Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Моему сынишке приходится нелегко 17 page
– Чем это ты так доволен? – слышится мне вопрос жены, пока я возвращаюсь к машине. – Ценой на артишоки, – ответил бы я, или еще того лучше: – Один человек бросил свою жену.) Едва я проснулся, гадливость стеной вновь поднялась у меня в голове и в груди и уже не исчезала, и я не желал, чтоб жена прикасалась ко мне, не желал сам волей-неволей к ней прикоснуться. (Она тут ни при чем.) Казалось, коснись она меня – и место это высохнет, выкрошится или заплесневеет. А может, там, где она притронулась, от рук ее и коленок во мне образуются вмятины, будто в тесте или глине. И так оно и останется. Стена эта невидима, но неподатлива. Она неодолима. Она живая и мертвая. Сам я тоже и живой и мертвый. Это паралич, совершенное бессилие. И пустота, и скованность. И душно, кажется – не вздохнуть, и голова болит, и мутит, и накатывают тошнотворные воспоминания о мерзких, затхлых запахах. Погано. Не хватает пороху одолевать это состояние. И невозможно признаться жене. – Мне нездоровится, – хнычу я. – Желудок, наверно. – А сердце не болит? – Вроде нет. – Ты слишком много работаешь. Мы ни разу по-настоящему не отдыхали. – Ты каждое лето уезжаешь. – Это не отдых. Ну что бы нам вдвоем взять да поехать в Мексику? Я там не была. Я предпочитаю поддаться этому приступу и лежать послушно, рабски покорно. Предпочитаю сдаться. Ожидать подходящей минуты – пускай острота пройдет, меня отпустит, злой демон уберется обратно в свое потаенное логово, – чем давать ему бой. Опять я бесхвостое земноводное. У меня бородавки, точно у жабы, но они маленькие, ведь я и сам маленький. Вот я протискиваюсь, головой вперед, точно крохотный белый пловец или аквалангист, обтянутый черной резиной, и свободно плавающие боли в висках переливаются в пульсирующую тяжесть в затылке. Если я протиснусь в щель и окунусь в омерзенье, что заперто у меня в глубине, быть может, мне уже не вернуться сюда. Куда? Быть может, если я протиснусь туда, никакого «здесь» уже не останется. Прежде я уже проползал сквозь гадливость, и она исчезала, не причинив мне вреда, словно ее вовсе и не было. Мне представляются кое-какие разговоры. Хоть бы не пришлось и вправду их вести. – Ну, давай выкладывай, – уговариваю я дочь. – Эхе-хе. Можешь мне сказать. Ты употребляешь наркотики? Занимаешься всякими непристойностями с мальчишками и девчонками? Я пойму! – Если ты и правда понимаешь, – спокойно, ровным голосом с упреком говорит дочь, – так понял бы, что, если бы я хотела тебе рассказать, тебе и спрашивать бы не пришлось. – Толково. Горжусь тобой. – Мне надо быть толковой? И ты по-прежнему будешь гордиться? – Разумеется. – Чем? Может, из-за этого отец Вирджинии и покончил с собой. (Она загубила ему целый день.) Был он, наверно, скромный, замкнутый, небольшого роста, вроде Лена Льюиса, и отослал свою любимицу в отличнейший южный университет, а ее оттуда вышвырнули за то, что она однажды позволила себе с футболистами, со всей командой. – Со всей командой, – весело сказала, почти пропела она, ее темные глаза блеснули. – Они меня заставили, – продолжала она с вызовом, а сама так и сияла (и у меня вовсе не было уверенности, что она говорит правду. Она знала, я обожал слушать, как она рассказывала про свои непристойные похождения. Двойственное чувство, неодолимый соблазн заставляли меня ее расспрашивать. Изнасилование увлекает.) – Сперва они меня держали. А потом мне понравилось. Я уж ему показала. – А страшно было? – Я прямо с ума сходила по защитнику. Ох и задавался он! Один раз мы занимались этим в каноэ. Ты в каноэ не пробовал? – Ты разозлилась? – Ну что ты. А он разозлился. На меня. Он не думал, что мне понравится, но уж я ему показала. Он был самый знаменитый парень на весь университет, и одно время он был мой. По-моему, я там была единственная еврейка. А после этого случая он не желал меня больше видеть. – Покажи мне тоже. – Ну уж! Ты шлепнешься в обморок. – Ну уж. – Ну уж в университете наверняка по сей день это помнят. Могли бы и памятник поставить. В том сезоне они из-за меня прославились. Все-таки не очень приятно было слушать, как она бойко об этом рассказывала (хоть бы чуточку раскаивалась!), будь у меня право и возможность, я бы сурово отчитал и наказал ее. Отхлестал бы по щекам. (Потому что ревновал.) Однажды мы с женой попытались проделать это в лодке, уже когда были женаты, но она засмущалась и заставила меня подгрести к острову. Теперь-то я уже понял бы, что Вирджиния с приветом и, когда радостное бесстыдство иссякнет, вполне может покончить с собой. (Она бы просто не знала, как без него прожить.) Понял бы также, что по природе своей она отнюдь не жизнерадостна и эта безудержная веселость больше напускная. Пожалуй, если в ближайшие год-два у Пенни не сложатся какие-то прочные отношения, которые всерьез ее захватят, она тоже без особого шума может покончить с собой – я-то ей опора плохая. Она уже знает: если жена моя умрет или я получу развод, на ней я все равно не женюсь. Я больше не ищу близости с Пенни. Просто прихожу и ухожу – ха-ха, – и, может случиться, жена тоже покончит с собой, когда дети подрастут и разъедутся, а я ее брошу. Возможно, ее будет удерживать Дерек, если к тому времени мы не отошлем его куда-нибудь. (В этом случае малыш придется мне очень кстати. Он, правда, подрастет и будет уже не малыш.) Хорошо бы все-таки поскорей его отправить. (Он будет мне уж совсем ни и чему, когда станет старше.) Если уйду, и думать о них забуду. Не захочу даже оставить им свой номер телефона. Предпочту переехать в другой город. Одно исключение – мой мальчик, а может, забуду и его. Он ведь станет другим. Не знаю, долго ли еще у меня будет желание, чтобы он со мной разговаривал. Если попаду когда-нибудь в больницу, не захочу, чтоб они меня навещали, мне от этого будет только еще мучительней (и я так им и сказал. Одно исключение – мой мальчик. По нему я, вероятно, стал бы скучать, стал бы тревожиться, что он слишком тревожится за меня. Буду лежать там и умирать или поправляться, и в носу у меня будет резиновая трубка, как у политзаключенного во время пытки, а они еще от меня же станут ждать облегчения. Не захочу видеть ее сестру. Не сумею не допустить ее к себе. Моя маленькая секретарша пришлет открытку с пожеланием здоровья. И придется мне ее поблагодарить). Я должен был бы понять, что она с приветом, хотя бы уже по тому сеансу одновременной игры, который она дала футболистам в Университете, по ее внезапным переходам от оживления к подавленности, когда мы на минуту-другую вцеплялись друг в друга на площадке между этажами или внизу, в архиве, точно косматые медведи, и блузкой, курткой терлись о стену, и по неистовому ужасу, который внезапно охватывал ее, налетал, точно буря. Столько раз мы там с ней встречались. Мне и впрямь хотелось вынуть свой член, и чтоб она взяла его в руки. Месяцами вынашивал я всевозможные планы. – Мне хочется кой-что сделать. Позволь, ладно? – сколько раз, задыхаясь, мысленно говорил я ей в переполненном вагоне метро по дороге домой или на службу. (Мне не всегда было ясно, где у меня дом, а где служба: на службе мне зачастую было куда свободней, чем дома.) – Мне хочется сунуть его тебе в руку. (На сердце у меня было тяжко и не шутилось мне.) Он виделся мне мягким, но когда я его вынимал, он раздувался и у нее в руке стремительно обретал твердость. Пока все шло как по маслу. Мы встречались на лестничной площадке и уже не теряли ни минуты. Все начиналось без слов; не до того было, чтоб заключать условия, пускаться на военные хитрости, я едва успевал засунуть ей за спину или пониже очередную папку, чтоб не упала, – и: – Сюда идут. И опять оказывалось слишком поздно. Тихонько урча и жалобно постанывая – звуки эти рождались словно бы не в горле у нее, а в мозгу, – она вырывалась у меня из рук, выдиралась так, будто я пытался ее удержать. (А я не пытался.) Вся красная, растерянная – грудь ходит ходуном, дыхание шумное, хриплое, с присвистом, – она бросает на меня свирепые, яростные взгляды, точно видит меня впервые, точно я пытаюсь ее одурачить, а она понятия не имеет, как очутилась тут со мной. То была паника а, может быть, и оргазм. (Согласен на то и на другое). Я думаю, она пугалась, что вот-вот дойдет до оргазма прямо там, на лестничной площадке, или даже внизу, в архиве. Я думаю, ей для этого требовалась постель или автомобиль. (Я знавал юную студенточку, она рассказывала мне, что, пока не повзрослела настолько, чтоб уходить одной из дома, ее выручал столбик собственной кровати. Теперь я знаю девушек, которых выручают вибраторы и воображаемые изнасилования.) Ей вовсе незачем было так от меня отбиваться. Я тогда был сущий ягненок. Колючий взгляд ее проклинал, лицо обвиняло, губы источали яд. Она ненавидела бешено, безрассудно. Она готова была бы вонзить в меня кинжал. (Сегодня я шарахнулся бы прочь, увидев такое лицо. Ни к чему мне женщина, на которую это так действует.) Я ей нужен был лишь как послушное орудие. (Как столбик кровати или вибратор.) До нее словно бы не сразу доходило, что я трогаю ее под юбкой. И вдруг точно громом поражало – ее обманули, совратили, оскорбили! В кончиках пальцев у меня по сей день сохранилось ощущение ее трусиков, скользящих, сморщенных там, где я их касался, – оно возвращается, когда я провожу большим пальцем по кончикам остальных. (Такая у меня теперь забава). – Сюда идут, – чуть не со слезами выпаливала она неистовым, молящим шепотом, свирепая гримаса искажала ее лицо, она готова была ударить меня, убить – и вот мигом все на себе одернет, пригладит и умчится прочь. Уже на бегу заглянет в круглое зеркальце – пудреница и помада всегда с собой – и подмажет губы. Все забываю, что был ей только двадцать один год. Я не собирался делать ей ничего худого. Мне было только семнадцать с половиной, и я ее обожал. И весь мир становился для меня безрадостным, пока она не возвращалась за свой стол, на вертящийся стул под большими черно-белыми стенными часами, вновь та же – веселая, умудренная опытом секс-королева. Наверно, я ревновал ее и не мог простить дюжим, безмозглым университетским футболистам, которые вот так употребляли ее на глазах друг у друга (занимались любовью – см. выше), а потом и думать о ней забыли (а я до сих пор о ней думаю. Это было хуже, чем жестоко. Как же они не понимали, что это подло по отношению ко мне?). Она была чокнутая. Иногда надевала сразу и пояс-трусики и просто пояс, а зачем, не пойму до сих пор. Была она небольшого росточка, эдакая пухленькая хорошенькая девчонка, носила блестящие чулки и гладенькие юбки в обтяжку, и, по-моему, я влюблен в нее по сей день (и рад, что она умерла, не то, наверно, уже не был бы влюблен, и тогда никого бы у меня не было). Она нарывалась на беду: изнасилование в архиве – это была ее идея. (Я так свободно, так смело обращаюсь с этим словом, чтобы избавиться от страха перед ним. Изнасилование вызывает во мне любопытство и нездоровое возбуждение, до дурноты. Оно щекочет воображение моих знакомых девчонок тоже, и началось это у них с подросточьих лет. От газет с рассказами об изнасиловании я не могу оторваться, они завораживают меня, если только речь не идет о детях и о побоях. Я наслаждаюсь ими, не могу оторвать от них глаз, даже когда уже дочитаю до конца. Рассказы об оргиях столь же восхитительны, как отчеты о поголовье скота. Где найти что-нибудь редкостное, когда все позволено? Мне никогда не приходила охота насиловать. Бывало, мне хотелось погладить незнакомую женщину, провести рукой по ее телу, по облегающей ее одежде. Чем дальше, тем все более молоденькие девчонки привлекают мой взгляд – боюсь, как бы в один прекрасный день не захотеть мне того, чего, боюсь, я могу захотеть.) Она сама была виновата, сама нас на это вызвала. Один из тех двоих ей даже не нравился, она говорила мне, что он неотесан, туп и груб. – Я могла б управиться с вами со всеми. Всех ублажить. Показала бы вам, как это бывает по-настоящему, – язвительно и дерзко похвалялась она. – Да только вы все уж очень трусите. Было время обеда. Те двое ничуть не трусили. Она начала с того, что встала на цыпочки, обхватила меня бесчувственными руками и принялась целовать (она это делала для них. Помню ее локти, точно железные угольники), и это была одна рисовка (опять же перед ними. А дальше она заходить не собиралась. Разыгрывала чудовищный, извращенный, дурацкий спектакль: воспользовалась мною, как декорацией, а сама рисовалась перед ними – недостойное ее, лишенное чувства, прямо-таки зловредное действо, прокрученное ради такого случая в ускоренном темпе, точно старая кинолента, где все движения нелепо, карикатурно бестолковы, резки, неловки. Каменный, неживой язык тыкался в мой рот, ледяные дрожащие пальцы бешено царапали мне затылок и шею. Она изо всей силы прижалась лицом к моему лицу; на их взгляд, все это, может, и походило на правду. Я ухватил ее за грудь – просто не знал, чего еще от меня ждут), а между тем они оба подступили к ней сзади и с боков, она и оглянуться не успела, а они уже запустили лапы ей под юбку. Вцепились в застежки, крючки, лифчик, пояс. Они напирали на нее, пригибали к полу. Она пыталась подняться. – Чулок мне порвали. Лицо у нее стало безумное. Они жестко, безжалостно улыбались, беспрестанно бормотали что-то невнятное, прикидываясь, будто это лишь веселая игра и ничего страшного не происходит. (У них я научился, как в будущем разыгрывать подобные сценки.) То тут, то там приоткрывалось нагое тело, тоненькое бельишко. Я не видел ни щели, ни пучка волос. Я был разочарован (хотя и не желал ничего такого видеть). Мне казалось, он большущий, густой, спутанный. Мне и сейчас так кажется. Здоровенный нахал, который ей не нравился, одной рукой стал расстегивать молнию у себя на брюках, меня передернуло, я отвернулся, зажмурился было, не хотел я на это смотреть. Не хотел я видеть, как выныривает его лоснящийся предмет. Сейчас мне кажется, он был мягкий. Я знал, он длинный: однажды мы рядом мочились в уборной. (Не хотел я, чтобы его увидала она. Во всяком случае, у меня на глазах). Страстью тут и не пахло. К чему мы все это затеяли? Тут не было даже настоящего эротического пыла… Но когда она чуть не вывернулась, он опять крепко ее ухватил. – Нет. Подошвы шаркали по полу, каблуки ударяли по ножкам стульев, по низу шкафов. – Как это нет? – Брось кочевряжиться. У нее вырвались приглушенные, пугливые вскрики и стоны, изо всех сил она старалась удержаться на ногах и сохранить на лице улыбку. Казалось, все, кроме меня, стараются улыбаться. Перед глазами мелькали, замирали на миг, вновь исчезали – застежки, бедра, тоненькое, в обтяжку бельишко, мужская крадущаяся лапа, поросшая вьющимися черными волосами, торопливо дергает молнию на брюках. Потом задирает ее розовый подол. – Хватит, пустите меня. Кроме шуток. Пожалуйста. – Угу. – Я кончаю, Вирджиния. – Ты должна. – Сама ж говорила, ты не прочь. – Дашь, тогда отпустим. – Нет. Не хочу. Хватит, пожалуйста. – Нет. – Нет. – Нет. Дашь, тогда отпустим. Должна дать одному из нас. – Должна дать одному из нас. – Чего вам надо? – Сама знаешь. – Уж как-нибудь. – Хоть с одним. – С кем? – Выбери. – Только с одним? – Тогда со мной. Ты говорила, ты со всеми нами можешь управиться, Джинни. Докажи. Почему бы нет? – Врете вы. – Вот увидишь. – Чего ж тут хорошего? – Будь человеком. – Не отставай от века. – Не скупись, пока жива. – Мораль сей жизни такова. – Хватит. Пустите. – А ведь тут и заработать можно, соображаешь? – Не забывайте, только с одним, – нерешительно соглашается она. Ноздри и побелевшие губы вздрагивают, она смотрит недоверчиво, сердито. – Только с одним. – Кроме шуток. Не то закричу. В полицию заявлю. – Еще чего. На что тебе это надо. – Выбирай. Она выбрала меня. – С ним. Она посмотрела на меня жалобно, она молила о помощи. У меня буквально подгибались коленки. – С ним? – Помоги, – сказала она. Меня подтолкнули к ней. – Отпустите ее! – крикнул я. – Она тебя хочет. – А мы поглядим. – Выходите, – торговалась она. – Не при вас. – Нет уж. Мы хотим убедиться своими глазами. – Это бесплатное представление. – Мы покажем ему что к чему. – А вы запретесь и не впустите нас. Они все щупали ее жадными лапищами, хватали то, что им не принадлежало. – Отпустите ее! – угрожающе заорал я, но голос мой зазвенел, должно быть, в нем прорвалась безысходная трусость и покорность. – Кроме шуток. (Ведь я ее спаситель.) В мальчишеской ярости я сжимал кулаки (в мальчишеском смятении пугливо трепетало сердце). Им ничего не стоило меня избить, любому из них (схватить за руку и вывернуть ее, вывихнуть). Я обмирал от недобрых предчувствий. Они глядели на меня удивленно, презрительно. Она выскользнула у них из рук. Я толком и не заметил, как она исчезла. Услыхав, что дверь захлопнулась, я разжал кулаки и стал ждать. Не хотел я драться. Не хотел, чтоб они меня избили. Вряд ли я стал бы защищаться. (Предпочел бы поддаться. Я тогда был как мой мальчик в той группе на берегу; кажется, мне никогда ни с кем не хотелось воевать – только с женой, с дочерью, с моим мальчиком и еще с Дереком и с его няньками.) Я ждал, станут ли они меня бить. – Слабак ты, – обругали они меня (и мне полегчало: бить явно не собирались. Я получал свободу). – Она ж могла быть наша. – Возьмем ее в работу без него. Тут я огорчился. Недолго же мне дали чувствовать себя ее спасителем. Когда я вернулся наверх, она сидела за своим столом, болтала с ними обоими о том, что произошло, снова очертя голову кокетничала, особенно с тем здоровенным, жилистым нахалом, который ей не нравился (закрепляла петлю на порванном чулке бесцветным лаком для ногтей и при этом выпячивала перед ним грудь, как обычно передо мной, задорно вскидывала голову и зазывно улыбалась ярко накрашенными губами. Он был крепкий смуглый итальянец, как Форджоне, и опять, как внизу, в хранилище, я почувствовал – он попросту спихнул меня с дороги. В эти минуты я ее ненавидел. Был оскорблен до глубины души. Уверен был, что, хоть я и сейчас нравлюсь ей больше, она теперь переспала бы с ним куда охотнее, чем со мной, лишь бы у него хватило ума немного выждать), и в меня острыми когтями впилась ревность. (Что толку нравиться, если ее тянет переспать с тем, кто ей не нравится?) – Ты ревновал, – сказала она. – Верно? Должно быть, я уставился на нее круглыми глазами, и на лице у меня отразилась вся боль моего разбитого сердца. Никогда я не умел совладать с ревностью. (Вот бы кто-нибудь меня научил.) От ревности я теряюсь, не нахожу нужных слов. Шутки не идут мне на ум. Глаза на мокром месте, и я готов разреветься. (Мэри Дженкс не раз говорила, что я таращу на нее глаза как дурак. Наверно, и правда я на нее таращился, особенно после того, как узнал, зачем они с Томом ходят в хранилище. Мне тоже хотелось утонуть в ее объятиях. Не любил я оставаться в стороне. Я еще и теперь пялю глаза на хорошеньких девчонок, а если они отвечают мне тем же, мигом отворачиваюсь. Нынче я таких вот властных, нахальных двадцативосьмилетних бабенок вроде Мэри Дженкс небрежно треплю по щеке и прохожу мимо, разыгрывая равнодушие. Нынче особы двадцати восьми лет не пытаются мною помыкать. Вот только няньки Дерека помыкают.) Другие мужчины от ревности пылают неистовым гневом, достойным лиры Гомера. Я же проливаю слезы. К Лену Льюису я никогда ее не ревновал. (Чувствовал, что ему надо бы ревновать ко мне.) – Он хочет уйти от жены, – по секрету говорила она мне. – Прежде он думал, я слишком молода. Теперь-то я уж ему показала, что я достаточно взрослая. Мне он нравится, он такой робкий. Мне нравятся мужчины постарше. И помоложе тоже. А вот которые ни то ни се, с теми хлопот не оберешься. Футболисты мне теперь не нравятся. А может, нравятся. Теперь бы уже не они меня, а я их кой-чему научила. – Научи меня. – Сними номер. – У меня нет денег. – Я войду в долю. – А куда вы ходите? Они ходили раз, а иногда и два раза в неделю поужинать где-нибудь в полупустом ресторане, а потом сидели у него в машине, болтали и нежничали. Он жил далеко, в Куинсе, и особенно долго засиживаться не мог. Пить он прежде не пил. И она обучала его тому самому искусству. – Он получает удовольствие. Я помогаю ему почувствовать себя молодым. – Как помогаешь? – Я целую его нежно, медленно, вот так… все лицо, долго-долго. Потом крепче, быстрей. Тяжело дышу. Он думает, я теряю над собой власть. Мне нравится так с ним обращаться. Он говорит, никто никогда его так не целовал. – Надо думать, это правда. – Надо думать, тебя тоже никто не целовал, как я умею. – Поцелуй сейчас. – Его жена так не умеет. У него никогда не было современной подружки. Я запускаю руку ему под рубашку и поглаживаю грудь. Волосы у него на груди мягкие, мягкие и пушистые. Точно у котенка. Никто никогда так его не ласкал. Ему пятьдесят пять. Я щекочу его языком. Скоро я позволю ему потрогать меня там. – Выйди на лестницу. – Скоро я ему еще кой-что позволю. Иногда я говорю ему разные непристойности. Ему это нравится. Как тебе. А соски мои тебе разве не нравятся? Если медленно погладишь, увидишь, какие они становятся острые и твердые. Люблю говорить непристойности. Люблю говорить, «соски», «острые», «твердые». У меня опять произошло восстание плоти. – Выйди на лестницу. – А, привет, дорогой, – тут же заметила она и подмигнула. – Рада тебя видеть. Я протянул руку за папкой с несчастным случаем, а другую руку сунул в карман брюк. И покраснел от удовольствия. Она усмехнулась, очень довольная своим искусством соблазнительницы, в притворном изумлении широко раскрыла глаза и восхищенно и удивленно округлила губы розовым кружком. Теперь я знаю, что означал этот розовый кружок. (С тех пор я не раз видел его на великолепных лицах красавиц в лучших журналах мод). Тогда мне не верилось, что девчонки и вправду проделывают такое (хотя видел такие рисунки на страничках комиксов). Теперь я уже знаю, они это делают, и рад этому. Мне это нравится больше мороженого. (Полагаю, я личность несамостоятельная, если только не становлюсь садистски агрессивен). Теперь хорошего мороженого не достать. (Все становится хуже или совсем исчезает. Исчезли и «Спутник домашней хозяйки», и «Саттердей Ивнинг пост», и «Лук», и «Лайф», и, может случиться, скоро все мы лишимся «Таймса». Колледжи терпят банкротство. Мои любимые рестораны закрываются.) У мороженого теперь вкус жевательной резинки и мела. Вирджиния была вся точно персик, точно клубника со сливками, и спелые подрумяненные щечки так и сияли. Она мазала губы, крепко их сжимая. Ножки в блестящих шелковых чулках были гладенькие и ровные, и даже излишняя полнота внизу, в подъеме, делала их только соблазнительней, когда она надевала начищенные до блеска узенькие туфельки на высоких шпильках. В дни моей юности женщины носили черные, начищенные до блеска лодочки на шпильках, а в порнографических фильмах, которые я тогда смотрел, у мужчин вид был зловещий: все тощие, небритые, в черных сползающих носках. (Пенни и другие девчонки уже из-за одного этого заставляли меня снимать носки. Жена никогда не видела ни одного порнографического фильма и сейчас тоже их не смотрит. Нередко потехи ради я подставляю ее в такой фильм. Я тощий зловещий герой старого порнографического фильма, и я ее растлеваю. Жена и не подозревает, что она характерная актриса в моем порнографическом фильме. А впрочем, откуда я знаю, возможно, она – главная героиня своего собственного фильма в таком роде.) Говорят, порнографические фильмы стали лучше. Похабщина и вооружение – вот две области, в которых мы усовершенствовались. Во всех прочих стало хуже. Мир катится под уклон. Хорошего хлеба теперь не получишь даже в хороших ресторанах (его заменяют стандартными булочками), да и хороших ресторанов стало меньше. Дыни не вызревают, виноград кислый. В плитки шоколада вместо молока прибавляют сахар: сахар дешевле. У масла вкус тот же, что у бумаги, в которой оно расфасовано. Взбитые сливки не взбитые и не сливки. Люди все это подают, люди все это едят и пьют. Двести пятьдесят миллионов просвещенных американцев помрут, так и не узнав, каковы сливки на самом деле. Хорошо бы отведать настоящую русскую шарлотку – чтоб взбитые сливки были настоящие. Это и есть рай – не знать, каково оно на самом деле. Даже лучшие кондитерские фабрики употребляют теперь суррогат взбитых сливок, который похож на взбитые сливки больше самих взбитых сливок, дольше сохраняет их цвет и консистенцию, не скисает, обходится куда дешевле и потому выгодней. – У них вкус дерьма. У них вкус дерьма. Всем, кроме меня, на это наплевать. От океана до блещущего океана страна завалена шлаком, шелухой и отслужившими свое автопокрышками. Плодоносные нивы засыпаны инсектицидами и химическими удобрениями. Нынче простого навоза и то не достанешь. К нему добавлены примеси, увеличивающие срок хранения. Ни в озерах, ни в реках больше не сыщешь рыбы. Приходится ловить ее в консервах. Города хиреют. Нефть иссякает. Деньги говорят. Бог слушает. Бог молодец, свой парень. А вот «Америка наша прекрасная» – нет: ей пришел конец в тот день, когда на ее почву впервые ступил белый человек, чтобы здесь обосноваться Банкиры Фуггеры были вполне на месте, пока они оставались у себя в Германии – но потом они отправили сюда своих матерей. Второсортные мотели, дрянные автомобили, придорожные закусочные растут как грибы. Лица богачей и лица бедняков стареют с младенчества, их сушат и бороздят морщинами низменная скаредность и неудовлетворенность. И женщины такие же, как их мужья. У Бога нет ЭВМ. Ему пришлось обходиться глиной – а это не слишком удобный материал – и ребром человеческим, что было чуть легче. Бог был справедлив и порядком честолюбив, но на очень низком уровне. Ему пришлось разок воспользоваться потопом (до смога и нервно-паралитических отравляющих веществ он не додумался), да еще огнем и серой. От тех, кто ни богат, ни беден, исходит беспокойство. Они ни то ни се – и сами не знают, где им место. Слышится мне, Америка поет себе препохабную отходную. Сокол обыкновенный уже почти исчез (его погубил ДДТ. Скорлупа его яиц, которые кладет, разумеется, самка, стала слишком тонкой и во время высиживания трескается). Горячие сосиски тоже исчезают. Скоро совсем переведутся киты, придется нам с женой обходиться без них. Добрые старые американские сосиски делаются теперь из воды, куриных потрохов и зерна (того самого зерна, которое изъяли из хлеба и булочек и заменили всякой синтетикой и суррогатами). Мамин яблочный пирог явно зачерствел. Несколько лет назад мама умерла. Папы нет. Вирджиния отравилась газом. – Он отравился газом, – сказала она мне про своего отца, когда я набрался смелости спросить. – Мы всей семьей уехали тогда на лето за город. Он остался совсем один и сделал это у себя в машине, в гараже. Никогда мне этого не забыть. Я не хотела идти на похороны. Я слышала, кто-то сказал, он стал весь красный. Мама заставила меня пойти. Я всегда ее ненавидела за то, как она с ним обращалась. «Вы только подумайте, что он мне устроил», – причитала она всю неделю, когда было кому ее послушать. Не люблю о ней говорить. Она тоже отравилась газом – в кухне, у своей матери в Нью-Джерси, что было весьма неучтиво: ведь к тому времени уже существовали более подходящие способы самоубийства. Существовали уже полиэтиленовые мешки. (Сегодня ночью жене опять приснился дурной сон. Я не стал ее будить. Она глухо стонала и судорожно вздрагивала, потом начала похрапывать – и вот тогда я ее разбудил, нарочно, чтоб сказать, что она храпит, пожаловался, что не дает мне спать. Сонным, нетвердым голосом она покаянно извинилась и повернулась на бок, а я глядел на ее зад. Потом улыбнулся и крепко уснул.) Когда я, возвратясь из-за океана после войны, в первый раз приехал домой на побывку и позвонил в Страховую компанию, ее там уже не было. Так мне сказал Бен Зак. Она уже там не числилась. (Как и я. Бен Зак не знал, кто это звонит. Пусть старый чудак поломает голову.) Она больше там не служила. Тот, кто ответил по коммутатору, даже имени ее не слыхал (как, наверно, до сих пор не слыхал и моего имени), и он соединил меня с Беном Заком – этот все еще служил в отделе в качестве помощника Лена Льюиса, который тоже все еще там служил. – Вирджиния Маркович? – удивленно повторил Бен Зак, словно не веря своим ушам. – А, да. Вы разве не знаете? – Чего не знаю? Я ему не назвался, но чувствовал, он может меня узнать. Сказал, я старый ее товарищ по университету, футболист, и хочу с ней связаться. Последнее было правдой. Я был офицер. Носил нагрудный знак летчика и хотел перед ней покрасоваться. Хотел вытянуться перед ней загорелый, в кителе и воскликнуть: – Эй, Вирджиния! Вирджиния Маркович, погляди! Я уже совсем взрослый. Мне уже двадцать два, и я парень хоть куда, любую девчонку ублажу. Давай докажу. Но ее там не было. (Она больше не служила в той Компании, потому как, знаете ли, умерла.) – Нет-нет, – терпеливо, добродушно объяснял Бен Зак, словно радуясь возможности с кем-то о ней поговорить. – Она здесь больше не служит. Она, знаете ли, бедняжка, умерла. Уже года полтора как покончила с собой. – Она что, была больна? – Никто не знает почему. – А как? – Отравилась газом. – И стала вся красная? – так и подмывало меня спросить в приступе язвительной горечи, когда я в следующий раз набрал коммутатор и попросил соединить меня с нею. Date: 2016-07-05; view: 227; Нарушение авторских прав |