Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Из выставочных встреч





 

До сих пор, при случайных встречах с модернистами, я смотрел на них с некоторым страхом: мне казалось, что такой художник-модернист среди разговора или неожиданно укусит меня за плечо, или попросит взаймы.

Но это странное чувство улетучилось после первого же ближайшего знакомства с таким художником.

Он оказался человеком крайне миролюбивого характера и джентльменом, хотя и с примесью бесстыдного лганья.

Я тогда был на одной из картинных выставок, сезон которых теперь в полном разгаре, — и тратил вторые полчаса на созерцание висевшей передо мной странной картины. Картина эта не возбуждала во мне веселого настроения… Через все полотно шла желтая полоса, по одну сторону которой были наставлены маленькие закорючки черного цвета. Такие же закорючки, но лилового цвета, приятно разнообразили тон внизу картины. Сбоку висело солнце, которое было бы очень недурным астрономическим светилом, если бы не было односторонним и притом — голубого цвета.

Первое предположение, которое мелькнуло во мне при взгляде на эту картину, — что предо мной морской вид. Но черные закорючки сверху разрушали это предположение самым безжалостным образом.

«Э! — сказал я сам себе. — Ловкач-художник просто изобразил внутренность нормандской хижины…»

Но одностороннее солнце всем своим видом и положением отрицало эту несложную версию.

Я попробовал взглянуть на картину в кулак: впечатление сконцентрировалось, и удивительная картина стала еще непонятнее…

Я пустился на хитрость — крепко зажмурил глаза и потом, поболтав головой, сразу широко открыл их…

Одностороннее солнце по-прежнему пузырилось выпуклой стороной и закорючки с утомительной стойкостью висели — каждая на своем месте.

Около меня вертелся уже минут десять незнакомый молодой господин с зеленоватым лицом и таким широким галстуком, что я должен был все время вежливо от него сторониться. Молодой господин заглядывал мне в лицо, подергивал плечом и вообще выражал живейшее удовольствие по поводу всего его окружающего.

— Черт возьми! — проворчал я, наконец потеряв терпение. — Хотелось бы мне знать автора этой картины… Я б ему…

Молодой господин радостно закивал головой.

— Правда? Вам картина нравится?! Я очень рад, что вы оторваться от нее не можете. Другие ругались, а вы… Позвольте мне пожать вам руку.

— Кто вы такой? — отрывисто спросил я.

— Я? Автор этой картины! Какова штучка?!

— Да-а… Скажите, — сурово обратился я к нему. — Что это такое?

— Это? Господи боже мой… «Четырнадцатая скрипичная соната Бетховена, опус восемнадцатый». Самая простейшая соната.

Я еще раз внимательно осмотрел картину.

— Соната?

— Соната.

— Вы говорите, восемнадцатый? — мрачно переспросил я.

— Да-с, восемнадцатый.

— Не перепутали ли вы? Не есть ли это Пятая соната Бетховена, опус двадцать четвертый?

Он побледнел.

— Н-нет… Насколько я помню, это именно Четырнадцатая соната.

Я недоверчиво посмотрел на его зеленое лицо.

— Объясните мне… Какие бы изменения сделали вы, если бы вам пришлось переделать эту вещь опуса на два выше?.. Или дернуть даже Шестую сонату… А? Чего нам с вами, молодой человек, стесняться? Как вы думаете?

Он заволновался.

— Так нельзя… Вы вводите в настроение математическое начало… Это продукт моего личного переживания! Подходите к этому, как к Четырнадцатой сонате.

Я грустно улыбнулся.

— К сожалению, мне трудно исполнить ваше предложение… О-очень трудно! Четырнадцатой сонаты я не увижу.

— Почему?!!

— Потому что их всего десять. Скрипичных сонат Бетховена, к сожалению, всего десять. Старикашка был преленивым субъектом.

— Что вы ко мне пристаете?! Значит, эта вещь игралась не на скрипке, а на виолончели!.. Вот и все! На высоких нотах… Я и переживал.

— Старик как будто задался целью строить вам козни… Виолончельных-то сонат всего шесть им и состряпано.

Мой собеседник, удрученный, стоял, опустив голову, и отколупывал от статуи кусочки гипса.

— Не надо портить статуи, — попросил я.

Он вздохнул.

У него был такой вид, что я сжалился над заблудившимся импрессионистом.

— Вы знаете… Пусть это останется между нами. Но при условии, если вы дадите мне слово исправиться и начать вести новую честную жизнь. Вы не будете выставлять таких картин, а я буду помалкивать о вашем этом переживании. Ладно?

Он сморщил зеленое лицо в гримасу, но обещал.

 

* * *

 

Через неделю я увидел на другой выставке новую его картину: «Седьмая фуга Чайковского, оп. 9, изд. Ю.Г. Циммермана».

Он не сдержал обещания. Я — тоже.

 

Отец

 

Стоит мне только вспомнить об отце, как он представляется мне взбирающимся по лестнице, с оживленным озабоченным лицом и размашистыми движениями, сопровождаемый несколькими дюжими носильщиками, обременензными тяжелой ношей.

Это странное представление рождается в мозгу, вероятно, потому, что чаще всего мне приходилось видеть отца взбирающимся по лестнице, в сопровождении кряхтящих и ругающихся носильщиков.

Мой отец был удивительным человеком. Все в нем было какое-то оригинальное, не такое, как у других… Он знал несколько языков, но это были странные, не нужные никому другому языки: румынский, турецкий, болгарский, татарский. Ни французского, ни немецкого он не знал. Имел он голос, но когда пел, ничего нельзя было разобрать — такой это был густой, низкий голос. Слышалось какое-то удивительное громыхание и рокот, до того низкий, что казался он выходящим из-под его ног. Любил отец столярные работы — но тоже они были как-то ни к чему — делал он только деревянные пароходики. Возился над каждым пароходиком около года, делал его со всеми деталями, а когда кончал, то, удовлетворенный, говорил:

— Такую штуку можно продать не меньше чем за пятнадцать рублей!

— А матерьял стоил тридцать! — подхватывала мать.

— Молчи, Варя, — говорил отец. — Ты ничего не понимаешь…

— Конечно, — горько усмехаясь, возражала мать. — Ты много понимаешь…

Главным занятием отца была торговля. Но здесь он превосходил себя по странности и ненужности — с коммерческой точки зрения тех операций, которые в магазине происходили.

Для отца не было лучшего удовольствия, как отпустить кому-нибудь товар в долг. Покупатель, задолжавший отцу, делался его лучшим другом… Отец зазывал его в лавку, поил чаем, играл с ним в шашки и бывал обижен на мать до глубины души, если она, узнав об этом, говорила:

— Лучше бы он деньги отдал, чем в шашки играть.

— Ты ничего не понимаешь, Варя, — деликатно возражал отец. — Он очень хороший человек. Две дочери в гимназии учатся. Сам на войне был. Ты бы послушала, как он о военных порядках рассказывает.

— Да нам-то что от этого! Мало ли кто был на войне — так всем и давать в долг?

— Ты ничего не понимаешь, Варя, — печально говорил отец и шел в сарай делать пароход.

Со мной у него были хорошие отношения, но характеры мы имели различные. Я не мог понять его увлечений, скептически относился к пароходам и, когда он подарил мне один пароход, думая привести этим в восторг, я хладнокровно, со скучающим видом потрогал какую-то деревянную штучку на носу крошечного судна и отошел.

— Ты ничего не понимаешь, Васька, — сказал, сконфузившись, отец.

Я любил книжки, а он купил мне полдюжины каких-то голубей-трубачей. Почему я должен был восхищаться тем, что у них хвосты не плоские, а трубой, до сих пор считаю невыясненным. Мне приходилось вставать рано утром, давать этим голубям корм и воду, что вовсе не увлекало меня. Через три-четыре дня я привел в исполнение адский план — открыл дверцу голубиной будки, думая, что голуби сейчас же улетят. Но проклятые птицы вертели хвостами и мирно сидели на своем месте. Впрочем, открытая дверца принесла свою пользу: в ту же ночь кошка передушила всех трубачей, принеся мне облегчение, а отцу горе и тихие слезы.

Как все в отце было оригинально, так же была оригинальна и необычна его страсть — покупать редкие вещи. Требования, которые предъявлял он к этого рода операциям, были следующие: чтобы вещь приводила своим видом всех окружающих в удивление, чтобы она была монументальна и чтобы все думали, что вещь куплена за пятьсот рублей, когда за нее заплачено только тридцать.

 

* * *

 

Однажды на лестнице дома, где мы жили, послышалось топанье многочисленных ног, крики и кряхтенье. Мы выбежали на площадку лестницы и увидели отца, который вел за собою несколько носильщиков, обремененных большой, странного вида вещью.

— Что это такое? — с беспокойством спросила мать.

Лучезарное лицо отца сияло гордостью и скрытой радостью человека, замыслившего прехорошенький сюрприз.

— Увидите, — дрожа от нетерпения, говорил он. — Сейчас поставим его.

Когда «его» поставили и носильщики, облагодетельствованные отцом, удалились, «он» оказался колоссальной величины умывальником с мраморной лопнувшей пополам доской и красным потрескавшимся деревом.

— Ну? — торжествующе обратился отец к окружающим. — Во сколько вы оцените эту штуку?

— Да для чего она? — спросила мать.

— Ты ничего не понимаешь, Варя. Алеша, скажи-ка ты — сколько, по-твоему, стоит сей умывальник?

Алеша — льстец, гиперболист и фальшивая низкопоклонная душонка — всплеснул измазанными чернилами руками и ненатурально воскликнул:

— Какая прелесть! Сколько стоит? Четыреста двадцать пять рублей!

— Ха-ха-ха! — торжествующе захохотал отец. — А ты, Варя, сколько скажешь?

Мать скептически покачала головой.

— Да что ж… рублей пятнадцать за него еще можно дать.

— Много ты понимаешь! Можете представить — весь этот мрамор, красное дерево и все — стоит по случаю всего двадцать пять рублей. Вот сейчас мы его попробуем! Марья! Воды.

В монументальный рукомойник налили ведро воды… Нажатая ногой педаль не вызвала из крана ни одной капли жидкости, но зато, когда мы посмотрели вниз, ноги наши были окружены целым озером воды.

— Течет! — сказал отец. — Надо позвать слесаря. Марья! Сбегай.

Слесарь повозился с полчаса над умывальником, взял за это шесть рублей и, уходя, украл из передней шапку.

Умывальник поселился у нас.

Когда отца не было дома, все с наслаждением умывались из маленького стенного рукомойника, но если это происходило при отце, он кричал, ругался, заставлял всех умываться из его покупки и говорил:

— Вы ничего не понимаете!

У всех было основание избегать большого умывальника. У него был ехидный отвратительный нрав и непостоянство в симпатиях. Иногда он обнаруживал собачью привязанность к сестре Лизе и давался умываться из него нормальным, обычным способом. Или дружился с Алешей, был предупредителен к нему — покорный, как ребенок, лил прозрачную струю на черные Алешины руки и не позволял себе непристойных выходок.

Со всеми же другими поступал так. Стоило только нажать педаль, как из крана со свистом вылетала горизонтальная струя воды и попадала неосторожному человеку в живот или грудь; потом струя моментально опадала и, притаившись, ждала следующего нажатия педали. Человек нагибался и подставлял руки, надеясь поймать проклятую струю в том самом месте, куда она била.

Но струя не дремала…

Увидя склоненные плечи, она взлетала фонтаном вверх, обрушивалась вниз, обливала голову и затылок доверчивого человека, моментально пропадала и, нацелившись на ноги, орошала их так щедро, что человек, побежденный умывальником, с проклятием отскакивал в сторону и убегал.

Иногда же умывальник вертел струей, как змея головой, поворачивал ее, кривлялся, и тогда нужно было бегать вокруг этой монументальной дряни, чтобы поймать руками ускользающую увертливую струю. Потом уже мы придумали делать на нее форменную облаву: становились вокруг, протягивали десяток рук, и загнанная струя, как ни изворачивалась, а кому-нибудь попадала…

 

* * *

 

Однажды на лестнице раздался знакомый топот и кряхтенье… Это отец, предводительствуя армией носильщиков, вел новую покупку.

То была странная процессия.

Впереди три человека тащили громадный четырехугольник с отверстием посередине, за ними двое несли странный точеный стержень, а сзади замыкали шествие еще два человека с каким-то подобием громадного глобуса и стеклянным матовым полушарием, величиной с крышу небольшого сарайчика.

— Что это? — с тайным страхом спросила мать.

— Лампа, — весело отвечал отец.

— А я думала — тумба для афиш.

— Не правда ли, — подхватил отец, — прегромадная вещь. Я и торговался полчаса, пока мне не уступили.

Лампу установили рядом с умывальником. Она была ростом под потолок и вида самого странного, на редкость неудобного — тяжелая, некрасивая, похожая на какое-то чудовищное африканское растение.

— Ну как думаешь, Алеша… Сколько она стоит?

— Три тысячи! — уверенно сказал Алеша.

— Ха-ха! А ты что скажешь, Варя?

Мать, севши в уголку, беззвучно плакала. С отца весь восторг сразу слетел, и он, обескураженный, подошел к матери, нагнулся и нежно поцеловал ее в голову.

— Эх, Варя! Ты ничего не понимаешь! Васька! Сколько, по-твоему, должна стоить такая лампа?

— Семь тысяч, — сказал я, обойдя вокруг лампы. — По крайней мере, я дал бы за нее столько, лишь бы ее отсюда убрали.

— Много ты понимаешь! — растерялся отец.

Лампа оказалась из одного семейства с умывальником. Керосин (четырнадцать фунтов); налитый в нее, потек, отравил воздух, а когда слесарь исправил ее (тот самый, который украл шапку), то лампа втянула в себя громадный черный фитиль и ни за что не хотела выпустить его. Вытащенный какими-то щипцами, фитиль загорелся, но так начадил, что соседи пришли спасать нас от пожара, предлагая бесплатные услуги по выносу вещей и тушению огня.

А громадная необъятная лампа горела маленьким, микроскопическим огоньком, таким, какой теплится в лампадке у икон, тихо потрескивала и язвительно прищелкивала своим крохотным красным язычком.

Отец стоял перед ней в немом восторге.

 

* * *

 

Однажды на лестнице послышался такой же шум, грохот и крики.

— Что еще? — выскочила мать.

— Часы, — счастливо смеясь, сообщил отец.

Это было самое поразительное, самое неслыханное из всего купленного отцом.

По громадному циферблату стремительно носились две стрелки, не считаясь ни с временем, ни с усилиями людей, которые вздумали бы удержать их от этого. Внизу грозно раскачивался колоссальный маятник, делая размах аршина четыре, а впереди весь механизм хрипло и тяжело дышал, как загнанный носорог или полузадушенный подушкой человек…

Кто их сделал? Какому пьяному, ненормальному, воспаленному алкоголем мозгу явилась мысль соорудить этот безобразный неуклюжий аппарат, со всеми частями, болезненно, как в бреду, преувеличенными, с ходом без логики и с пьяным отвратительным дыханием внутри, дыханием их творца, который, может быть, околел уже где-нибудь под забором, истерзанный белой горячкой, изглоданный ревматизмом и подагрой.

Часы стали рядом с умывальником и лампой, перемигнулись и сразу поняли, как им вести себя в этом доме.

Маятник стремительно носился от стены к стене и все норовил сбить с ног нас, когда мы стремглав проскакивали у него сбоку… Механизм ворчал, кашлял и стонал, как умирающий, а стрелки резвились на циферблате, разбегаясь, сходясь и кружась в лихой вакхической пляске…

Отец вздумал подчинить нас времени, показываемому этими часами, но скоро убедился, что обедать придется ночью, спать в полдень и что нас через неделю исключат из училищ за появление на уроки в одиннадцать часов вечера.

Часы пригодились нам, как спортивный, не виданный доселе нигде аппарат… Мы брали трехлетнюю сестренку Олю, усаживали ее на колоссальный маятник, и она, уцепившись судорожно за стержень, носилась, трепещущая, испуганная, из стороны в сторону, возбуждая веселье окружающей молодежи.

Мать назвала эту комнату «Проклятой комнатой».

Целый день оттуда доносился удушливый запах керосина, журчали ручейки воды, вытекавшей из умывальника на пол, а по ночам нас будили и пугали страшные стоны, которые испускали часы, перемежая иногда эти стоны хриплым зловещим хохотом и ржанием.

Однажды, когда мы вернулись из школы и хлынули толпой в нашу любимую комнату повеселиться около часов, мы отступили, изумленные, испуганные: комната была пуста, и только три крашеных четырехугольника на полу показывали те места, где стояли отцовы покупки.

— Что ты с ними сделала? — спросили мы мать.

— Продала.

— Много дали? — спросил молчавший доселе отец.

— Три рубля. Только не они дали, а я… Чтобы их унесли. Никто не хотел связываться с ними даром…

Отец опустил голову, и по пустой комнате гулко прошелся его подавленный шепот:

— Много ты понимаешь!

Теперь он умер, мой отец.

 

Полевые работы

 

— Это, наконец, черт знает, что такое!! Этому нет границ!!!

И редактор вцепился собственной рукой в собственные волосы.

— Что такое? — поинтересовался я. — Опять что-нибудь по Министерству народного просвещения?

— Да нет…

— Значит, Министерство финансов?

— Да нет же, нет!

— Понимаю. Конечно, Министерство внутренних дел?

— Позвольте… Междугородный телефон, это к чему относится?

— Ведомство почт и телеграфов.

— Ну вот… Чтоб им ни дна ни покрышки!! Представьте себе: опять из Москвы ни звука. Потому что у них там что-то такое случилось — газета должна выходить без московского телефона. О, пррр!.. Вот послушайте: если бы вы были настоящим журналистом — вы бы расследовали причины такого безобразия и довели бы об этом до сведения общества!!

— А что ж вы думаете… Не расследую? И расследую.

— Вот это мило. У них там, говорят, телефонную проволоку воруют.

— Кто ворует?

— Тамошние мужики.

— Нынче же и поеду. Я вам покажу, какой я настоящий журналист!

Было раннее холодное утро, когда я, выйдя на маленькой промежуточной между двумя столицами станции, тихо побрел по направлению к ближайшей деревушке.

Догнал какого-то одинокого мужичка.

— Здорово, дядя!

— Здорово, племянничек. Откудова будешь?

— С самого Питербурху, — отвечал я на прекраснейшем русском языке. — Ну как у вас тут народ… Ничего живет?

— Да будем говорить так, что ничего. Кормимся. Урожай, будем сказать, ничего. Первеющий урожай.

— Цены как на хлеб?

— Да цены средственные. Французские булки, как и допрежь, по пятаку, а сайки по три.

— Я не о том, дядя. Я спрашиваю, как урожай-то продали?

— Урожай-то? Да полтора рубля пуд.

— Это вы насчет ржи говорите?

— Со ржой дешевле. Да только ржи ведь на ней не бывает. Слава богу, оцинкованная.

— Что оцинкованная?

— Да проволока-то. На ней ржи не бывает.

— Фу ты господи! А хлеб-то вы сеете?

— Никак нет. Не балуемся.

Я вгляделся в даль. Несколько мужиков с косами за плечами брели по направлению к нам.

— Что это они?

— Косить идут.

Все представления о сельском хозяйстве зашатались в моем мозгу и перевернулись вверх ногами.

— Косить?! В январе-то?

— А им што ж. Как навесили, так, значит, и готово.

Поселяне между тем с песнями приблизились к нам. Пели, очевидно, старинную местную песню:

 

Эх ты, проволока —

Д-металлицкая,

Эх, кормилица

Ты мужицкая!..

Срежу я тебя

Со столба долой,

В городу продам —

Парень удалой!..

 

Увидев меня, все сняли шапки.

— Бог в помощь! — приветливо пожелал я.

— Спасибо на добром слове.

— Работать идете?

— Это уж так, барин.

— Нешто православному человеку возможно без работы. Не лодыри какие, слава тебе господи.

— Косить идете?

— А как же. На Еремином участке еще вчерась проволока взошла.

— Как же вы это делаете?

— Эх, барин, нешто сельских работ не знаешь? Спервоначалу, значит, ямы копают, потом столбы ставят. Мы, конечно, ждем, присматриваемся. А когда, значит, проволока взойдет на столбах, созреет — тут мы ее и косим. Девки в бунты скручивают, парни на подводы грузят, мы в город везем. Дело простое. Сельскохозяйственное.

— Вы бы лучше хлеб сеяли, чем такими «делами» заниматься, — несмело посоветовал я.

— Эва! Нешто можно сравнить. Тут тебе благодать: ни потравы, ни засухи; семян — ни боже мой.

— Замолол, — перебил строгий истовый старик. — Тоже ведь, господин, ежели сравнить с хлебным промыслом, то и наше дело тоже не мед. Перво-наперво у них целую зиму на печи лежи, пироги с морковью жуй. А мы круглый год работай, как окаянные. Да и то нынче такие дела пошли, что цены на проволоку падать стали. Потому весь крещеный народ этим займаться стал.

— А то и еще худшее, — подхватил корявый мужичонка. — Этак иногда по три, по пяти ден проволоку не навешивают. Нешто возможно?

— Это верно: одно безобразие, — поддержал третий мужик. — Нам ведь тоже есть-пить нужно. Выйдешь иногда за околицу на линию, посмотришь — какой тут, к черту, урожай: одни столбы торчат. Пока еще там они соберутся проволоку подвесить…

— А что же ваша администрация смотрит? — спросил я. — Сельские власти за чем смотрят?!

— Аны смотрят.

— Ого! Еще как… Рази от них укроишься. Теперь такое пошло утеснение, что хучь ложись да помирай. Строгости пошли большие.

— От кого?

— Да от начальства.

— Какие же?

— Да промысловое свидетельство требует, чтоб выбирали в управе. На предмет срезки, как говорится, телефонной проволоки.

— Да еще и такие слухи ходят, что будто начальство в аренду будет участки сдавать на срезку. Не слышали, барин? Как в Питербурхе на этот счет?

— Не знаю.

Седой старикашка нагнулся к моему уху и прохрипел:

— А что, не слышно там — супсидии нам не дадут? Больно уж круто приходится.

— А что? Недород?

— Недорез. Народ-то размножается, а линия все одна.

— В Думе там тоже сидят, — ядовито скривившись, заметил чернобородый, — а чего делают — и неизвестно. Хучь бы еще одну линию провели. Все ж таки послободнее было бы.

— Им что! Свое брюхо только набивают, а о крестьянском горбе нешто вспомнят?

— Ну айда, ребята. Что там зря языки чесать. Еще засветло нужно убраться. А то и в бунты не сложим.

И поселяне бодро зашагали к столбам, на которых тонкой, едва заметной паутиной вырисовывались проволочные нити.

Хор грянул, отбивая такт:

 

Э-эх ты, проволока

Д-металлицкая.

Э-эх, кормилица

Ты мужицкая!..

 

Солнышко выглянуло из-за сизого облака и осветило трудовую, черноземную, сермяжную Русь.

 

 

Черным по белому

 

Клусачев и Туркин

(Верх автомобиля)

 

Вглядитесь повнимательнее в мой портрет… В уголках губ и в уголках глаз вы заметите выражение мягкости и доброты, которая, очевидно, свила себе чрезвычайно прочное гнездо. Доброты здесь столько, что ее с избытком хватило бы на десяток других углов губ и глаз.

Очевидно, это качество, эти черточки доброты не случайные, а прирожденные, потому что от воды и мыла они не сходят, и сколько ни тер я эти места полотенцем — доброта сияла из уголков губ и уголков глаз еще ярче. Так вода может замесить придорожную пыль в грязь, но та же вода заставляет блестеть и сверкать свежие изумрудные листочки на придорожных кустах.

Мне хочется, чтобы всем вокруг было хорошо, и если бы наше правительство пригласило меня на должность бесплатного советчика, может быть, из наших общих стараний что-нибудь бы и вышло.

В частной жизни я стремлюсь к тому же: чтобы всем было хорошо. Откуда у меня эта маниловская черта — я и сам хорошенько не разберусь.

 

* * *

 

Однажды весной мой приятель Туркин сказал мне вскользь во время нашего катанья на туркинском автомобиле:

— Вот скоро лето. Нужно подумать о том, чтобы снять этот тяжелый автомобильный верх и сделать летний откидной, парусиновый.

— Парусиновый? — переспросил я, думая о чем-то другом.

— Парусиновый.

— Автомобильный, парусиновый?

— Ну конечно.

— Вот прекрасный случай! — обрадовался я. — Как раз вчера я встретился с приятелем, которого не видел года два. Теперь он управляющий автомобильным заводом, здесь же, в Петербурге. Закажите ему!

Мысль у меня была простая и самая христианская: Туркин хороший человек, и Клусачев хороший человек. У Туркина есть нужда в верхе, у Клусачева — возможность это сделать. Пусть Клусачев сделает это Туркину, они познакомятся, и вообще все будет приятно. И всякий из них втайне будет думать:

«Вишь ты, какой хороший человек этот Аверченко. Как хорошо все устроил: один из нас имеет верх, другой заработал на этом, и, кроме того, каждый из нас приобрел по очень симпатичному знакомому».

Все эти соображения чрезвычайно меня утешили.

— Право, закажите Клусачеву, — посоветовал я.

Туркин задумчиво вытянул губы трубочкой, будто для поцелуя.

— Клусачеву? Право, не знаю. Может быть, он сдерет за это?.. Впрочем, если это ваша рекомендация — хорошо! Так я и сделаю, как вы настаиваете.

Дело сразу потеряло вкус и приняло странный оборот: вовсе я ни на чем не настаивал; лично мне это не приносило никакой пользы и являлось затеей чисто филантропической. А выходило так, будто Туркин сделал мне какое-то одолжение, а я за это, со своей стороны, должен взвалить на свои плечи ответственность за Клусачева.

Я промолчал, а про себя подумал:

«Бог с ними. Зачем мне возиться… Туркин пусть забудет об этом разговоре и закажет этот верх кому-нибудь другому».

Но Туркин относился ко мне поразительно хорошо: через неделю, встретившись со мной, он озабоченно взял меня за плечо и сказал:

— Ну что же вы? Я никому не заказывал автомобильного верха и жду вашего приятеля Трепачева. Где же ваш Трепачев?

— Клусачев, а не Трепачев.

— Пусть Клусачев, но мерку-то он должен снять? Я из-за него никому не заказал, а уже на днях лето.

— Хорошо, — сказал я. — Я увижусь с ним и скажу.

— Да, но вы должны увидеться как можно раньше. Не могу же я, согласитесь, париться под этой тяжелой душной крышкой.

 

* * *

 

В тот день я был чем-то занят, а на другой день мне позвонили по телефону:

— Алло! Это я, Аверченко.

— Слушайте, голубчик… Ну что, были вы уже у вашего Муртачева?

— Клусачева, вы хотите сказать.

— Ну да. Не могу же я ждать, согласитесь сами. Вы уже были у него?

— Только вот собираюсь. Ведь этот завод на краю города. Уж у меня и извозчик заказан. Сейчас еду.

Действительно, нужно было ехать. Клусачев был хороший человек и встретил меня тепло.

— А, здравствуйте! Вот приятный гость!

— Ну скажите мне спасибо: я вам заказик принес.

— А что такое?

— Верх для автомобиля одному моему приятелю.

— У него ландолэ?

— Н-не знаю. Может, оно действительно так и называется. Беретесь?

— Взяться-то можно, только ведь эта штука не дешевая. Обыкновенно думают, что она дешевая, а она не дешевая.

— Ну вы бы по знакомству скидку сделали.

— Скидку? Ну, для вас можно сделать по своей цене. Ладно! Обыкновенно эти заказы не особенно интересны, но раз вы просите — какие же могут быть разговоры…

Все краски в моих глазах сразу потускнели и сделались серыми… Эти люди не видели в моих хлопотах простого желания сделать им приятное, а упорно придавали всему делу вид личного мне одолжения.

Едучи обратно, я думал: что стоило бы мне просто промолчать в то время, когда Туркин начал разговор об этом верхе… Он бы заказал его в другом месте, а Клусачев, конечно, прожил бы сам по себе и без этого заказа.

Некоторые писатели глубокомысленно сравнивают жизнь с быстро мелькающим кинематографом. Но кинематограф, если картина не нравится, можно пустить в обратную сторону, а проклятая жизнь, как бешеный бык, прет и ломит вперед, не возвращаясь обратно. Хорошо бы (думал я) повернуть несколько дней моей жизни обратно до того места, когда Туркин сказал:

«Нужно сделать откидной верх»… Взять бы после этого и промолчать о Клусачеве.

Не течет река обратно…

 

* * *

 

— Алло, вы?

— Да, это я.

— Слушайте, голубчик! Уже прошло три дня, а от вашего Кумачева ни слуху ни духу.

— Клусачева, а не Кумачева.

— Ну да! Дело не в этом, а в том, что уже пошли жаркие дни, и мы с женой буквально варимся в автомобиле.

— Да я был у него. Он обещал позвонить по телефону.

— Обещал, обещал! Обещанного три года ждут.

Я насильственно засмеялся и сказал успокоительно:

— Зато он ради меня дешево взял. По своей цене. Всего 200 руб.

— Да? Гм!.. Странная у них своя цена… А мне в Невском гараже брались сделать за 180, и с подъемным стеклом… Ну да ладно… Раз вы уже заварили эту кашу — приходится ее расхлебывать.

Сердце мое похолодело: подъемное стекло! А вдруг этот Клусачев делал свои расчеты без подъемного стекла?

— Хорошо, — ласково сказал я. — Я с ним… гм… поговорю… ускорю… Всего хорошего.

 

* * *

 

— Алло! Это вы, Клусачев?

— Я?

— Слушайте! Что же с Туркиным?

— А что такое?

— Вы, оказывается, до сих пор не сняли мерки?

— Да, все некогда. У нас теперь масса работы по ремонту. Собственно говоря, мы бы за этот верх и совсем не взялись, но раз вы просили, я сделал это для вас. Завтра сниму мерку…

 

* * *

 

— Алло! Вы?

— Да, я. Аверченко.

— Слушайте, что же это ваш Крысачев — снял мерку, да и провалился. Уже неделя прошла. Я не понимаю такого поведения: не можешь, так и не берись… Наверное, он какой-нибудь аферист…

— Да нет же, нет, — сказал я умиротворяюще. — Это прекрасный человек! Редкий отец семейства. Это и хорошо, что он так долго не появляется. Значит, уже делает.

— О господи! Он, вероятно, к осени сделает этот злосчастный верх? Имейте в виду, если через три дня верха не будет — не приму его потом. И то эту отсрочку делаю только для вас.

 

* * *

 

— Алло! Вы, Клусачев?

— Я.

— Слушайте, милый! Ведь меня Туркин ест за этот верх. Когда же…

— А, пусть ваш Туркин провалится! Он думает, что только один его верх и существует на свете. Вот навязали вы мне на шею горе злосчастное. Прибыли никакой, а минутки свободной дохнуть не дадут.

— А он говорил, — несмело возразил я, — что у него брались сделать этот верх за 180 рублей…

— Так и отдавал бы! Странные люди, ей-богу. В другом месте им золотые горы сулят, а они сюда лезут!

 

* * *

 

На моем письменном столе прозвенел телефонный звонок. Я снял трубку, приложил ее к уху и предусмотрительно пропищал тоненьким женским голосом:

— Алло? Кто говорит?

Сердце мое чуяло: говорил Туркин.

— Барин дома?

— Нетути, — пропищал я. — Уехамши.

— Куда-а-а?

— В Финляндию.

— А чтоб его черти забрали, твоего глупого барина. Надолго?

— На пять дён.

— Послушай, передай ему, что так порядочные люди не поступают! Чуть не тридцать градусов жары, а я по его милости должен жариться в проклятой душной коробке.

— Слушаюсь, — пропищал я. — Хорошо-с.

 

* * *

 

Я дал отбой и, переждав минуту, позвонил Клусачеву.

— Алло! — сказал я. — Квартира Клусачева?

— Да, — сказал женский голос. — Вам кого?

— Клусачев дома?

— Дома. А кто говорит?

— Аверченко.

— Аверченко говорит, — сказал женский голос кому-то в сторону.

— А, ну его к черту! — послышался отдаленный мужской голос. — Скажи, что только что я ушел.

— Вы слушаете? Только что вышел барин. Сию минутку. Я-то думала, что он дома, а он, гляди, вышел.

— Когда же он вернется? — терпеливо спросил я.

— Когда вернетесь? — справился женский голос.

— Скажи ему, что я… ну, уехал в Финляндию; вернусь через три дня, что ли.

— Уехали в Финляндию, — повторил рабски женский голос… — через три дня.

Я швырнул трубку, бросился на диван и закрыл лицо руками: мне представлялся Туркин, несущийся в своем глухом закрытом автомобиле по жарким душным городским улицам, и редкие прохожие, заглянув в автомобильное окно, в ужасе шарахаются при виде чьего-то красного, мокрого, обваренного жгучей духотой лица, черты которого искажены бешенством и злобой.

С этого часа я безмерно полюбил столь редкую летом холодную сырую погоду. Дождь, ветер облегчали и освежали меня. Наоборот, жара действовала на меня ужасно: красное исковерканное бешенством призрачное лицо, выглядывающее из черного мрачного гробообразного автомобиля, чудилось мне.

 

* * *

 

В этот жаркий день я был именинником, хотя в календаре Аркадий и не значился: гуляя по улице, я увидел открытый автомобиль с прекрасным парусиновым верхом. В нем сидел Туркин.

— А, — приветливо сказал я. — Поздравляю! Довольны?

— Ну знаете, не могу сказать. Тянул, тянул этот Чертачев ваш.

— Клусачев, — печально улыбнулся я.

— Клусачев он или кто, но содрал за парусиновый верх без подъемного стекла 200 рублей — это грабеж! Удружили вы мне, нечего сказать.

Я вздохнул, похлопал рукой по кузову автомобиля и бесцельно спросил:

— Ландолэ?

— Ландолэ. Порекомендовали вы мне, нечего сказать.

 

* * *

 

— Алло! Клусачев?

— Да, я. Кто говорит?

— Аверченко. Хорошо съездили?

— Куда?

— В Финляндию.

— В какую там Финляндию?! Ах, да… Как вам сказать… Уж больно я истрепался за последнее время. Один ваш этот Туркин все жилы вымотал. Работа хлопотливая, прибыли ни копейки, да еще из-за этого выгодный заказ один утеряли. Порекомендовали, нечего сказать!..

 

Бельмесов

 

 

I

 

— Иван Демьяныч Бельмесов, — представила хозяйка.

Я назвал себя и пожал руку человека неопределенной наружности — сероватого блондина, с усами, прокопченными у верхней губы табачным дымом, и густыми бровями, из-под которых вяло глядели на божий мир сухие, без блеска, глаза тоже табачного цвета, будто дым от вечной папиросы прокоптил и их. Голова — шишом, покрытая очень редкими толстыми волосами, похожими на пеньки срубленного, но не выкорчеванного леса. Все — и волосы, и лицо, и борода — было выжжено, обесцвечено — солнцем не солнцем, а просто сам по себе человек уж уродился таким тусклым, невыразительным. Первые слова его, обращенные ко мне, были такие:

— Фу, жара! Вы думаете, я как пишусь?

— Что такое?

— Вы думаете, как писать мою фамилию?

— Да как же: Бельмесов.

— Сколько «с»?

— Я полагаю — одно.

— Нет-с, два. Моя фамилия полуфранцузская. Бельмессов. В переводе — прекрасная обедня.

— Почему же русское окончание?

— Потому что я все-таки русский, как же! Ах, Марья Игнатьевна, — обратился он, всплеснув руками, к хозяйке. — Я сейчас только с дачи, и у нас там, представьте, выпал град величиной с орех. Прямо ужас! Я захватил даже с собой несколько градин, чтобы показать вам. Где, бишь, они?.. Вот тут в кармане у меня в спичечной коробке. Гм!.. Что бы это значило? Мокрая…

Он вынул из кармана совершенно размокшую спичечную коробку, брезгливо открыл ее и с любопытством заглянул внутрь.

— Кой черт! Куда же они подевались? Я сам положил шесть штук. Гм!.. И в кармане мокро.

— Очень просто, — засмеялась хозяйка. — Ваши градины растаяли. Нельзя же в такую жару безнаказанно протаскать в кармане два часа кусочки льду.

— Ах, как это жалко, — сказал Бельмесов, опечаленный. — А я-то думал вам показать.

Я взглянул на него внимательнее и сказал про себя: «Однако же, и хороший ты гусь, братец мой. Очень интересно, чем такой дурак может заниматься?»

Я спросил по возможности деликатно:

— У вас свое имение? Вы помещик?

— Где там, — махнул он костистой, с ревматическими узлами на пальцах рукой. — Служу, государь мой. Состою на службе.

Очень у меня чесался язык спросить: «На какой?» — но не хотелось быть назойливым.

Я взглянул на часы, попрощался и ушел.

 

II

 

О Бельмесове я совершенно забыл, но на днях, придя к Марье Игнатьевне, застал его за чаем, окруженного тремя стариками, которым он что-то оживленно рассказывал:

— Франция, Франция! Что мне ваша Франция! Да у нас в России есть такие капиталы, обретаются такие богачи, которые Франции и не снились. Только потому, что мы скромнее, никуда не лезем, ничего не кричим — о нас и не знают. А во Франции этот Ротшильд, что ли, все время на том и стоит, чтоб какую-нибудь штуку позаковыристее выкинуть. Купит тысячу каких-нибудь там белых собак, напишет краской на брюхе у каждой «Вив ля Франс!» да и выпустит на улицу. А парижане и рады. Или яхту купит, приделает к ней колеса да по Нотр-Даму и катается с неграми. Этак, конечно, всякий обратит внимание… А у нас народ тихий, без выдумки, без скандалу. Хе! Богачи, богачи… Слышал ли, например, кто-нибудь из вас о таком волжском помещике — Щербакине?

— Нет, не слышали, — отозвался один из стариков. — А что?

— Да как же… Расскажу я вам такой случай: еду я пароходом по Волге. Проезжаем мы однажды, приблизительно, этак по Мамадышскому уезду. Выхожу я утром, умывшись и напившись чаю, на палубу, смотрю на берег, спрашиваю: «Чья земля?» — «Помещика Щербакина». Хорошо-с. Проходит этак часа два. Я уже успел позавтракать. Брожу по палубе, взглянул на берег: «Чья земля?» Отвечают тамошние волжские пассажиры: «Помещика Щербакина». Ого, думаю, эк тебя разбросало. Сел я обедать, съел что полагалось, выпил две рюмки водки, пошел для моциону бродить по пароходу. Спрашиваю: «Чья земля?» — «Помещика Щербакина». Что за черт, думаю. Очевидно, миллионер, а я о нем ничего не слышал. Спрашиваю: «Богатый?» «Нет, говорят, так… средней руки». Что ж вы думаете? И ночью я спрашивал: «Чья земля?» — и на другой день утром — все говорят: «Помещика Щербакина». И это у них называется «помещик средней руки»… Вот это — края! Какие же у них должны быть «помещики большой руки»?

— Что ж, долго еще тянулись «земли помещика Щербакина»? — недоверчиво спросил я.

— Да до самого обеда следующего дня. Тут как раз другой пароход подошел, нас с мели снял, поехали мы — тут скоро щербакинские земли и кончились.

— А вы долго на мели просидели? — спросил рыжий старик.

— Да сутки с лишним. Чуть не два дня. Волга-то летом в некоторых местах так мелеет, что хоть плачь. Чуть пароход мелко сидит в воде — сразу же и сядет. Которые глубоко сидят в воде, тем легче…

— То есть, наоборот, — поправил рыжий.

— Ну да, то есть наоборот, которые мельче пароходы, тем труднее, а глубокие ничего… Да-с. Вот вам и Ротшильд!

Я встал, отозвал хозяйку в сторону и сказал:

— Ради бога! Откуда у нас появился этот осел?

Марья Игнатьевна немного обиделась:

— Почему же осел? Человек как человек.

— Но ведь у него мозги чугунные.

— Не всем же быть писателями и сочинять рассказы, — сухо заметила она. — Во всяком случае, он приличный человек, хотя звезд с неба и не хватает.

Я пожал плечами, отошел от нее и подошел сейчас же к отбившемуся от компании старичку в вицмундире с какой-то белой звездой, выглядывавшей из-под лацкана вицмундира.

— Кто такой этот Бельмесов? — нетерпеливо спросил я.

— А как же! У нас же служит.

— Да кем? Что он делает?

— А как же. Инспектором у нас в уездном училище. Где я директором состою. Дока.

— Это он-то дока?

— Он. Вы бы посмотрели, как он на экзаменах учеников спрашивает. Любо-дорого посмотреть. Уж его не надуешь, не проведешь за нос. Он, как говорится, достанет. Посмотрели бы вы, каким он орлом на экзамене…

— Много бы я дал, чтобы посмотреть! — вырвалось у меня.

— В самом деле хотите? Это можно устроить. Завтра у нас как раз экзамены — приходите. Посторонним, правда, нельзя, но мы вас за какого-нибудь почетного попечителя выдадим. Вы же, кстати, и пишете — вам любопытно будет… Среди учеников такие типы встречаются… Умора! Смотрите, только нас не опишите! Хе-хе! Вот вам и адресок. Право, приезжайте завтра. Мы гласности не боимся.

 

III

 

За длинным столом, покрытым синим сукном, сидело пятеро. Посредине любезный старик с белой звездой, а справа от него торжественный, свеженакрахмаленный Бельмесов, Иван Демьяныч. Я вскользь осмотрел остальных и скромно уселся сбоку на стул.

Солнце бегало золотыми зайчиками по столу, по потолку и по круглым, стриженым головенкам учеников. В открытое окно заглядывали темно-зеленые ветки старых деревьев и приветливо, ободрительно кивали детям: «Ничего, мол. Все на свете перемелется — мука будет. Бодритесь, детки…»

— Кувшинников, Иван, — сказал Бельмесов. — А подойди к нам сюда, Иван Кувшинников… Вот так. Сколько будет пятью шесть, Кувшинников, а?

— Тридцать.

— Правильно, молодец. Ну а сколько будет, если помножить пять деревьев на шесть лошадей?

Мучительная складка перерезала загорелый лоб Кувшинникова Ивана.

— Пять деревьев на шесть лошадей? Тоже тридцать.

— Правильно. Но тридцать — чего?

Молчал Кувшинников.

— Ну чего же — тридцать? Тридцать деревьев или тридцать лошадей?

У Кувшинникова зашевелились губы, волосы на голове и даже уши тихо затрепетали.

— Тридцать… лошадей.

— А куда же девались деревья? — иронически прищурился Бельмесов. — Нехорошо, тёзка, нехорошо… Было всего шесть лошадей, было пять деревьев, и вдруг — на тебе! — тридцать лошадей и ни одного дерева… Куда же ты их дел?! С кашей съел или лодку себе из них сделал?

Кто-то на задней парте печально хихикнул. В смехе слышалось тоскливое предчувствие собственной гибели.

Ободренный успехом своей остроты, Иван Демьяныч продолжал:

— Или ты думаешь, что из пяти деревьев выйдут двадцать четыре лошади? Ну хорошо: я тебе дам одно дерево — сделай ты мне из него четыре лошади. Тебе это, очевидно, легко, Кувшинников, Иван, а? Что ж ты молчишь, Иван, а? Печально, печально. Плохо твое дело, Иван. Ступай, брат!

— Я знаю, — тоскливо промямлил Кувшинников. — Я учил.

— Верю, милый. Учил, но как? Плохо учил. Бессмысленно. Без рассуждения. Садись, брат Иван. Кулебякин, Илья! Ну… ты нам скажешь, что такое дробь?

— Дробью называется часть какого-нибудь числа.

— Да? Ты так думаешь? Ну а если я набью ружье дробью, это будет часть какого числа?

— То дробь не такая, — улыбнулся бледными губами Кулебякин. — То другая.

— Откуда же ты знаешь, о какой дроби я тебя спросил? Может быть, я тебя спросил о ружейной дроби? Вот если бы ты был, Кулебякин, умнее, ты бы спросил, о какой дроби я хочу знать: о простой или арифметической?.. И на мой утвердительный ответ, что о последней, — ты должен был ответить: «Арифметической дробью называется — и так далее»… Ну теперь скажи ты нам, какие бывают дроби?

— Простые бывают дроби, — вздохнул обескураженный Кулебякин, — а также десятичные.

— А еще? Какая еще бывает дробь, а? Ну скажи-ка?

— Больше нет, — развел руками Кулебякин, будто искренне сожалея, что не может удовлетворить еще какой-нибудь дробью ненасытного экзаменатора.

— Да? Больше нет? А вот если человек танцует и ногами дробь выделывает — это как же? По-твоему, не дробь? Видишь ли что, мой милый… Ты, может быть, и знаешь арифметику, но русского языка — нашего великого, разнообразного и могучего русского языка — ты не знаешь. И это нам всем печально. Ступай, брат Кулебякин, и на свободе кое о чем подумай, брат Кулебякин… Лысенко! Вот ты, Лысенко, Кондратий, скажешь нам, что тебе известно о цепном правиле? Ты знаешь цепное правило?

— Знаю.

— Очень хорошо-с. Ну а цепное исключение тебе известно?

Лысенко метнул в сторону товарищей испуганным глазом и, повесив голову, умолк.

— Ну что же ты, Лысенко? Ведь говорят же: нет правила без исключений. Ну вот ты мне и ответь, есть в цепном правиле цепное исключение?

 

* * *

 

Стараясь не шуметь, я отодвинул стул, тихонько встал и, сделав общий поклон, направился к выходу.

Любезный директор с белой звездой тоже встал, догнал меня в передней и сказал, подмигивая на экзаменационную комнату:

— Ну как?.. Не говорил ли, что дока? Так и хапает, так и режет. Орел! Да только жалко, не жилец он у нас… Переводят с повышением в Харьков. А жалко… Я уж не знаю, что мы без него и делать будем?.. Без орла-то!

 

Стихийная натура

 

 

I

 

Я приезжаю в Москву очень редко, но всегда, когда приезжаю, — мне попадается на глаза москвич Тугоуздов.

Знакомы мы с ним недавно — всего лишь несколько месяцев, но, выпивши однажды больше, чем нужно, перешли на «ты».

Недавно, узнав, что я в Москве, он отыскал меня, влетел в номер гостиницы и с порога закричал:

— Брось, брось! К черту твой письменный стол! Нынче у меня хорошее настроение, и я хочу глотнуть порцию свежего воздуха! Э, черт! Живешь-то ведь один раз!

Меня очень трудно уговорить присесть за письменный стол; но увести от письменного стола — самое легкое, беспроигрышное дело…

— Глотнем воздуху, — радушно согласился я. — Это можно.

— Эхма! — кричал оживленный Тугоуздов, в то время как мы, усевшись на лихача, мчались в оперетку. — Ходи, изба, ходи, печь! Гоп, гоп! Хорошо жить на свете, а?

— Совершенно безвредно, — улыбнулся я, впадая в его тон. — Так мы в оперетку?

— В оперетку. Там, знаешь, есть такие разные женщиночки. Хорр…шо!

«Вот оно, — подумал я, — настоящая широкая московская душа».

Как будто догадавшись, Тугоуздов подтвердил вслух:

— Настоящая я, брат, московская душа! Тут нас таких много. Валяй, Петя, — пятерку на чай дам! Гоп-гоп!

В оперетке, во время антракта, мы встретили двух неизвестных мне людей: Васю и Мишунчика.

По крайней мере, Тугоуздов, столкнувшись с ними, так и крикнул:

— Вася! Мишунчик!

Тут же он с ними расцеловался.

— Как подпрыгиваешь, Мишунчик?

Оказалось, что Мишунчик «подпрыгивал» хорошо, потому что, не задумываясь, отвечал:

— Ничего. Подъелдониваем.

У русского человека считается высшим шиком пускать в ход такие слова, которых до него никто не слыхивал; да и он сам завтра на тот же вопрос ответит иначе… Что-нибудь вроде: «ничего, гапибонимся» или «ничего, тарарыкаем».

А в переводе на русский язык этот краткий диалог очень прост:

— Как поживаешь, Миша?

— Ничего, помаленьку.

Тугоуздов познакомил меня с Васей, познакомил с Мишунчиком и не успокоился до тех пор, пока не взял с них слово ехать вместе с нами ужинать к «Яру».

— Нет, нет, уж вы не отвертитесь. Поедем, чепурыхнем (или чебурахнем — не помню).

Когда мы вернулись и сели на место, я спросил Тугоуздова:

— Кто это такие, твои друзья?

— А черт их знает, — беззаботно отвечал он, не отрывая бинокля от глаз.

— Чем они занимаются?

— Так просто… Москвичи. Кажется, хорошие ребята. Впрочем, я фамилию-то ихнюю забыл. Не то Кертинг и Полосухин, не то Димитрюков и Звездич. Тот, что Звездич, очень хорошо анекдоты рассказывает.

И закончил несколько неожиданно:

— Деляга.

 

II

 

Когда приехали к «Яру» — нас уже ждал накрытый стол.

— Все как следует? — жизнерадостно спросил Тугоуздов склонившегося к нему метрдотеля.

— Извольте видеть!

— Чего там изволить! Коньячишку дрянь поставили. Ты, братец, дай чего-нибудь этакого… старенького.

— Извольте-с. Есть очень хорошие коньяки 1820 года — только должен предупредить, Николай Савич, — тово-с! Семьдесят пять монет бутылочка.

— Ты, братец, глуп, — поморщился Тугоуздов. — Скажи, Тугоуздов когда-нибудь торговался?!

— Никак нет.

— То-то и оно. Живешь-то ведь один раз! Верно, ребятки?

— Верно, — подтвердил Мишунчик.

Шумно уселись за стол.

— Эхма! Ходи, изба, ходи, печь! — кричал Тугоуздов. — Шире дорогу, коньяк в горло идет! Пейте разумное, доброе, вечное!

…Мальчишка подошел к нам, держа в руке три розы, и заявил Тугоуздову:

— Вот вам прислали… С того столика. Господа Шинкунёвы.

— Ге! Спасибо! Вспомнили старого Тугоуздова. Стой, паренек! Сколько у тебя этого товару есть?

— Да хоть десяток, хоть два.

— Ну вот и волоки два! Отнеси им с записочкой, поблагодари! Стой, напишу.

Цветы были отосланы с игривой запиской Тугоуздова: «Ку-ку! А вот и я, здравствуйте, как пошевеливаетесь? Пьем за ваше, с криками ура!»

Под запиской он заставил подписаться нас всех, несмотря на мои мольбы и указания, что это неудобно.

— Ничего, ничего! Живем-то один раз… Эх-ма!

Мне стал нравиться этот стихийный, широкий безудержный человек.

«Вот он, московский-то размах, — подумал я. — Москва кутит, дым столбом!»

— Что там у вас еще? — спросил Тугоуздов метрдотеля.

— Еще горячая закуска заказана, потом уха, потом котлетки валлеруа…

— К черту твои закуски. Давай нам ухи… Эх-ма! Настоящей русской стерляжьей ушицы с расстегайчиками. Гоп-гоп! Настоящие исконные расстегайчики!

— Виноват, закуска заказана. Может, подать?

— Подай-ка, я тебе на голову ее выложу. Да ты вот что: и закуску к черту, и валлеруа твое к черту. Ты нам дай кабинетик и тащи туда уху. Верно, господа? Ведь все уже почти сыты.

— Конечно, — сказал я. — Напрасно ты эти котлеты и горячую закуску заказывал.

— Да, милый мой, черт с ним! Обеднеем от этого, что ли? Живешь-то ведь один раз. Ну дай я тебя поцелую!

Поцеловались.

 

III

 

В кабинете Тугоуздов предложил:

— Снимай, ребятки, сюртуки. Опростимся! Садись на пол, на ковре будем уху есть. Как рыбаки! Верно?

Ели уху на дорогом кабинетном ковре. Совсем как рыбаки.

— Постой, — забеспокоился Тугоуздов. — Ты какое вино-то открыл?

— Как же-с! «Клико энглянд».

— И дурак. Кто же с ухой «Клико» пьет? Дай посуше. Постой! А это оставь — сами не выпьем, фараоны выпьют.

— Какие фараоны? — полюбопытствовал я.

— Какие? А вот какие. Эй, Никифор! Зови сюда кочующее племя. Пусть споют! Эх-ма! — вдохновенно крикнул он. — Живешь-то…

— …ведь один раз, — докончил я.

— Верно! Откуда ты догадался?

Пришли цыгане. Сразу стало шумно, дымно и неуютно; всюду взор наталкивался на незнакомые, алчные лица, на открытые рты и ревущие глотки.

— Гоп, гоп! — кричал Тугоуздов, дирижируя хором и приплясывая. — Сыпь, накаливай (или «наяривай» — точно я не расслышал)! Барыни, налегайте на фрукту, пейте желтенькое! Эх-эх, тра-ла-ла!

Лицо его сияло весельем.

«Вот оно, — подумал я, — московский тысячник кутит! Что за забубенная головушка! Сколько в этом своеобразной, дикой красоты. Знают ли еще где-нибудь в России секрет такого разудалого, беззаветного веселья?!»

— Довольно! — кричал Тугоуздов. — Вот, нате вам! Очищайте арену! Едем, ребята!

— Домой? — спросил я.

— Что-о-о? С ума ты сошел! Кто ж теперь домой едет? В «Стрельну»! Под тропики! Кофе с абрикотинской мазью выпьем. Егор! Скажи, чтобы Семен подавал. Да позови Евграфа — пусть он звякнет Ивану Парфенычу, чтоб Алексей нам кофию сварганил. Эхма! Высыпай, ребятки.

В «Стрельне» пили кофе. Опять пели цыгане, потому что Тугоуздов хотел сравнить: «чья кишка толще»?

Оказалось, что «ярцам не выстоять».

В пятом часу утра стали собираться уходить.

— Ну, я домой, — робко сказал я.

— Ни-ни! Мы еще дернем в «Золотой якорь» — гуляй, душа! Ни за что не пущу. Мы еще должны по бокалу разгонного выпить.

— Да почему должны? Где такой закон, что должны?

— Нет, нет, ты уж и не говори. Поедем! Григорий! Скажи Савелию, чтоб он Семена кликнул. Да позови Ивана Маркелыча. Тебе чего? Цветы?! А ну тебя… Впрочем — ладно! Братцы, бери этот злак! Всадим в петлицы с двух сторон — то-то в «Якоре» смеяться будут! Хе-хе, почудим! Получайте, барышня! Адьюс. Егоррррр!

В «Якорь» нас не пустили. Мы долго стояли на морозе, переминаясь с ноги на ногу и униженно просили, приводя разные резоны, — «Якорь» был непреклонен.

— Нельзя, господа, — солидно говорил швейцар. — Поздно. Теперь разве к нам? Теперь к Жану время ехать.

— А, действительно, — спохватился Тугоуздов. — Что ж это мы, братцы, бобы разводим, когда уже шесть часов.

— А что?

— Да уже ведь к Жану можно ехать. Блинков поедим, водочки. Все равно, спать-то уж где же.

— Какой уж сон, — резонно подтвердил Вася, — седьмой час.

— Люди вот уже на рынок идут, а мы — спать? — подхватил и Мишунчик. (Кстати, он оказался не Кертингом и не Димитрюковым, а Жбанниковым, а Вася — Сычугом. Его национальность выяснить не удалось.)

 

IV

 

У Жана лениво ели блины с икрой и пили водку. День смотрел в окно, и мне было как-то стыдно за наше беспутство. Тугоуздов заявил, что он может бутылку шампанского открыть ладонью, хлопнув ею по донышку бутылки. Разбил две бутылки и стал плясать с Васей неприличный танец.

Я, еле ворочая языком, прожевывал толстый блин и все время силился открыть тяжелые, будто чужие, веки.

И сам себя упрекал я:

«Нет, не годишься ты, брат. Нет в тебе этакого непосредственного веселья… Ко всему относишься ты с критикой, с придиркой. Нет в тебе этакого… русского. Вот они, настоящие русские люди!»

Настоящие русские люди выбрались на свежий воздух только в десять часов утра; притом Вася и Мишунчик куда-то исчезли, а мы остались с Тугоуздовым посреди залитой солнцем улицы; солнечный свет слепил воспаленные глаза.

— Хорошо погуляли, — хрипло засмеялся Тугоуздов. — Я к тебе в гостиницу — спать. Можно?

Дома, в гостинице, он захотел черного кофе с коньяком и улегся только в двенадцатом часу.

Заснул и я.

 

V

 

Проснулся я около шести часов вечера. Тугоуздов сидел за столом и что-то подсчитывал карандашом.

— Что ты? — спросил я.

Он обернул ко мне недовольное лицо.

— Вот, черт меня побери! Шестьсот рублей как корова языком слизала.

— Ну что ты говоришь? Положим, я тоже больше двухсот истратил. Ну да ничего, — успокоил я осунувшегося Тугоуздова. — Живешь-то ведь один раз.

— Черт меня дернул этих двух прощелыг потащить… Пили, ели, хоть бы целковый кому на смех бросили…

— Да ведь ты же их сам тащил?

— Да уж… До старости доживу — все дураком останусь. Эти идиотские цветы еще. У Яра тридцать целковых отдал, да в «Стрельне» двадцать четыре. Кому это надо? Те тоже идиоты, Шинкунёвы — нужно им было свои паршивые цветы присылать… Они-то мне три розочки, а я — накося! На эти тридцать рублей три дня жить можно… И вот я теперь убедился: никогда сразу не нужно заказывать закуску и ужин. Закуской-то налопаешься, а ужина никто и не ест. А в счет-то его ставят… Не подарят!

— Ну что ж, — вздохнул я. — Что с возу упало, то и пропало. Постарайся забыть и начни новую жизнь.

— Да, тебе легко говорить… Ты цыган-то не приглашал — я приглашал!.. Ведь я им, подлецам, почти триста рублей роздал. За что, спрашивается? Поорали, накричали в уши разных бессмысленностей и пошлостей — а ты за это же и денежки плати…

Он опустил голову и долго смотрел на какую-то бумажку, лежавшую на столе.

— За ковер пятьдесят рублей поставили. Вот безумие-то! Это мы ухой ковер залили. И дернула это меня нелегкая — на ковер лезть уху лопать… Тоже — рыбак выискался! Такого рыбака высечь нужно как следует, чтобы он знал.

— Ходи, изба, ходи, печь, — напомнил я.

— Что? Да!.. — криво улыбнулся он. — Этой бы печью да по мордасам меня. Тоже — широкая душа! Первобытная натура. Кому нужны были эти блины у Жана? Шестьдесят рублей заплатили — за что? Лучше бы домой поехали.

— Да ведь я говорил, чтобы домой!

— Я тебя и не упрекаю. А от цветов в «Стрельне» мог бы меня и удержать… На кой черт эти цветы нам были. Тоже, подумаешь, натыкали в петлицы и думают, что остроумно.

— Ты же сам предвкушал, как, дескать, в «Золотом якоре» смеяться будут.

— Кто? Кто бы там смеялся?! Дурак швейцар да пара размалеванных баб? Удивишь ты их этими розами!

Он потер ладонью голову.

— Я одного только не понимаю: за что я в «Стрельне» заплатил сто рублей, не считая цыган. За что с меня они сто рублей взяли?.. Даже, помню, сто десять рублей с копейками. Не иначе как эти два жулика попросили метрдотеля приписать их старые счета! Обрадовались!

— Какие жулики?

— Да эти: Симакович и Перепентьев.

— Они вовсе не Симакович и Перепентьев. Они Жбанников и Сычуг.

— А черт с ними! Сычуг — не Сычуг. Шофер тоже свинья — сорок два рубля содрал — за что, спрашивается? Какой-то Григорий тоже или Пантелей… Дал я ему целковый на чай, просил пять рублей разменять, а он возьми да и исчезни с золотым! Как бы теперь эти пять рублей пригодились… Швейцару тоже у Жана… Три рубля дал. Тысячу раз говорил себе: нужно иметь всегда мелкие. Предовольно с него было бы и полтинника.

Вспомнив еще что-то, он злобно схватил себя за голову.

— Валлеруа! Знают, черти, что подсунуть! По три с полтиной порция! Так четырнадцать рублей и ухнули. С какой радости, спрашивается?

— Ну чего там хныкать, — сказал я, решительно поднимаясь с дивана. — Поедем в «Прагу», пообедаем, придем в себя.

— В «Прагу»? — охнул Тугоуздов. — Не-ет, братец… я теперь неделю буду сосисками с пивом поддерживаться. Мы хотя не нищие, дорогой мой, а нам тоже соображаться надо… Хочешь, пойдем, тут такой ресторанчик есть «Неаполь», за углом. Графинчик водки с закуской 30 копеек, обед из трех блюд шесть гривен…

— Котлет валлеруа не будет?

— Зачем? — не понял он.

— Да как же. Может, цыган позовешь, а? Ходи, изба, ходи, печь…

— Молчи, чтоб ты пропал!

Он бросился на диван и простонал:

— А у Жана почти полкоробки икры осталось… не доели! А ведь он за нее двенадцать рублей поставил… Водки графин оставили… Семги три куска…

И эта широкая московская натура, этот размашистый гуляка заплакал от беспросветного отчаяния и скорби.

 

Функельман и сын

 

 

(Рассказ матери)

 

Я еще с прошлого года стала замечать, что мой мальчик ходит бледный, задумчивый. А когда еврейский мальчик начинает задумываться — это уже плохо. Что вы думаете, мне обыск нужен, что ли, или что?

— Мотя, — говорю я ему, — Мотя, мальчик мой! Чего тебе так каламитно?

Так он поднимет на меня свои глазки и скажет:

— Что значит — каламитно! Ничего мне не каламитно!

— Мотя! Чего ты крутишь? Ведь я же вижу…

— Ой, — говорит, — отстань ты от меня, мама! У меня скоро экзамен на аттестат зрелости, а потом у меня есть запросы.

Обрадовал! Когда у еврейского мальчика появляются запросы, так господин околоточный целую ночь не спит.

— Мотя! Зачем тебе запросы? Что их, на ноги наденешь, когда башмаков нет, или на хлеб намажешь вместо масла? Запросы, запросы. Отцу твоему сорок шестой год — он даже этих запросов и не нюхал. И плохо, ты думаешь, вышло? Пойди поищи другой такой галантерейный магазин, как у Якова Функельмана! Нужны ему твои запросы! Он даже картоночки маленькие по всему магазину развесил! «Цены без запроса».

— Мама, не мешай мне! Я читаю.

Он читает! Когда он читает, так уже мать родную слушать не может. Я через тебя, может, сорок две болячки в жизни имела, а ты нос в книжку всунул и думаешь, что умный, как раввин. Гениальный ребенок.

Вижу — мой Мотя все крутит и крутит.

— Что ты крутишь?

— Ничего я не кручу. Не мешай читать.

Что это он там такое читает? Ой! Разве сердце матери это камень, или что? Я же так и знала! «Записки Крапоткина»! Тебе очень нужно знать записки Крапоткина, да? Ты будешь больной, если ты их не прочтешь? Брось сейчас же!

— Мама, оставь, не трогай. Я же тебя не трогаю.

Еще бы он родную мать тронул, шейгец паршивый!

И так мне в сердце ударило, будто с камнем.

Куда, вы думаете, я сейчас же побежала? Конечно, до отца.

— Яков! Что ты тут перекладываешь сорочки? Убежат они, что ли, от тебя, или что? Он должен обязательно сорочки перекладывать…

— А что?

— Ты бы лучше на Мотю посмотрел.

— А что?

— Ему надо читать «Записки Крапоткина», да?

— А что?

— Яков! Ты мне не крути. Что ты мне крутишь! Скандала захотел, обыска у тебя не было, да?

— А что?

Это не человек, а дурак какой-то. Еще он мне должен голову крутить!

— Что, тебе нужно, чтобы твой сын в тюрьме сидел? Тебе для него другого места нет? Надевайся, пойдем домой!

Вы думаете, что он делал, этот Мотя, когда мы пришли? Он читал себе «Записки Крапоткина».

— Мотька! — кричит Яков. — Брось книгу.

— А вы, — говорит, — ее подымете?

— Брось, или я тебя сию минуту по морде ударю.

И как вы думаете, что ответил этот Мотя?

— Попробуй! А я отравлюсь.

Это запросы называется!

— А, чтоб ты пропал! Тебе для матери книжку жалко. Тебя кто рожал — мать или Крапоткин?

— А что вы, — говорит Мотя, — думаете? Может, я благодаря ему второй раз на свет родился.

Ой, мое горе! Я заплакала, Яша заплакал, и Мотя тоже заплакал. Прямо маскарад!

Вышли мы с Яшей в спальню, смотрим друг на друга.

— Хороший мальчик, а? Ему еще в носу нужно ковырять, а он уже Крапоткина читает.

— Ну что же?

— Яша! Ты знаешь, что? Нашего мальчика нужно спасти. Это невозможно.

Так Яша мне говорит:

— Что, я его спасу? Как я его спасу? По морде ему дам? Так он отравится.

— Тебе сейчас — морда. Интеллигентный человек, а рассуждает, как разбойник. Для своего ребенка головой пошевелить трудно. Думай!

Яков сел, стал думать. Я села, стала думать. Ум хорошо, а два еще лучше.

Думаем, думаем, хоть святых вон выноси.

— Яша!

— А что?

— Знаешь, что? Нашего ребенка нужно отвлечь.

— Ой, какая ты умная — отвлечь! Чем я его отвлеку? По морде ему дам?

— Ты же другого не можешь! Для тебя Мотькина морда — это идеал!.. Он ребенок живой — его чем-нибудь другим заинтересовать нужно… Нехай он влюбится, или что?

— Какая ты, подумаешь, гениальная женщина! А в кого?

— Ну пусть он побывает в свете! Поведи его в кинематограф или еще куда! Что, ты не можешь повести его в ресторан?!

— Нашла учителя! Что, я бывал когда-нибудь в ресторане? Даже не знаю, как там отворять дверей.

— Что ты крутишь! Что ты мине крутишь? Тебе это чужой ребенок? Это крапоткинское дите, а не твое? Такой бол

Date: 2016-07-18; view: 246; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию