяли много книг, но большую часть времени проводили в разъездах, осматривали аббатства, церкви, замки; холмы желтели цветущим дроком. Вернувшись, я нашла в своем почтовом ящике у лестницы записку от Боста: «Немедленно зайдите ко мне». Я сразу подумала: «Что-то случилось с Сартром». В самом деле, утром Эренбург позвонил из Стокгольма д'Астье и попросил предупредить друзей Сартра, что он лежит в московской больнице; д'Астье связался с Ко, а тот сообщил Босту. Бост тоже был сражен. Что произошло с Сартром? Он не знал. Я хотела поговорить с Ко, но он находился в Сорбонне на каком-то собрании, мы поехали к нему. Д'Астье говорил о гипертоническом кризе, сказал мне Ко, ничего страшного. Меня это не успокоило; Сартр страдал гипертонией, может, у него удар? Вместе с Бостом, Ольгой и Ланзманном я решила пойти в советское посольство и попросить атташе по культуре позвонить в Москву. У входа мы встретили служащих, и я изложила им свою просьбу; они с удивлением посмотрели на нас: «Позвоните сами… Вам нужно только снять трубку и вызвать Москву». Настолько прочным было тогда представление о железном занавесе, что мы с трудом поверили им. Вернувшись на улицу Бюшри, я попросила соединить меня с Москвой, с больницей, с Сартром. И через три минуты с изумлением услыхала его голос. «Как вы себя чувствуете?» — в тревоге спросила я. «Очень хорошо», — отвечал он светским тоном. «Ничего хорошего нет, раз вы в больнице». — «Откуда вы знаете?» Похоже, он решил, что его разыгрывают. Я все ему объяснила. Сартр признался, что у него был гипертонический криз, но все прошло. Он возвращается в Париж. Я положила трубку, но покоя не находила. Внезапно я поняла, что, как все, он носит в себе смерть. Я никогда не смотрела смерти в лицо, противопоставляя ей свое собственное уничтожение, которое, ужасая меня, в то же время успокаивало, хотя в настоящий момент я была вне игры. Разве имеет значение, буду я на земле или нет, когда он исчезнет, переживу я его или нет, главное, этот день придет. Через двадцать лет или завтра — все та же неизбежность: он умрет. Какое мрачное озарение! Криз миновал. Но случилось нечто необратимое: меня настигла смерть. И речь уже шла не о метафизическом скандале, а о качестве наших артерий, это не оболочка тьмы вокруг нас, а сокровенное присутствие, которое пронизывало мою жизнь, искажая вкусы, запахи, свет, воспоминания, планы — все.

Сартр вернулся. За исключением гигантских безобразных архитектурных сооружений, все, что он увидел, ему понравилось. Особенно его заинтересовали новые отношения, создавшиеся в СССР между людьми, а также между человеком и всем остальным: между автором и читателями, между рабочими и заводом. Труд, отдых, чтение, путешествия, дружба — все приобрело там иной смысл, чем здесь. Ему казалось, что советские люди в основном победили одиночество, которое терзает наше общество; неудобства коллективной жизни в СССР представлялись ему меньшим злом, чем индивидуалистическая заброшенность.

Путешествие оказалось изнурительным: с утра до вечера встречи, обсуждения, визиты, переезды, банкеты. В Москве программа, рассчитанная на несколько дней, давала ему небольшую передышку, в других местах надежды на такое послабление не было.

Самым тяжелым были минуты отдыха, впрочем, довольно веселые: празднества и попойки. Сартру нередко приходилось возобновлять подвиги, которые он совершил на даче Симонова. В вечер отъезда из Ташкента один инженер, здоровенный, как три шкафа, бросил ему вызов: кто больше выпьет водки. В аэропорту, куда он его провожал, инженер рухнул, к величайшему удовлетворению Сартра, которому удалось добраться до своего места, где он заснул тяжелым сном. Проснувшись, он почувствовал такую усталость, что попросил переводчика устроить ему в Москве день отдыха, но, едва спустившись с самолета, услыхал в зале обращение по громкоговорителю: Жан-Поль Сартр… Это Симонов приглашал его на обед. Если бы он говорил по-русски, то попросил бы перенести обед на следующий день, на что Симонов охотно согласился бы, однако никто из его «помощников»[41]— кроме переводчицы, Сартра сопровождал в поездках член Союза писателей — не захотел взять на себя переговоры с Симоновым и предложить ему такую перемену. Трапеза состоялась в тот же день, причем с обильными возлияниями, а под конец Симонов протянул Сартру наполненный вином внушительных размеров рог: «Полный или пустой, но вы его заберете», и вручил рог Сартру. Невозможно поставить его, не выпив, и Сартр покорился. Выйдя из-за стола, он пошел на берег Москвы-реки прогуляться в одиночестве, сердце у него готово было выпрыгнуть из груди. Оно так сильно колотилось всю ночь и наутро, что Сартр почувствовал себя не способным встретиться, как предусматривалось, с группой философов. «Что с вами?» — спросила переводчица. Пощупав пульс, она бросилась из номера, чтобы позвать врача, и тот сразу же отправил Сартра в больницу. Его подлечили, он поспал, отдохнул и счел себя здоровым. На самом деле — нет. Я собрала кое-кого из близких друзей, и ему явно понадобилось большое усилие, чтобы рассказать нам свои истории. Он дал интервью «Либерасьон», говорил наспех и, когда ему предложили проверить текст, уклонился от этого. В Италии, куда он поехал отдыхать с Мишель, Сартр начал писать автобиографию, однако ему, по собственному признанию, не удавалось собраться с мыслями. Зато он много спал и встречался с интересными ему людьми: его очень дружелюбно принимали итальянские коммунисты. В квартале Трастевере он ужинал под открытым небом с Тольятти; работавший при ресторане музыкант с гордостью показал Тольятти свой членский билет итальянской коммунистической партии и спел в его честь старинные римские песни. Собралась ликующая толпа, но американцы засвистели, в ответ итальянцы стали ворчать. Чтобы избежать потасовки, пришлось уйти.

Тем временем я путешествовала с Ланзманном по Испании. Уже не один год многие антифранкисты приезжали туда, не испытывая угрызений совести, я тоже заглушила свои. На мой взгляд, мало что изменилось. Еще более увеличилась нищета; в некоторых уголках Барселоны и почти всюду в Таррагоне улицы превратились в сточные канавы, населенные голодными ребятишками, нищими, калеками, жалкими проститутками. О столице Франко, чувствовалось, проявляет заботу; убогие кварталы, которые я видела в 1945 году, были уничтожены, но куда переселили их обитателей? В выросших на том месте домах проживали состоятельные чиновники.

Впрочем, о положении в стране нам было известно. И если мы все-таки приехали, то потому, что нас притягивало ее прошлое, ее земля, ее народ.

Мы с Ланзманном любили понимать и познавать, а еще нам нравились мимолетные видения: красный замок, взгромоздившийся на холм у озера; вид с вершины на долину, уходящую куда-то в бесконечность под покровом тумана; луч солнца, пробившийся вдруг сквозь тучу, который заливает косым светом поля старой Кастилии; море вдалеке. Ланзманн усвоил мое давнишнее пристрастие — тщательно прочесывать местность, где мы проезжали: горы кораллового цвета, вздувшиеся пепельные плоскогорья, покрытые жнивьем равнины, пламенеющие на закате, и крутой изрезанный берег, великолепие и ужас которого так хорошо отразил Дали. Жара нас не пугала: обжигающий ветер веял над стенами Андалусии, когда мы при сорокаградусной температуре осматривали поселения троглодитов. Мы отдыхали на пляжах или в уединенных бухтах, подолгу плавали в море и загорали на солнце. Вечером в деревнях мы смотрели, как веселятся нарядные девушки в светлых платьях.

Я с трудом разбиралась в чувствах, которые вызывал у меня теперь народ Испании. Поражение — это беда; невозможно пережить ее, не смирившись с тем, что ненавидишь. Меня смущало терпение, не освещенное более надеждой.

Ясность внес один разговор. В Гранаде за ужином в отеле «Альгамбра» Ланзманн, рассердившись на метрдотеля, не разрешившего ему снять пиджак, резко высказался против военных и священников, правивших страной; тот рассмеялся: он тоже их не любил. Во время гражданской войны он работал в отеле Валенсии, где проживали Мальро и Эренбург. Поделившись некоторыми воспоминаниями, он добавил более жестким тоном: «Вы поощряли нашу борьбу, а потом бросили нас. И кто расплачивался? Мы. Миллион убитых. Всюду: на дорогах, на площадях — мертвые. Мы не станем начинать все заново, никогда, ни за что». Да, эти спокойные люди рисковали своей жизнью ради иного будущего; они были сыновьями, братьями тех, кто ее отдал. Англия и Франция виноваты в их смирении точно так же, как Германия и Италия. Надо дожидаться, пока другое поколение, не столь отягощенное воспоминаниями, вновь обретет надежду и возобновит борьбу.

Когда я вернулась в Париж, Мендес-Франс уже подписал соглашения с Вьетнамом и поехал в Тунис на переговоры с тунисскими правителями. Он заставил палату депутатов проголосовать против Европейского оборонительного сообщества. И хотя он отказался от поддержки коммунистов, его политика отвечала чаяниям левых сил.

Сартр еще плохо себя чувствовал, когда в конце августа мы поехали с ним на машине. В первый вечер в Страсбуре у себя в номере он, сгорбившись, долго сидел на стуле, положив руки на колени и глядя в одну точку. А за ужином в ресторане заявил: «Литература — это дерьмо» — и в продолжение всего вечера выражал свое отвращение. Усталость сделала его мизерабилистом, писать стоило ему таких усилий, что он больше не находил в этом никакого смысла.

Но в Зальцбурге, в отеле, расположенном в старой части города и отражавшем всю ее прелесть, Сартр снова взялся за работу, он приходил в себя. Мы вновь посетили окрестные озера и горы и через неделю устремились в Вену. Там по контрактам, подписанным Нажелем без согласия Сартра, собирались ставить «Грязные руки». Об этом нам сообщило Движение сторонников мира, Сартр возражал и объяснился по этому поводу на пресс-конференции. А я наконец-то увидела в музее картины Брейгелей, Дунай и старинные кафе, о которых мне столько рассказывали. По вечерам мы садились за столик в средневековых погребках в самом сердце города или в кабачках предместий у подножия холмов, покрытых светлыми виноградниками.

Мне хотелось вновь увидеть Прагу. Сартр легко получил визы. Мысль преодолеть настоящий железный занавес возбуждала мое любопытство, причем речь шла не о метафоре: поросшая травой дорожка, которая привела нас на уединенный пограничный пост, упиралась в решетчатые ворота, грозно ощетинившиеся колючей проволокой, а на сторожевой вышке расхаживал взад-вперед часовой. Я посигналила, он не дрогнул. Я повторила сигнал. Из будки вышел солдат и через прутья решетки проверил наши паспорта. Он подал сигнал часовому, порывшись в карманах, тот бросил ему ключ. Он толкнул ворота, словно открывая портал в какой-то частный парк.

Дело было в воскресенье; никаких машин, но множество людей устраивали пикники на откосах, в лугах и под елями. Я вела машину мимо деревень, удивляясь тому, что сразу так легко приобщилась к народной демократии. В Праге Сартр по-немецки спросил у прохожего адрес отеля, который, как нам было известно, предназначался для иностранцев. Он позвонил поэту Незвалу, который, казалось, обрадовался, когда Сартр попросил его не утруждать себя, дело в том, что у его жены начались роды. Заняв денег у портье, мы пошли по городу, с волнением узнавая все — проспекты, мост, памятники, кафе и рестораны, хотя все стало совсем другим. Неоновые вывески, аккуратные витрины, оживленная толпа и в кафе множество людей, не слишком отличавшихся от жителей Вены. Мы долго бродили по улицам, перебирая свои воспоминания.

На следующий день большой поэт Незвал, который так любил Париж, где в свое время часами просиживал в берете на террасе кафе «Бонапарт», показал нам «закоулки», церкви, еврейское кладбище, музей, старинные таверны; вместе с ним пришли друзья. Мы проходили мимо огромной статуи Сталина; предупреждая любые толки, молодая женщина сухо заметила: «Нам она совсем не нравится». На прощанье нас щедро одарили: книги по искусству, пластинки, кружева, хрусталь. И только одна тень, но зато какая! Во время посещения библиотеки ее администратор, оставшись ненадолго с нами наедине, неожиданно прошептал: «Сейчас здесь творятся страшные вещи».

На обратном пути мы без всяких осложнений прошли через обычную таможню. В Вене к нам присоединился Ланз-манн. Никогда еще я такого не испытывала: ожидать дорогого человека в аэропорту. Пустота неба, его безмолвие берут за душу, и вдруг этот внезапный рокот, крохотная птица, которая, увеличиваясь, все приближается, делает разворот, удаляется, потом устремляется к вам. И вот мы в Италии. В Вероне, во Флоренции мы отдохнули от Центральной Европы.

Сартр сел в поезд в Милане, а я заглянула там к сестре. Во Францию мы с Ланзманном вернулись через Геную и побережье. Чешские подарки у меня частично украли во Флоренции, когда я на ночь оставила их в машине. Сохранились только книги и пластинки, к которым таможенники Ментоны принюхивались весьма недоброжелательно: это прибыло из Праги и потому вызывало подозрение. Я объясняла: работы по искусству, народные песни. «Докажите!» — ответили мне. Я показала фотографии, иллюстрировавшие одну из книг: «Вы же видите — это пейзажи». — «Пейзажей и здесь хватает», — заявил один из таможенников, широким жестом указав на побережье и море. Книги и пластинки были конфискованы.

Начиная с 1 октября я со дня на день ожидала выхода «Мандаринов». После «Второго пола» я приобрела опыт: уже заранее пересуды не давали мне покоя. Я столько своего, личного вложила в эту книгу, что временами у меня щеки горели при мысли, что безразличные или враждебные мне люди станут вчитываться в нее.

По дороге из Ниццы в Париж мы с Ланзманном зашли около полуночи в отель в Гренобле; на столе в регистратуре лежал номер «Пари-Пресс», раскрыв его, я увидела статью Клебера Эдана, посвященную «Мандаринам». К моему величайшему удивлению — ибо мы по-разному смотрели на мир, — он хорошо отзывался о книге. Когда на следующий день я позвонила Сартру, он сказал мне, что в «Леттр франсез» появилась очень доброжелательная рецензия: неужели меня благосклонно воспримут со всех сторон? Так и случилось. Против ожиданий, именно буржуазные критики сочли, что мой роман имеет привлекательный налет антикоммунизма, тогда как коммунисты увидели в нем свидетельство симпатии к ним; что же касается некоммунистических левых, то ведь я пыталась говорить от их имени. Только некоторые социалисты и крайне правые обрушились на меня с яростью. За месяц было продано сорок тысяч экземпляров.

«Вам хотят присудить Гонкуровскую премию», — сказал мне Жан Ко. Меня это шокировало: я уже не в том возрасте.

«Вы сделаете большую ошибку, если откажетесь», — убеждали меня все друзья. Если я получу премию, меня будет читать широкая публика. И я заработаю деньги. Большой нужды в них я не испытывала, так как пользовалась деньгами Сартра, но мне бы хотелось внести свой вклад в общую кассу. А кроме того, в моей комнате дождило все сильнее: Гонкуровская премия позволила бы мне купить квартиру. Хорошо: если мне предложат премию, я ее возьму.

Судя по тому, что просочилось из предварительных обсуждений, у меня, похоже, были значительные шансы получить премию. Не без волнения дожидалась я у радиоприемника вердикта, ибо меня поощряли в моих намерениях, отказаться от которых было бы досадно; в полдень я узнала, что получила премию. Мы отпраздновали это событие «посемейному»: обедом у Мишель, где Сартр сделал мне соответствующий случаю подарок — только что вышедшую книгу Билли о Гонкурах, и ужином с Ольгой, Бостом, Сципионом, Роланом. Жюри и Гастона Галлимара я предупредила, что если выбор падет на меня, то я не появлюсь ни на площади Гайон, ни на улице Себастьян-Боттен. В тридцать пять лет при моем неведении мне казалось бы интересно выставить себя напоказ, но теперь, конечно, было бы неприятно. Я не отличаюсь ни излишней рисовкой, ни чрезмерным безразличием, чтобы с легким сердцем отдавать себя на съедение любопытным. Сидя на ступеньках лестницы, журналисты понапрасну осаждали дверь, за которой мяукал кот и на самом деле жили Босты. Через два или три дня фотографы, подстерегая меня, расположились в «Кафе-дез-Ами», а я выбралась через ветеринарную лечебницу, дверь которой выходила на другую улицу. Я дала лишь одно интервью — «Юманите диманш»: мне хотелось подчеркнуть, что мой роман не был враждебен коммунистам и не вызывал у них неприязни.

Этой премии я обязана огромным количеством писем. Существует большое число читателей, автоматически покупающих книги гонкуровских лауреатов, которым я никак не могла понравиться: они присылали мне письма гневные, удрученные, возмущенные, нравоучительные, оскорбительные. Люди, более или менее давно знавшие меня, поздравляли словно с неким повышением, что не могло не удивлять, но я радовалась, когда из глубины времен возникали вдруг призраки: ученики, товарищи по учебе, преподаватель английского из школы Дезир. Руан, Марсель, Сорбонна и даже мое детство: все прошлое внезапно воссоединялось. Писало мне и множество незнакомых людей — из Франции, Польши, Германии, Италии. Посольство Португалии выразило свое неудовольствие, зато студенты Лиссабона и Коимбры благодарили меня. Молодые мальгаши, тронутые тем, что я вспомнила о репрессиях 1947 года, прислали мне деревянную статуэтку. Я слишком глубоко верю в смерть, чтобы заботиться о том, что произойдет потом; но в те минуты, когда осуществилась мечта моей юности — заставить любить себя через книги, — ничто не могло испортить мне удовольствия.

Единственное, что меня раздосадовало, так это легенда, распространенная критиками, согласно которой я будто бы написала верную фактам хронику; мой вымысел становился тогда бесстыдством или даже доносительством. Как и сны, романы часто оказываются вещими, потому что в них обы-грываются возможности. Так, Камю и Сартр поссорились через два года после того, как я начала рассказывать о превратностях и распаде одной дружбы. Некоторые женщины узнали свою историю в той, что приключилась с Поль. Подобные совпадения упрочили доверие к моему вымыслу. Давали Камю или Сартр ложное свидетельство, приписанное мною в романе Анри? — спрашивали меня. Когда я занималась психоанализом? В каком-то смысле мне нравилось, что мое повествование оказалось настолько убедительным, но я сожалела, что мне приписали бестактность. Один второстепенный персонаж, Сезенак, дал повод для чрезвычайно неприятного недоразумения. Некоторыми чертами он походил на Франсиса Вентенона, о котором я уже упоминала, его насильственную и весьма странную смерть приписывали бывшему коллаборационисту; в «Мандаринах» Сезенак был ликвидирован аналогичным способом, но только своим товарищем, ибо я сделала из него двойного агента, виновного в выдаче евреев. Подруга Вентенона попросила меня о встрече: она думала, что я обладаю секретными сведениями о нем, и отождествляла воображаемого убийцу с одним из его друзей. При встрече мне так и не удалось разубедить ее. Боюсь, что моя книга породила множество других недоразумений, настолько люди упорствовали в своем стремлении принять ее за точное отражение реальности.

 

* * *

 

Когда в горах Ореса начался мятеж, я подумала, что, по крайней мере, в Северной Африке дни колониализма сочтены. Мендес-Франс отправил в Алжир подкрепление; вслед за ним от переговоров отказался Эдгар Фор; алжирская полиция подвергала пленных пыткам; армия торжественно клялась, что никогда не уйдет из Алжира; пужадистское течение[42], возникшее за восемнадцать месяцев до этого, стремительно набирало силу. Однако только что начавшееся вооруженное восстание было необратимо, я в этом не сомневалась, во-первых, из-за предыдущего индокитайского, а во-вторых, из-за хода развития мира в целом. Бандунгская конференция подтвердила мою убежденность; она предвещала неминуемую деколонизацию всей планеты.

Я заметила, как изменился облик моей улицы. Северо-африканцы в кожаных куртках очень аккуратного вида часто приходили в «Кафе-дез-Ами». Спиртное было запрещено; сквозь окна я видела посетителей, сидевших со стаканами молока. И никаких ночных потасовок. Такая дисциплина предписывалась активистами ФНО (Фронта национального освобождения), влияние которого на алжирский пролетариат, обосновавшийся во Франции, стало решающим. Влияние АНД (Алжирского национального движения) сильно ослабло. В Алжире оно представляло вредное инакомыслие, утверждали Франсис и Колетт Жансон в книге «Алжир вне закона». Французские левые в целом колебались между ФНО и АНД; впрочем, ни по какому вопросу их позиция не отличалась четкостью; они желали «либерального» решения конфликта: слово это могло иметь разный смысл. Соглашаясь с Жансоном, Сартр и «Тан модерн» требовали независимости для алжирского народа, полагая, что ее воплощает ФНО.

Нам показалось необходимым различить среди «левых» наших истинных союзников и наших противников. Команда «Тан модерн» решила выяснить смысл этого затасканного ярлыка, и Ланзманн взялся впрямую приступить к проблеме, написав статью о «человеке левых взглядов». Другие вели расследование, изучая частные случаи. А я подошла к вопросу с другой стороны, попытавшись определить идеи, которые исповедуют сегодня правые. Мне понравилось развенчивать мифы, созданные вокруг женщины; и в этом случае речь тоже шла о том, чтобы обнажить практические истины — защита привилегий самими привилегированными, — которые прячут свою непристойность за туманными системами и понятиями. Экономисты оттачивали для собственного пользования теории, более хитроумные, чем теории их отцов. Но чтобы оправдать свою борьбу, они уже не знали, на какую этику или какой идеал сослаться. Их мысль, пришла я к выводу, это контрпродуктивная мысль. Будущее доказало мою правоту. Устами Кеннеди, Франко, Салана и Мальро «свободный мир» уверяет, что нет иного смысла существования или другого правила, кроме одного: нанести поражение коммунизму, и потому не способен предложить ничего позитивного. Жалко смотреть на те отчаянные усилия, с какими правительство США ищет пропагандистские темы: оно не может скрыть от мира, что единственные ценности, защищаемые Америкой, это американские интересы.

Зимой мы с Ланзманном съездили в Марсель. Несмотря на разрушительное уродство реконструкции, я все еще любила этот город, и Ланзманну он тоже понравился. Какая это была радость — открывать по утрам глаза и видеть флотилию старого порта, а по вечерам наблюдать, как окрашиваются в золотистый цвет его гладкие воды. Мы работали над своими статьями, гуляли, беседовали и усердно читали газеты. Однажды утром из огромного заголовка на первой странице мы узнали, что Булганин сменил Маленкова на посту председателя правительства; правой рукой у него стал Хрущев. Снова тяжелая индустрия получала приоритет над легкой промышленностью. Ракоши взял в Венгрии власть у Надя. Но к сталинизму не вернулись. Заговорили о сосуществовании. В июне Булганин и Хрущев нанесли визит Тито.

У меня было огромное желание побывать в СССР, но еще больше хотелось увидеть Китай; я прочитала репортаж Белдена и те немногие книги о китайской революции, которые появились на французском языке. Все путешественники, возвращавшиеся из Пекина, говорили о нем с восторгом. Когда Сартр сказал, что нас туда пригласили, я не осмеливалась в это поверить. И все еще сомневалась, когда в июне присутствовала на необычайном представлении Пекинской оперы.

А пока я совершила более скромное путешествие, но для меня весьма значимое. В Хельсинки проходил конгресс Движения сторонников мира, моя политическая эволюция вызвала у меня желание принять в нем участие, и я поехала туда с Сартром. На несколько часов мы задержались в Стокгольме, потом поднялись над морем такого холодного зеленого цвета, что оно казалось похожим на расплавленный лед. Я видела россыпь затерянных островков, представлявшихся еще более одинокими, когда на каком-нибудь выступе вставал вдруг дом. Они множились, и я уже не понимала, пролетаю ли я над водами, усеянными землями, или над землей, разбитой водой. Восторжествовал материк: ели, таинственные, под стать рифам, озера. Эти недоступные места, невидимые, замкнутые, разрозненные, мой взгляд выхватывал и объединял, наделяя эту часть планеты обликом, существовавшим лишь для меня и все-таки вполне реальным. Я испытывала минувшее волнение детских лет, когда мои глаза воссоздавали мир, и ту давнишнюю печаль: через мгновение ничего этого не будет, ни для кого.

В Хельсинки я испытала то, что Сартр почувствовал в Вене. В огромном зале, украшенном флажками и знаменами, были представлены все страны, ну или почти все. Множество костюмов: индусы, арабы, священники, попы. Трогательно выглядели все эти люди, движимые одной общей надеждой и добиравшиеся сюда на свой страх и риск со всех концов мира. Я разговаривала с американскими студентами, тайно приехавшими в Хельсинки: у них могли отобрать паспорта. Сартр представил мне Марию Розу Оливье, прекрасную аргентинку; парализованная, она перемещалась с одного конца земли на другой в инвалидной коляске: в Финляндию ей пришлось добираться через Чили. Я познакомилась с кубинским поэтом Николасом Гильеном и бразильским писателем Жоржи Амаду, мне нравились его романы. Я снова увидела Анну Зегерс и ее голубые глаза. За ужином с Сурковым и Фединым я пила грузинское вино и, слушая под бледными небесами нерешительно наступавшей ночи шелест деревьев, вспоминала, как четыре года назад мы с грустным любопытством смотрели на русские проволочные заграждения и часовых со звездами. Для нас железный занавес упал; нет больше запретов, нет гонений, социалистический мир составил часть нашей вселенной.

Несколько раз я встречалась с Эренбургом. Я помнила его на террасе кафе «Дом» перед войной, коренастого, лохматого. Сегодня он был одет с дерзкой небрежностью, вызывавшей в памяти Монпарнас былых времен: бледно-зеленый твидовый костюм, оранжевая рубашка, шерстяной галстук; но сам он похудел, лицо вытянулось. Голос у него был звучный, его французский — безупречный. Что меня смущало в нем, так это его самоуверенность: он сознавал себя посланцем культуры той страны, которая держит в своих руках будущее всего мира; хороший коммунист не сомневается, что владеет истиной: неудивительно, что Эренбург не говорил, а вещал ex cathedra[43]. Свойственное ему обаяние, струящееся и вместе с тем острое, смягчало его догматизм. Дружеским, чуть ли не отеческим тоном он упрекал Сартра за некоторые детали его интервью о Советском Союзе, данное «Либерасьон». И настоятельно просил Сартра не слишком горячо нападать в своем выступлении на США: пробил час более осторожного поведения. Он собирался порекомендовать одному журналу напечатать отрывки из моей книги «Америка день за днем», но теперь такая публикация казалась ему не совсем своевременной. Он говорил со мной о «Мандаринах». В Москве книгу прочли и с жаром обсуждали все интеллигенты, владеющие французским, хотя любовная история показалась им лишней. «Однако, — добавил он, — нельзя и думать о том, чтобы перевести сейчас роман». В доказательство он привел два довода: прежде всего — традиционное в России литературное целомудрие, а кроме того, еще несколько лет назад споры о лагерях никого бы не смутили, читатели просто подумали бы с улыбкой: «Даже те, кто нам симпатизирует, попадаются в сети антикоммунизма!» Но теперь об этом всем стало известно: возвращение заключенных ставило довольно сложные проблемы, и читателям не понравилось бы, если бы эту рану стал кто-то бередить. Эренбург предпринимал серьезные усилия, чтобы «оттепель» распространилась и на советскую литературу; в своем журнале он пытался расширить контакты с Западом, защищал неофициальную живопись. Наделенный тонким умом, вкусом, воспитанным на том, что прежде называли «авангардом», он стремился к действенному соединению либерализма с советской ортодоксией; этот труд не всегда бывал безопасен.

Одна или вместе с Сартром я гуляла по городу, некрасивому, но омываемому яростными сине-зелеными волнами, путь которым преграждали подводные камни и волнорезы. У въезда в него находился парк с березами и елями; однажды вечером мы там ужинали за маленькими столиками в огромном застекленном павильоне, и я с удовольствием беседовала то с одними, то с другими. Веркор и его жена рассказывали мне о Пекине, о крытом рынке, об императорском дворце, и я думала про себя: «Через три месяца!» В другой раз Сартр задержался на заседании какой-то комиссии, и я поднялась в бар отеля на шестнадцатом этаже. Со стаканом виски в руке я долго смотрела на солнце, повисшее на краю горизонта, на берег и камни, о которые ударялись бурные волны, чья пена постепенно растворялась в ночи. Это было прекрасно, и я была счастлива. Мне доставило удовольствие то, что Эренбург говорил о «Мандаринах»; американские студенты предсказывали мне большой успех романа в США. Мне повезло: ослабление напряженности пошло на пользу этой книге, которую холодная война, сопутствовавшая ее написанию, обрекала на провал. После многих лет плавания против течения я чувствовала, что снова приобщилась к истории, и мне хотелось еще теснее слиться с ней. Пример мужчин и женщин, с которыми я встречалась, придавал мне силы. В последние три года я много внимания уделяла своей частной жизни. Я ни о чем не жалела. Однако в моей душе оживали прежние устремления: служить чему-то.

На заседаниях конгресса было неинт







Date: 2015-07-23; view: 311; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.041 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию