Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Моему сынишке приходится нелегко 3 page





– Ха-ха, Форджоне, – вот что говорю я вслух, желая ему показать, что задал свой вопрос не всерьез. – Разумеется. Ну разумеется, мистер Форджоне.

– Что такое?

– Я это ценю. Я рад, что вы понимаете.

– Порядок, мистер Слокум. Я бы помог таким образом любому парнишке.

– Спасибо, мистер Форджоне. У меня стало легче на душе.

Я горячо пожимаю ему руку и, расставшись с ним, чувствую, что мне стало куда тяжелей.

Я пришел настроенный сражаться, готовый, если понадобится, принять на себя любые удары. Победа далась мне слишком легко, и я ушел с ощущением, что проиграл. Я в полном унынии. Господи! Что же это я натворил? Как это отзовется на моем несчастном мальчике? С этими мыслями я очередной раз еду электричкой в город, на службу. Я дико зол на жену: какого черта она заставила меня пойти в школу. Вдруг Форджоне задумает отомстить? Очень мне нужно бегать в поисках частной школы, куда можно было бы перевести моего мальчика, сейчас мне совсем не до того; но Форджоне может меня вынудить. Я в его власти, не он в моей. В прошлом году мне чуть было не пришлось забрать моего мальчика из бесплатной школы (он умолил меня оставить его там) в дорогую частную школу, которая могла оказаться такой же скверной, из-за мрачной мужеподобной особы, преподавательницы прикладных искусств (в ее лице он получил свою миссис Йергер, да и я опять – на время. Похоже, на каждый учебный год приходятся своя миссис Йергер или свой Форджоне – и так было всегда). В этом году нам выпал смуглый здоровяк Форджоне с его проклятыми спортивными занятиями и налитыми кулаками. (Мы удрали от негров в Коннектикут. А теперь я должен волноваться из-за этого здоровенного итальянца.) Очень возможно, сейчас я в этом совершенно уверен, Форджоне разобиделся, что из-за своего сына я пришел вмешиваться в его работу, критиковать и жаловаться (может, я произвел на него прескверное впечатление?). Вдруг он мне в отместку с наслаждением станет пуще прежнего запугивать и унижать моего мальчика? Дождись завтрашнего дня, тогда узнаешь. И я, дрожа, дожидаюсь завтрашнего дня, и в обед звоню домой (будто бы узнать, нет ли каких важных писем, а на самом деле – убедиться, что он жив, что из школы не сообщали о его смерти), и еще раз звоню к концу дня.

– А что я тебе скажу! – весело кричит мой мальчик (к величайшему моему облегчению и удивлению, он сам снимает трубку).

Ибо Форджоне – да будет благословенно его благородное сердце – оказался на высоте. (В то утро за завтраком я куда больше моего мальчика трепетал из-за предстоящих спортивных занятий. Кофе казался горьким, как желчь. Форджоне представлялся мне палачом, безжалостные намерения его были загадочны, и весь день на службе я только и думал о преступной расправе, которую он чинит над моим мальчиком за каменными стенами, запертыми дверями и закрытыми окнами этой школы-тюрьмы. Я трепетал куда больше, чем мой мальчик, потому что очень ясно себе представляю все то, от чего он страдает, сам того не подозревая. Мое воображение несравнимо утонченней и изощренней. Он-то еще понятия не имеет, что существуют коварные взрослые, самые разнообразные извращенцы, безумцы, одержимые, которые ни с того ни с сего звереют и убивают детей. Я, как и он, наделен мучительной способностью подозревать во встречном незнакомце человека свирепого, злобного, способного его похитить, замучить, искалечить, и в иные дни – особенно пока мы жили в городе, да и теперь, после того как переселились в предместье, – я на каждого незнакомца, которого замечаю неподалеку от него, на рассыльных из магазинов, строителей, страховых агентов, даже на священников, смотрю волком, угрожающе и воинственно – пытаюсь взять на испуг, в каждом, хоть я и знаю, что это невозможно, мне мерещится похититель, садист, бандит, дегенерат или психопат-убийца, способный и до и после убийства терзать и увечить ошеломленную жертву. Каждый встречный вызывает у меня в мозгу такие картины. И теперь среди этих изуверов всплывает и Форджоне – зловещий, свирепый, чуждый, кровожадный. Я помешан – не удивительно, что мой мальчик растет боязливым. Пока мы жили в городе, я долгое время боялся отпускать его одного школу, хотя школа была от нас всего за несколько кварталов и другие дети его лет уже ходили одни; и притом я все время уговаривал его набраться храбрости и пойти одному – ведь он уже большой и понятливый, говорил я, и рано или поздно ему все равно этого не миновать, и, если он будет переходить улицу только при зеленом свете и прежде, чем ступить на мостовую, посмотрит по сторонам, с ним, конечно же, ничего не случится. Я боялся, вдруг он потеряется. Боялся, вдруг он попадет под машину. Меня пугали и пьяные, наркоманы, отчаявшиеся трудяги, взрывы, рослые задиры-одноклассники и лодыри из старших классов, по большей части негры, пуэрториканцы, итальянцы, что охотятся на малышей и могут отобрать у него деньги на мороженое, разорвать одежду, в кровь разбить лицо, оторвать ухо; я боялся даже, как бы на него не обрушился карниз, и, по-моему, он и сам этого боялся. Я два-три раза на день звонил домой, будто бы узнать, нет ли каких-нибудь важных писем, доставили ли из чистки мой костюм, а на самом деле – убедиться, что все мои живы-здоровы, насколько известно тому, кто подошел к телефону… если же никто не отвечал, хотя кто-то непременно должен бы в это время быть дома, я готов был звонить в полицию, управляющему домом или кому-нибудь из соседей – увериться, что он благополучно возвратился из школы к обеду, а значит, надо полагать, благополучно дошел утром до школы и опять же успешно добрался домой после уроков, что в свою очередь означало, что после обеда он благополучно дошел до школы.

– Хочешь с ним поговорить? – спрашивает в этих случаях жена.

– Только если он хочет мне что-нибудь сказать.

– Нет, не хочет. Хочешь что-нибудь сказать папе?

– Не-е.

– Хочешь его о чем-нибудь спросить?

– Не-е.

– Не хочет. Ты, я слышу, разочарован.

Ясно, разочарован. Он должен хотеть со мной поговорить, даже если ему не о чем особенно спросить меня, нечего рассказать. Мало я, что ли, о нем беспокоюсь?

Я с грустью думаю и об этом – о его неблагодарности. Ведь сколько души в него вкладываю, а?

Всякий раз, как он в ту пору самостоятельно выходил из дому, мне казалось, его на каждом шагу подстерегают неведомые опасности. Я волновался за него так же, как, наверно, прежде волновался за жену и дочь, как до сих пор волнуется некая бездеятельная часть моего «я» всякий раз, как я поднимаюсь по трапу в самолет, чтобы очередной раз лететь по делам Фирмы: я не уверен, что благополучно приземлюсь. Вот будет нелепость – погибнуть во время обычной деловой поездки. Всякий день, прожитый им, мною и остальными домашними, кажется мне чудом. Разве не удивительно, что мы до сих пор живы и еще не стали жертвами несчастного случая или преступления? По-моему, удивительно. Автомобилям я не доверяю. Бог его знает, кто сидит за рулем в ближайших машинах, вдруг столкнемся. Я не доверяю жене, когда она за рулем, особенно теперь, я ведь знаю, днем она прикладывается к бутылке, и мне не нравится, когда дочь по вечерам ездит в машине, которую ведет кто-нибудь из ребят: вдруг он тоже пьян или не в себе от наркотиков. О жене и дочери я теперь не так тревожусь, как прежде, может, потому, что обе они благополучно пережили детство и как будто уже достаточно взрослые, могут сами о себе позаботиться, а может, потому, что уже не так люблю их, как прежде, как люблю моего мальчика и себя. На свой счет у меня самые недобрые предчувствия: недаром мне не по вкусу закрытые двери, заболевшие друзья, дурные вести. А мой мальчик еще слишком мал и уязвим – это чувствуем и мы, и он сам, – и он очень нуждается в нашей любви и защите. И он правда мне очень дорог, и меня грызет тревога из-за опасности, которую я сам же на него навлек, обратись к Форджоне, но он – опять же слава Богу – оказался явно на высоте.) Что ни говорите, а Форджоне оказался на удивленье добрым человеком и с моим мальчиком повел себя великодушно и осторожно – я и не думал, что он на такое способен.

– Я теперь могу совсем не заниматься спортом, – в восторге продолжает мой мальчик. – Могу даже не участвовать в играх. Пока сам не захочу.

И с этого дня он преисполнен важности, ни дать ни взять наследный принц. (Но это, конечно же, ненадолго.) Вначале он очень ценит эту передышку (воображает, что всех перехитрил); он радуется свободе, наслаждается и в школе и дома. Так же как мальчикам, у кого нога или рука в гипсе, или неладно с сердцем, или какие-то серьезные увечья, ему разрешено не участвовать в играх и эстафетах, хоть и не велено уходить из гимнастического зала, и он самодовольно расхаживает и на все смотрит со стороны. (В школе учится слепой мальчик его лет, тому позволено не присутствовать на спортивных занятиях. Школа взяла его на пробу.) Мой мальчик, по его словам, прохаживается поодаль от ребят, которые заняты всевозможными упражнениями, и чувствует себя всех умнее. (Вот, мол, смотрите, как я всех надул.) Он думает, емy, наверно, завидуют. (А ему не завидуют. Он лишь ненадолго привлек внимание.) Но очень скоро все внезапно и круто меняется: он теряет уверенность, сникает, бледнеет, не понимает, как быть. Теперь он осознает, что совсем не хочет быть непохожим на других ребят (возможно, он испугался: а вдруг то, что он вроде бы нарочно придумал, чтобы отлынивать от спортивных занятий, окажется правдой и он рискует навсегда остаться в стороне, как те его однолетки, у кого шумы в сердце и потому им запрещено участвовать в играх, или как беспомощные калеки, которые ездят в креслах на колесах или хромают).

Он хочет быть таким же, как те, что здоровы, хочет быть среди обыкновенных ребят (пока он еще не слишком отстал и еще не поздно наверстать упущенное), хотя этих обыкновенных он не ценит и то, чем они занимаются, ему не в радость. Ему не в радость остаться среди слабых и увечных (они даже не единое целое: увечья у всех разные), оказаться посторонним, изгнанником. И он перестает притворяться, будто утомился, хромает, будто у него болит горло, идет к Форджоне и заявляет, что, ему кажется, он опять в порядке.

И по своей охоте он вновь окунается в игры и эстафеты (а также подтягивается, взбирается по канату, кувыркается, все это ему по-прежнему ненавистно, но надо терпеть: ведь нельзя же сказать, что играть и бегать наперегонки тебе под силу, а проделывать упражнения – не под силу). И теперь он рычит, как лев, и сражается, как тигр; он бегает, как ласка, и яростно, усердно и азартно вопит заодно со всеми: «Давай, давай, давай!»

(– Мистер Форджоне меня теперь хвалит, – самодовольно признается он нам однажды.

– Я сегодня забросил четыре мяча, это четыре очка, – сообщает он нам в другой раз. – Занял второе Место в своей команде.)

И он убеждается: не так уж трудно ему преуспеть в спортивных играх – была бы только воля к победе (и пожалуй, даже в гимнастике, если поднатужиться), – а уж математике и говорить нечего (тут даже и тужиться не надо). Он ни по одному виду не оказался лучше всех, но вполне на уровне (и это так весело), и самые лучшие теперь рады ему и зовут его в свои команды. (Они крепче, крупнее его, и он теперь среди них свой.) Он ведет счет (тайно, в уме) победам и поражениям – своим и всех остальных ребят – в пушболе, пенчингболе, футболе, лягайболе, толкайболе, задболе, бейсболе и прочих забавах с мячом (ему теперь не страшны никакие игры, ха-ха) и всегда знает, на каком он месте среди других. (Все равно как агенты нашей фирмы.) В эстафетах и в бейсболе ему всего милей, когда соперником его оказывается какой-нибудь толстый парнишка из команды противника: знает, что одержит над ним верх. (Он чувствует себя виноватым перед толстяком и жалеет его. Но кто-то ведь все равно одержит верх над толстяком…) И ему не так уж хочется быть лучше других, главное – не оказаться хуже. И меня уже больше не беспокоит, что мой мальчик не хочет вырваться вперед.

– Может, и хочу, – загадочно говорит он.

– Тогда почему же не попробуешь?

– Может, я знаю, что мне не суметь, – отвечает он, и на лице его мелькает какая-то непонятная улыбка (и, вглядываясь в него, я не понимаю, то ли он в самом деле думает так, как намекнул, то ли видит меня насквозь и лукаво затеял со мной некую тайную неприятную игру, которую изобрел, чтобы сбить меня с толку. Неужели он так умен?).

Мы хотя бы знаем наверняка, что он тщеславен: в дни, когда на спортивных занятиях или во время ответов в классе у него все ладится, когда никто его не высмеивает и не критикует, он возвращается домой уверенный, довольный и спокойный, вышагивает важно и всем своим видом показывает, какого высокого он о себе мнения, так что все совсем неплохо. А вот в дни, когда случится что-нибудь дурное, он капризничает, мается и заявляет, что ненавидит все и всех, – стало быть, все не так уж и хорошо. Он сидит, застыв на месте, потом вдруг вскакивает и, мучаясь яростью и стыдом, которые с трудом, урывками пробиваются наружу, мечется по всему дому, и мы видим: ему отчаянно хочется заплакать, но, к несчастью, он не дает себе воли. Его и жалко (мы с женой тоже готовы заплакать), и зло берет (с досады, что он так безутешен, я готов на него наорать, а то и поколотить). Иной раз его так припечет, что о своих бедах он и говорить не желает. И продолжает старательно, изо всех сил подтягиваться, выжиматься, лазать по канату. Он делает успехи, но медленно (и наверно, уже с унынием глядит вперед, ведь в средней школе опять надо будет подтягиваться, выжиматься и лазать по канату и вместе со всеми плавать нагишом в хлорированном бассейне. Плавать нагишом ему вряд ли хочется. Я-то наверняка бы не хотел. Если он такой же, как чуть не все мы, он будет думать, что член у него мал и того гляди совсем сойдет на нет. Надо будет, если он станет слушать, посоветовать ему поглядеть на свой член в зеркало, – тогда он увидит его таким же большим, как видят все со стороны. Разъяснять законы ракурса я не стану, разве что он сам меня спросит. Он не любит, когда его стригут, даже когда стрижка не слишком короткая, боится, когда надо выдрать зуб или сделать укол новокаина в десну. Если бы удалять ему миндалины пришлось сейчас, он бы, наверно, уперся и пришлось бы тащить его в больницу силой. Мы вовремя их вырезали. Уколов он вообще никаких не любит, терпит лишь уколы в ягодицу, когда у него настоящая ангина и, одурманенный высокой температурой, он забывает бояться). И Форджоне доволен тем, как он азартно кричит: «Давай, давай!» – ибо под его попечительством мой мальчик старается изо всех сил, решительно состязается с одноклассниками и развил в себе (или по крайней мере изображает перед Форджоне, его помощником и перед всеми, кто есть в спортивном зале) славный дух соперничества.

– Ты мне не говорил, что ходил к нему, – с упреком бормочет мой мальчик.

– Откуда ты узнал?

– Узнал.

– Кто тебе сказал?

– Сам узнал. Ты сказал. Вот сейчас. Ты так ответил. Я раньше догадывался. Ты ходил. Ведь ходил?

– Тебе в самый раз стать юристом.

– Я понял, что ты ходил.

– Ты же хотел, чтоб я что-то предпринял, верно? Я же знаю, ты хотел.

– Ты мне не говорил, – капризно отвечает он. – Не хотел, чтоб я знал.

– Что же еще мне, по-твоему, было делать?

Он пожимает плечами.

– Ты сейчас несправедлив ко мне. Скажи сам, что еще, по-твоему, я мог сделать?

– Не знаю.

– Ты же рад, что я ходил. Ведь верно?

И вскоре оттого, что все у него складывалось так хорошо, в дни, когда предстояли спортивные занятия (или устный опрос в классе), он опять стал все сильней волноваться: вдруг подкачает и команда из-за него не выиграет. Оттого что в нем прорезался дух соперничества и истинная воля к победе, он теперь боится проиграть. Не хочет оказаться в виноватых. Боится погрешить против правил в бейсболе, оплошать в баскетболе, споткнуться или уронить мешочек с сушеными бобами – эстафету в беге, – не доверху долезть по канату или упасть, спускаясь. И вскоре в дни, когда предстоят спортивные занятия, он снова подавлен, бледен, жалуется на тошноту. У него болит живот и кусок в горло не идет, и я оказываюсь в том же положении, с которого начал. (Видеть его таким мне тошно, и мне тоже кусок в горло не идет.)

– Хочешь, я опять поговорю с Форджоне?

– Нет, сам управлюсь.

– Если хочешь, я поговорю.

– Не хочу.

– Или еще с кем-нибудь. Могу сходить к директору.

– Нет, не надо. Сам управлюсь.

– Ишь какой важный, – со смехом говорю я, стараясь его подбодрить. – Ты ж даже не знаешь, что значит «управляться».

– Не знаю. А все равно как-нибудь управлюсь.

– Идет.

И управляется. Пока.

(А я наблюдаю.)

(И жду.)

 

Он тоже ждет.

(Чего? Он не знает. Можно и не спрашивать.)

Самое обидное, что, если бы он перестал ждать и ему (вместо ожидания) было позволено все делать по-своему, наверно, ему жилось бы славно и весело. Но никогда ему не было это позволено (как не было позволено мне, да и всем прочим, кто приходит на ум); и сейчас не позволено; и никогда никто ему этого не позволит – ни я, ни жена, ни он сам, ни иные-прочие. (Любопытно, что бы из нас всех вышло, если бы никто нами не командовал и каждый рос, как ему заблагорассудится. Обезьяны, наверно. А не дети.) «Иные-прочие», в сущности, теперь уже ни к чему, даже Форджоне: и без того у домашнего очага есть кому сковывать его, корежить и подавлять (и делать его и всех нас еще зависимей от случайных, недружелюбных «иных-прочих» вроде Форджоне и Горация Уайта, с которым я, по сути, не так уж часто и сталкиваюсь и которого наверняка боялся бы, даже не будь я его подчиненным. Я перед ним трепещу. В такие отношения мы были поставлены с самого начала, еще прежде, чем познакомились. А он простак. Гораций Уайт – простак; и однако, я был подготовлен лебезить перед ним еще прежде, чем узнал о его существовании. Что же случилось с моим мальчиком и со мной, что сделало нас такими раболепными?). Только дочь, сумев прорваться через бурную, иссушающую пору, когда ее ошеломило, обожгло горечью и гневом уже одно его появление в доме и семье (хотя ей загодя толковали и обещали, что у нее появится новый с иголочки грудной братик или сестричка, наш малыш; и правда же, ей повезло и она рада и счастлива? Ирония судьбы. Она чувствовала бы себя такой же обделенной, позволь мы ей остаться нашим единственным ребенком. Появления Дерека она тоже не желала и порой винит себя за его болезнь, ведь до его рождения она в душе его проклинала и желала ему зла), – только дочь никогда не пыталась изменить моего мальчика к лучшему, к худшему, воспитывать или учить (она лишь командовала и помыкала им). Она старалась его обидеть, когда он был еще младенцем в колыбели, или лежал на спине или ничком у нас на кровати или на нашем одеяле на полу, еще не умея ходить или увернуться, или сидел на своем высоком стульчике, или в манеже. (Она старалась опрокинуть его, а он не понимал, что происходит.) Бывало, когда он учился ходить, если он не остережется, она старается сбить его с ног. Или ткнуть пальцем в глаз. Теперь это уже позади. Теперь они неплохо ладят друг с другом (разве только она поглощена своими друзьями и не желает, чтобы он путался под ногами) и почти никогда всерьез не ссорятся. (Он охотно уступает.) Дочь не любит, когда я на него ору: она не переносит, когда я выхожу из себя и принимаюсь на него кричать, и часто, пригнув голову, удирает либо кружит вокруг, истерически набрасывается на меня с яростными обвинениями (и опять-таки удирает, не дав мне сказать ни слова в свою защиту. Это тоже обычная ее тактика, и, застигнутый врасплох, я часто ловлю себя на том, что громко бранюсь или выкрикиваю объяснения в пустоту – ее уже и след простыл. От этого я распаляюсь еще больше). Иногда по его вине я и впрямь выхожу из себя (обычно я понимаю это только после), и рычу, и осыпаю его обидными словами и угрозами (я не раз называл его маменькиным сынком, презрительно остерегал, чтобы он не уподоблялся этой породе, – хотя всегда это получалось невольно: не хотел я так говорить и потом ненавидел себя за такие слова и старался как-нибудь, не потеряв лица, перед ним извиниться. Обычно всячески показывал, что больше на него не сержусь, и предлагал купить ему какую-нибудь дорогую вещь, о которой он, мне казалось, мечтал), и, вероятно, ору (сам того не замечая, и, когда меня в этом обвиняют, отпираюсь), и губы у меня, вероятно, кривятся, и зубы, вероятно, оскалены, и, весь багровый или, наоборот, белый как мел, я свирепо испепеляю его взглядом – и вот в такие минуты дочь не раздумывая кидается между нами, бесстрашно заслоняет, защищает его от меня, и тут-то она начинает плакать.

– Ты что с ним делаешь? – сердито спрашивает она, и слезы катятся у нее по щекам. – Отстань от него!

Когда я воюю с ней самой, она совсем не так легко дает волю чувствам. Когда я воюю с ней, она старается (стойко, на редкость упрямо, самолюбиво и зло) не поддаться, не заплакать (не доставить мне удовольствия понять, что мне хоть отчасти удается ее задеть. Я ей «в высшей степени безразличен»), как будто я только того и добиваюсь – довести ее до слез. (Часто так оно и есть.) И едва я вижу, что она и правда вот-вот заплачет, я неизменно бью отбой, обуздываю свои злые намерения и милостиво отступаюсь от нее.

(В нашей семье никакие проявления чувств не подавляются.)

(Всякое проявление чувства подавляется в нашей семье.)

С другой стороны, когда к дочери приходят друзья и у нее нет охоты похвастать братом, она способна обращаться с ним жестоко, грубо его обрывает и, главное, не дает своим приятелям – нескладным косноязычным подросткам – дурачиться с ним, перебрасываться мячом и вообще его замечать. Она не желает, чтобы он путался под ногами, когда ее окружают друзья. (Она не любит делиться.) Она оторвет их от него и прогонит его, прикрикнув:

– Нечего с ним возиться! Нечего ему к вам приставать! Пошел в свою комнату!

В такие минуты мой мальчик не понимает, что с ним происходит. Он не понимает, что с ним происходит сейчас. Он хочет быть таким, как другие мальчики, думает, будто этого хотим мы, и сильно ошибается. Ему кажется – все хотят, чтоб он был совсем не такой, как есть. А мы совсем не хотим, чтобы он был такой, как все. Мы хотим, чтобы он был такой, каким хочется нам (но каким нам хочется его видеть, мы еще и сами толком не поняли. Откуда ж ему-то это знать?). Мы хотим, чтобы он был непохож на других, был лучше. (Но и не слишком непохож. Откровенно говоря, я сам не знаю, каким хочу его видеть, лишь бы не доставлял хлопот. Он еще не знает, кем бы мы предпочли, чтобы он хотел стать, когда вырастет, знает уже только одно: мы бы предпочли, чтобы не было у него этого желания – работать на заправочной станции. И я ни на что не могу его натолкнуть. Врачом? У него нет кумиров. Юристом? Этого бы я не хотел. Я не могу указать ему примеры для подражания. Джеймс Пирпонт Морган II? Август Бельмонт Младший III? Клара Боу? Когда рос я сам, были по крайней мере такие люди, как Джо Ди Маджио, Бэби Рут, Джо Луис и Кордел Хэлл, и можно было хотеть им подражать, хотя теперь я рад, что не уподобился ни одному из них. Но я до сих пор не знаю, кем хочу стать, когда по-настоящему повзрослею. Не знаю даже, кем мне следовало бы хотеть стать. Я бы рад стать богатым. Стать президентом Соединенных Штатов Америки я не хочу – знаю хотя бы это. У президентов дурная репутация, и они портят добрососедские отношения.) PI вот он мужественно (по-детски), упрямо, растерянно изо всех сил старается стать таким, как все его однолетки. Он мечтает уметь приспосабливаться без труда, не раздумывая. В свои девять лет он хочет одеваться, как все остальные девяти-десятилетние мальчики (хотя одежда эта ему, пожалуй, и не нравится), радоваться и огорчаться по тем же поводам. (Бейсбол его наверняка больше не волнует, хотя сам он наверняка этого еще не понимает. Одно время, мальчишкой, вероятно сомневаясь, что когда-нибудь стану больше и старше – я, кажется, припоминаю время, когда мне не верилось, что я изменюсь и уже не буду тем одиноким, всему и всем чужим мальчонкой, каким был в ту пору, – я хотел стать жокеем, носить вишневый с белым жокейский картуз и участвовать в скачках, хотя никогда и не пробовал сесть верхом на лошадь и боялся подойти Даже к солидным, медлительным конягам, которые развозили мороженое, молоко, белье из прачечной или замертво падали на улице, как люди… после смерти брата я уже не в силах был дружески относиться к его жене и теперь вовсе не вижусь с ней, даже толком не знаю, в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде она живет со своими двумя детьми, моей племянницей и племянником – …и вскоре над ними уже роились жужжащие тучи зелено-синих толстобрюхих мух. Мне, наверно, казалось, что жокеем, в красно-белом картузе, верхом на крупном, быстроногом, стремительном породистом скакуне, я всех проведу: все станут меня принимать не за мальчика, а за малорослого мужчину. Хорошо, что я так и не стал жокеем. Теперь я бы уже слишком отяжелел и не больно часто побеждал в скачках.) И это его желание стать как все очень неудачно во многих отношениях (не для меня, а для него), ведь в нем столько своего, что делает его удивительно милым, ни на кого не похожим (немало в нем и такого, без чего ему жилось бы куда лучше, и, может, когда-нибудь он сумеет от всего этого избавиться – впрочем, я уже подозреваю, что вряд ли он сумеет избавиться хоть от чего-нибудь. Теперь мне уже кажется, мы, в сущности, почти не меняемся. Просто душа наша покрывается шрамами, рубцами или мозолями, и, когда удается, мы забываем, что там под ними. Пока случай нам об этом не напомнит); и боюсь, то хорошее, что в нем есть, все мы, кроме дочери (я, жена, Форджоне, окружающий мир и даже пыльные, призрачные горы и кратеры на Луне, что напоминают о временах невежества и о привидениях), сообща разрушаем. (Даже самая мысль о Дереке преследует и гнетет его, даже высокие здания. Будь мы не людьми, а камнями, мы бы тоже угнетали его, и, возможно, ничуть не меньше. Все его гнетет. Быть может, мы для него и есть камни. Кто его знает, какими он нас видит. Я, например, в своих детях не всегда вижу детей. Отец мой и другие смутно запомнившиеся с детства мужчины, даже старший брат, еще живой в пору, когда я был маленьким, вспоминаются мне как немые, неодушевленные фигуры, способные мгновенно, незаметно для глаза переноситься с места на место и подавать какие-то загадочные знаки, которые неизменно предвещают какое-нибудь устрашающее и непостижимое событие.) Он наделен живым, прихотливым чувством комического, толикой мужества и отзывчивым сердцем; и даже наша теперешняя цветная служанка, которая при мне ходит на цыпочках и заговорить отваживается разве лишь невнятно, вполголоса, и та нет-нет да улыбнется какому-нибудь его неожиданному словечку, забавной выходке и от полноты чувств иной раз выпалит:

– Вот парнишка! Ох и парнишка же у вас! Цены ему нет.

Мы и сами так думаем (мы, можно сказать, кичимся и похваляемся его совсем не детскими прозрениями и причудами, по-хозяйски радуемся его незаурядности) и (подобно жестким, мощным автоматам, которые ведь не сами собой управляют) с бездумной старательностью его переделываем: стараемся закалить, смягчить, обострить его чувства, притупить его чувствительность, обманывая и его, и самих себя (как я обманывал и знал, что обманываю, когда спровадил мать в мерзкий дом для престарелых, который и ей и другим с фальшивым вдохновением расписывал как великолепное заведение, новенькое, комфортабельное, чуть ли не сверхсовременный отель), будто делаем это ему же на пользу. (А не себе.)

– Будь хорошим мальчиком, – внушаем мы ему. – Не бойся. Ты можешь это сделать. Старайся. Лучше старайся. Все в твоих руках. Не делай этого. Ты меня сердишь.

(Может, это и правда ему на пользу.)

(А может, и нет.)

И даже теперешняя няня Дерека, которой плевать на всех нас (и особенно она невзлюбила мою дочь – та дерзка и невежлива с ней и никогда не подлизывается), и, как я подозреваю, уже и на Дерека тоже, время от времени одаряет моего мальчика лестью прямо в глаза, что смущает его, и неуклюжими, напористыми объятиями, что его угнетает: на всех нас она смотрит совсем иначе, злобно и с ядовитым упреком; впрочем, его отношение к Дереку ей тоже не нравится.

– Ясно-понятно, ему неохота с Дереком играть, раз вы-то все у него на глазах бедненького обижаете, – отчитывает она нас при моем мальчике. – Вы никто с ним сроду не поиграете.

Моему мальчику не по душе ни сама няня Дерека, ни ее ядовитые похвалы. (Думаю, он чувствует, что она попросту через него хочет уязвить нас, остальных.) Он явно боится ее, как боится чуть не всех учителей и школьную медсестру, и, стараясь ничем не выдать свою неприязнь (он боится проявить враждебность к кому бы то ни было), всячески избегает разговоров с ней, уклоняется от ее прикосновений и объятий. (Она ему противна.)

– Избавься от нее, – в порыве досады резко говорю я жене.

Жена вздыхает:

– Не хочется опять начинать все сначала.

– Она и с ним-то плохо обращается. Он ходит у нее грязный.

– А где взять другую?

– Ты бы постаралась на этот раз найти молодую, неужели нельзя?

– Где?

– Хорошо бы нам найти такую, чтобы к нему привязалась. Тебе такой не найти. Я знаю. Они и заботиться-то о нем не хотят.

– Наверно, надо мне этим заняться самой. Наверно, я должна посвятить ему всю жизнь.

– Вот праведница.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Пойди в монахини.

– Наверно, так и надо бы.

– Не при твоем отношении к этому. Тебе этого вовсе не хочется. Ты вела бы себя с ним, пожалуй, хуже, чем любая нянька.

– Пошел ты…

– Мне нравится, как ты сквернословишь, – посмеиваюсь я. – Теперь у тебя получается куда лучше.

– Практика. Твои уроки.

– Горжусь.

Date: 2016-07-05; view: 190; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.005 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию