Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Моему сынишке приходится нелегко 1 page





 

Моему сынишке в этом году в школе все дается нелегко: и гимнастика, и математика, и занятия, на которых требуют выразительной речи. И похоже, ему не только в школе трудно, но всюду и везде. (Дома со мной. С моей женой. С дочерью. Похоже, у него теперь всякий школьный год начинается с трудностей, но с каждым годом дела идут все хуже. Боюсь, он меня подведет.) Мой мальчик терпеть не может гимнастику и уроки красноречия. Прежде гимнастика ему нравилась. (Красноречие не нравилось никогда.) Теперь гимнастика, бесконечные упражнения, которые ему не даются – все эти подтягивания, выжимания в упоре, лазанье по канату и кувырканья, – приводят его в ужас. Он терпеть не может лазать по канату, подтягиваться и кувыркаться и боится этого чуть ли не до немоты (кажется, так и видишь свинцовый ком, что застрял у него в горле), даже говорить обо всем этом не хочет (словно стоит только упомянуть о своей ненависти к этим нелепым гимнастическим действам, и сразу нарушится некое тайное табу, и тогда в наказание ему придется бессильно и неуклюже, у всех на глазах, проделывать их лишний раз). Моему мальчику ненавистен Форджоне, коренастый, грудь колесом, обезьяноподобный учитель гимнастики, заросший жесткими курчавыми черными волосами – они пробиваются даже сквозь его белую спортивную рубашку и только на голове не желают расти; этот учитель, захоти он, голыми руками с легкостью сделает из меня котлету, и он на свой лад, грубовато, властно и топорно, пытается помочь моему напуганному сынишке, вселить в него мужество, но только еще больше его запугивает.

– Ему не свойствен здоровый дух соперничества, – жалуется мне Форджоне. – Ему не хватает настоящей воли к победе.

– Я сам такой, мистер Форджоне, – покорно говорю я, стараясь пробудить лучшие струнки его натуры. – Возможно, у него это от меня.

– Этого не может быть, мистер Слокум, – заявляет Форджоне. – Дух соперничества есть у всех.

– Тогда почему же его нет у моего сына?

– Ну а я про что? – говорит Форджоне.

Иной раз утром, когда мой мальчик знает, что сегодня предстоят спортивные занятия или надо будет перед всем классом отвечать на каком-нибудь уроке, он просыпается весь окоченелый, бледный до зелени и объявляет, что ему нездоровится и вроде даже того гляди вырвет. В груди пусто, говорит он, и руки и ноги как ватные (если я правильно понимаю, что он хочет сказать. Он так и чувствует – если попробует встать, сразу упадет, просто-напросто обмякнет, сложится гармошкой и повалится на пол, точно он без костей и из него выпустили воздух). Ему не нравится отвечать урок перед всем классом.

(«Это для него отличная тренировка», утверждает школа. По своему скромному опыту выступлений перед небольшой аудиторией я знаю: в такой тренировке нет никакого толку.)

Он дал нам понять, что иногда и письменные работы нарочно делает хуже, чем мог бы, – а то вдруг работу признают лучшей и велят ему встать перед всем классом и прочитать ее вслух? (Ему не хватает настоящей воли к победе.) Он не любит, когда его вызывают к доске, кроме разве случаев, когда твердо уверен, что ответит правильно. (Учителя говорят, он почти никогда не поднимает руку, не вызывается отвечать.) Он способный, прилежный Ученик; замкнутый; быстро соображает, легко все схватывает. Но боится ошибиться. Похоже, он всегда знает куда больше, чем склонен показать. (Мысль его постоянно работает. Я не всегда его понимаю.) Он постигает мир в одиночку, ясное лицо его печально и отрешенно. Ему тревожно. (Или это так кажется. Иногда я спрашиваю, что его тревожит, и он вскидывает на меня глаза – в них мелькает удивление – и отвечает: ничего не тревожит. Не знаю, правду он говорит или лжет. Меня грызет тревога: наверно, его что-то тревожит.)

Мы теперь не можем понять, нравится ему в школе или нет (прежде школа ему нравилась. Или только так казалось), хотя обычно он умеет освоиться с разными людьми и с порядками каждого нового учебного года и уж потом ходит в школу с огромным удовольствием. Получается это не вдруг, и он собирает для этого все силы. От тех, кто ему не нравится, он отгораживается, но с теми ребятами, которые ему по душе, сходится быстро. (Чутье придает ему, видимо, довольно хитрости, чтобы дружелюбно и уважительно держаться с громилами и задирами.) У него много друзей. (Он начал таиться от меня, и мне это не нравится. Я задаю вопросы. Стараюсь выпытать у него подробности. Он старается держать их про себя. Мне это не по вкусу. Я хочу, чтобы он всем со мной делился.)


Если он завел товарищей и, как ему кажется, освоился с каким ни на есть новым порядком, распределением сил и новыми отношениями, рано или поздно все образуется (так по крайней мере было до сих пор. Постучим по дереву, ха-ха): все у него идет как надо, он в целости-сохранности; и это чудо – что он уцелел – он празднует шумно, с буйным и радостным усердием, разве только что-то, пусть даже только что-то одно, но важное для него, пойдет вкривь и вкось (в нынешнем году это спортивные занятия и Форджоне с выжиманьями, кувырканьями, подтягиваньями и лазаньем по канату под самый потолок высокого спортивного зала – неровен час струсишь, голова закружится, и грохнешься на пол или с перепугу застрянешь на полпути вверх или вниз, хотя, насколько мне известно, еще ни с кем никогда такого не случалось. Он говорит, некоторые его сверстники уже ухитряются вскарабкаться до середины каната даже без помощи ног. Прямо как мартышки. Ему, как и мне, нипочем так не суметь. Без помощи ног он может подтянуться на толстом, шершавом канате всего один раз – но я уже больше нипочем не стану лазать по канату, а он лазит. Да еще выразительная речь. В этом году школа решила заняться этим в младших классах. Почему? Этого нам не объясняют. Может, они связаны между собой, физическая ловкость и ораторское искусство? Мне вспоминаются вечные мои загадочные сны, в которых мне грозит опасность – я думаю, такое снится всем, – когда я не в силах пальцем шевельнуть, не в силах ни заговорить, ни крикнуть, ни даже вымолвить самое необходимое слово: «Помогите», не в силах издать ни единого звука, кроме тех, что сами рвутся из горла и будят жену и переполняют меня восхитительным, радостным ощущением, когда я слышу, что она окликает меня и трясет за плечо, пытаясь разбудить. Наверно, минутами я по-настоящему ее ненавижу. Нередко, уже осознав, что проснулся, я еще некоторое время притворяюсь спящим и продолжаю стонать – пусть еще старается, будит меня. Мне приятно слышать беспокойство в ее голосе. Жена чувствует себя в ответе за мои дурные сны – мне это приятно, и я не пытаюсь освободить ее от этого груза, я чувствую, она и вправду виновата. Этими снами я ее наказываю. Все-то я отклоняюсь на себя. Все-то уклоняюсь от себя. Хочу, чтоб грудь у жены была побольше. Хочу, чтоб она была поменьше. Все-таки, пожалуй, я и правда люблю сынишку, люблю, как оно и положено отцу. По крайней мере так мне кажется), и если что-то идет вкривь и вкось, тогда в неистовстве и тоскливой муке, которая ошеломляет, оглушает и нас, и его самого, он того гляди развалится на составные части, обмякнет, точно безжизненная кучка жалкой мальчишечьей одежонки, или, не выдержав напора чувств, забьется в припадке, взорвется криками, слезами, будто рассыплются, разлетятся по комнате из прорванного мешка сухой жареный картофель или фишки для покера.

(Мы с женой немеем от ужаса при малейшем подозрении, что с нашими детьми что-то неладно. Это по милости Дерека. Жена не хочет, чтобы сынишка стал гомиком, и волнуется. Я знаю, что волнуется, я и сам часто из-за этого волнуюсь, хоть и не так часто, как она. Не хочу, чтобы он стал гомиком. Нет у меня причины опасаться этого. Просто не хочу.)

Моему сынишке всего девять, и он еще не в состоянии по-взрослому одолевать иные помехи (а мы не знаем, какие именно; нам кажется, иногда он даже не хочет пробовать отбиваться от опасностей – занятие, на его взгляд, такое утомительное и бессмысленное, что на это, пожалуй, просто не стоит тратить усилий; он, вероятно, предпочтет сдаться, перестать бороться; как ни жаль, ему свойственна какая-то усталая покорность, и, наверно, ему нередко кажется, что куда легче и несравнимо разумнее попросту не сопротивляться, уступить, и пускай случится все самое страшное, что он предвидит, пускай одолеет его, победит: поддашься – и разом все кончится. Прежде он боялся, что какие-то сверхъестественные чудовища вдруг вылезут из-под кровати. А теперь, наверно, думает – пускай уж лучше вылезут: ведь как ни остерегайся, рано или поздно это все равно случится, так скорей бы, чем все ждать и ждать, и никогда не чувствовать себя в безопасности, и непрестанно прислушиваться к неотвратимой, неумолимой беде, а она надвигается, и словно бы уже слышны ее шаги. Наверно, вот такое у него чувство, ведь и сам я так чувствую за нас обоих).


(Я знаю, каково это.)

(Не слишком приятное чувство.)

Я знаю, каково это, когда лето еще не кончилось и до нового школьного года еще далеко, а он уже с ужасом думает о несчетных тяжких испытаниях, которые ему предстоят. (Я знаю, каково это, когда сообщают о предстоящем заседании, а что там будет, понятия не имеешь. Ведь я загодя маюсь угрюмой тревогой и унынием, гадая, дадут ли мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико, и вдвойне маюсь, гадая, что со мной будет, если я и вправду получу место Кейгла и на меня ляжет ответственность за все это действо. Справлюсь ли? Справлюсь ли так же хорошо, как наверняка справился бы с трехминутной речью на прошлогодней конференции, если бы Грин дал мне выступить? Похоже, я и сам терпеть не могу этого ублюдка Грина, только не стоит признаваться в этом жене. С какой стати кому бы то ни было признаваться, что я боюсь и терпеть не могу человека, под чьим началом работаю, и, однако, продолжаю у него работать? С какой стати я позволяю себе мучиться из-за чего-то, что даже в лучшем случае сведется всего лишь к трехминутной более или менее остроумной речи? Само небо падает, рушится нам на головы, а я сижу и проливаю слезы над незаживающей царапиной на моем чересчур уязвимом тщеславии. Беды моего мальчика по крайней мере не выдуманы. Они и вправду существуют. Они свешиваются с потолка спортивного зала и свирепо смотрят на него со смуглого недоброго лица учителя Форджоне.) При его юном практическом уме ему кажется такой бессмыслицей каждый школьный год заново с трудом приспосабливаться к людям – молодым и старым, хорошим, никаким и плохим – лишь для того, чтобы в конце весны – в начале лета опять с ними расстаться (для него, а теперь и для меня год начинается в сентябре и кончается в июне. Лето – вот главный рубеж. Летом подводишь итоги, проверяешь свой банковский счет и бегаешь по бабам), а осенью надо опять с великим трудом заводить новые отношения, которые – мой мальчик знает это с самого начала – весной неминуемо прекратятся (столь же неизбежно и неприметно, как сама смена времен года, и столь же мало ему на благо), и опять он останется в одиночестве, вне спасительного окружения, в котором он чувствовал бы себя защищенным (семья, видно, никогда не давала ему ощущения полной защищенности): мог бы надежно ориентироваться и хоть отчасти поверить, что это не мимолетно, не шатко, что вехи и направления не расплывутся, не перепутаются ни с того ни с сего, безо всяких объяснений. (Куда она подевалась, система координат, которой нам бы хватило хотя бы до горизонта, всего-то на каких-нибудь восемнадцать миль?) Вот над такими вопросами ломает голову мой мальчик.


(– А до горизонта сколько?

– Восемнадцать миль на уровне моря, – поспешно отвечаю я. – А может, только четырнадцать. Не помню точно.

– Почему на уровне моря?

– Не знаю. Вероятно, когда находишься выше, видно дальше.)

Над такими вопросами он ломает голову очень загодя (хотя звучат они у него по-другому, слова эти – мои. Ему всего девять, и словарь у него много беднее моего. А я какой был в девять лет? Тоже чувствовал себя одиноким среди ребят в начальной школе, где дважды в год полагалось побывать у зубного врача – проверить и подлечить зубы – и два раза в год, прямо в классе, вместе со всеми остальными учениками – белыми, черными, евреями, итальянцами, – показаться медицинской сестре: нет ли в голове гнид, а мы даже не знали, что это такое, правда по тону, каким про них говорилось, чуяли – это что-то скверное. Проверку эту я всегда проходил благополучно. Не представляю, как бы я пережил, если бы не прошел ее. Как-то раз одна девочка намочила штанишки во время опроса по географии, и все это узнали. Не представляю, как она это пережила. Сам я, кажется, не пережил бы, случись такое со мной).

Обычно мой мальчик очень загодя начинает ломать голову над тем, что его сбивает с толку или мучит. (Ему почти всегда кажется, что его не ждет ничего хорошего. Когда ему чего-нибудь хочется, он уверен, что желание не сбудется, хоть я всегда обещаю и даю ему все, чего он ни попросит, и в придачу – все, чего, по-моему, он может захотеть и что ему не худо бы иметь. Если же он все-таки начинает надеяться на что-то хорошее, надежды его все равно оборачиваются печалью: а вдруг они не оправдаются? Он утрачивает надежду еще до того, как она родится. Подобно нашим агентам, да и мне, он привык ждать и желать самого худшего – пусть бы оно уже осталось позади.) Мысли эти отравляют ему лето. (Первая половина лета обычно омрачена необходимостью привыкнуть к окружению того дома за городом или на побережье, который мы решили снять в этом году. Уезжать в лагерь он не хочет, не хочет больше и дочь, хотя оставаться с нами им тоже мало радости. Мы никогда не знаем, как быть с Дереком: так неловко его прятать – и показывать тоже неловко. Конец лета для моего мальчика загублен приближением осени. Иногда, к нашему с ним огорчению, тревоги начала лета наползают на конец – едва одни чуть поутихнут, другие уже тут как тут, и нет ему покоя. Иногда он уж так мне вымотает душу, я и сам начинаю терзаться из-за всего на свете, в частности из-за того, что во мне зреет неприязнь к нему. Боюсь, я начинаю его недолюбливать.)

Я знаю (и меня берет досада), что задолго до конца лета он уже приходит в уныние из-за всех предстоящих ему испытаний: уроки, победы, которых от него ждут на спортивных занятиях (он не против бега и тех игр, где требуется изворотливость, ведь он шустр, проворен и хитер), новые учителя, старые учителя, директор школы, его заместитель, учитель по труду и учитель по природоведению (к учителям по труду и по природоведению он всегда относился с недоверием. Быть может, оттого, что они мужчины), учительница музыки (а вдруг и эта, как прошлогодняя, велит ему встать и в одиночку пропеть несколько нот, чтобы определить, к какому голосу в хоре его отнести, когда им придется выступать на еженедельных школьных утренниках?), ученики старших классов, приставленные наблюдать за порядком в их классе (мальчишки крупнее и сильнее его, наделенные правом командовать, и девочки выше и старше его, с эмблемами власти и нарукавными повязками, с едва намечающейся грудью, что уже нацелена на него загадочно и угрожающе. Помню, каково все это было мне в его годы), и мальчики и девочки, к которым он привык в прошлом году и которых в этом году не будет. Он горюет о разлуке со знакомыми детьми, мальчиками и девочками, даже о тех, что ему прежде не нравились, если они переселились в другие места или переведены родителями в частные школы (похоже, все больше людей из нашего окружения переводит своих детей в частные школы, дорогие и не слишком хорошие, а потом в другие частные школы, не многим лучше. Нам не нравятся директора этих школ. Все мало-помалу распадается, и скоро ничего уже не останется. Ни газет, ни журналов, ни универмагов. Ни кинотеатров. Только магазины уцененных товаров да наркотики. Видимо, все большему числу людей – не мне одному, – по сути, становится безразлично, что именно случится с их детьми, лишь бы только подольше не случалось), горюет о тех двух-трех, кто летом утонул или сбит машиной (число несчастных случаев с детьми, которых мы знаем, со зловещей точностью соответствует числу несчастных случаев со взрослыми, кого я знаю по нашей Фирме. Марта из нашего отдела сходит с ума), горюет и о тех, кто вследствие безжалостных и непостижимых действий, что совершаются в канцеляриях, расположенных в нижних этажах (там взрослые прилежно корпят над списками живых детей, которые в других папках и картотеках уже сброшены со счетов), оказались отторгнуты от него (подобно тому как отторгаются у нас миндалины и молочные зубы) и рассеяны по другим классам. Он терпеть не может, когда его переводят от учителей, которые хорошо с ним обходились.

(– Что тебя тревожит? – спрашиваю я, когда мне станет не под силу дольше молча мириться с мыслью, что он, быть может, мается в одиночестве.

– Ничего не тревожит, – отвечает он.

Хоть бы ему было от меня больше толку. Хоть бы он позволил мне попытаться ему помочь.)

– Что тебя тревожит? – снова спрашиваю я.

– Ничего не тревожит, – отвечает он, поднимает на меня глаза, в них на миг проблескивает изумление.

– Отчего ж ты такой сумрачный?

– Я думал.

– О чем же ты думал, что у тебя такой встревоженный вид? – с улыбкой настаиваю я.

– Не знаю. Уже забыл.

– Ты был такой сумрачный.

– Я не понимаю, как это – сумрачный.

– Это значит грустный.

– Я не грустный.

– Ты устал?

– Наверно, спать хочу.

– Поздно ложишься?

– Иногда я не сразу засыпаю.

Иногда я не уверен, так ли уж ему тревожно, как мне кажется. А иногда кажется, ему еще тревожней. Он осмотрительный малыш (или только так кажется). Я ведь тревожусь за него, боюсь, с ним тоже случится самое страшное. Та же тревога мучит и жену. Когда моя дочь была маленькая, я тревожился и за нее, но теперь ей уже шестнадцатый год, и самого страшного не случилось. А что же это – самое страшное? Даже не знаю. Может, оно уже случилось, только прошло незамеченным: ведь, оглядываясь сейчас назад, я вижу, что мальчику моему всегда приходилось нелегко (и дочери сейчас препаршиво, разве только она еще и прикидывается. Вот было бы забавно, если они оба прикидываются более несчастными, чем они есть на самом деле, лишь бы досадить нам и огорчить. Ха-ха. Нет, это вовсе не забавно. Еще младенцем, в детском манеже, мой мальчик, казалось, все вокруг всегда вбирал своими загадочными, умными глазищами, сперва оценивал, а потом уж решался и позволял себе как-то откликнуться… даже когда отклик был непроизвольный, когда малыш вдруг улыбался или хихикал, и то, казалось, было тут некое умышленное промедление, крохотная, еле уловимая, но все же заминка, вот тогда он и успевал принять решение. Даже если ему предлагают деньги или мороженое, согласию неизменно предшествует мгновенная прикидка. Нередко я теряю терпение. Иногда ору на него, стыжу – а потом отрицаю, что кричал, стараюсь его уверить, будто просто говорил с чувством. На этом доверие не построишь. Зато я стараюсь быть великодушным и компанейским.

– Скажи «да» или «нет», – требую я, чтоб он понял, чего я хочу. – Ну окажешься неправ – что из того? Что ты потеряешь, если ошибешься?

Он смущен.

Он боится совершать ошибки.

И все равно совершает – на мой взгляд, – проявляя нерешительность).

Конечно же, он недоумевает, почему жизнь у него все время такая трудная (почему я так часто на него кричу, или ему кажется, что кричу, почему – это уж наверняка – повышаю голос) и настанет ли когда-нибудь для него блаженно-спокойное время, чтобы не поджидали в засаде, как сейчас, все новые неукротимые демоны – а едва он приблизится, они вскидываются и уже готовы напасть, и даже не скрываются. (Да нет, это я сам за него недоумеваю. Когда же он сумеет вздохнуть свободнее, начнет относиться ко всему легко, чтобы и мне тоже можно было передохнуть и отнестись ко всему легко?)

– Скажи, чем ты хочешь заняться? – в который уже раз спрашиваю я в своей безутешной угрюмой озабоченности. – Кем хочешь стать?

– Вот бы мне когда-нибудь научиться водить машину.

– Это каждый дурак умеет.

– Вот бы мне суметь. По-твоему, у меня получится? Его привлекает запах бензина и пугают огонь, высота и скорость (но не высота и скорость самолета, летать он не боится).

Как он, должно быть, уже устал от сомнений и превратностей судьбы – точно изнуренный, много повидавший старик (карлик) или покорная, отжившая свой век, седая старуха, смиренно приемлющая смерть. Часто, когда что-то особенно мучительное разъедает его душу, хрупкие, тонкие его черты омрачает тень неизбывного ужаса, и он застывает в растерянности, ошеломленный, словно глубоко огорчен уже тем, что огорчен.

Чуть ли не везде, кроме дома, он чувствует себя не в своей тарелке, хотя, оказываясь среди знакомых, много смеется. Он любит шутить. Он остроумен и обладает даром весело и изобретательно всех разыгрывать. Розыгрыши эти обычно словесные, всегда безобидные и так или иначе удачные. В юморе он ищет спасения, прибежища. (Как и я. Я нахожу это в сексе, в котором тоже всегда есть что-то забавное.) Он усердно старается создать вокруг себя атмосферу сочувствия и доброжелательства, в которой можно было бы покоиться, точно во чреве матери, и так бы всегда жить в ней да поживать (вот и я – тот, каков я на самом деле, – вероятно, хитро свернулся внутри своего кокона, втихомолку забился в щель, о существовании которой никто и не подозревает), и таиться там, постоянно сторожко выглядывая (так по крайней мере выглядывает частица моего «я»), дабы убедить себя (как я – себя), что внешняя наша защитная оболочка в целости и сохранности (и сами мы тоже в целости и сохранности), и, едва подметим любую угрозу, пусть даже нам только так почудится, вмиг отпрянем (и конечно же, в ужасе ищем свободный и для отступления путь и в ужасе не находим). (Он в отчаянии от баскетбола, не может разобраться в этой игре.) Его побуждение всегда – быть любимым, он не хочет иметь врагов, его не привлекают разногласия и не радует соперничество. Он чувствует себя всего защищенней, когда все вокруг рады, счастливы и вполне довольны (он притворяется совершенно безразличным к Дереку – если мы не возражаем – и делает вид, будто способен попросту его не замечать); он чувствует себя всего беззащитней, когда рядом кто-нибудь хмурится или явно сердится, особенно я. (По-моему, иногда он боится меня не меньше, чем любого незнакомца, бросавшего на него косой взгляд где-нибудь в кафетерии, даже не меньше, чем самого Форджоне или его помощника, требующих, чтобы он взбирался по канату, подтягивался, кувыркался, проделывал выжимания в упоре и играл в баскетбол, который плохо дается моему сынишке и в котором он тщетно пытается разобраться.) Он единственный из моих домочадцев не решается заходить ко мне в кабинет и мешать мне. (Он так робеет, что не заходит пожелать мне спокойной ночи, хотя я постоянно твержу: мол, заходи, я совсем не против.

– Спокойной ночи, – доносится из коридора, откуда-то из глубины, так что, когда я поворачиваю голову, мне его не видно, – он поскорей ускакивает к себе, я даже не успеваю сказать в ответ:

– Спокойной ночи. Загляни-ка на минутку. Слышишь?)

Разве что я заставлю его войти. Но если в кои веки и заставлю, нам, в сущности, нечего сказать друг другу. Он воздвигает между нами преграду. Или я сам ее воздвигаю. Но я ведь очень хочу с ним поговорить. А говорить нам не о чем. Приходится мне придумывать вопросы. Он замыкается в себе. Он вынуждает меня учинять ему допрос и отвечает односложно. Наверно, понимает, что ответы его меня по-настоящему не интересуют; похоже, самые попытки мои сердят его и делают неподатливым.

Он остерегается незнакомых людей с неприветливыми, мрачными лицами и прохожих с безумными глазами, мужчин и женщин, которые громко, возбужденно разговаривают сами с собой. (Он их всегда замечает. Многие из них чудовищно сквернословят.) Всякая неуравновешенность расстраивает его (даже моя – если я в подпитии или дурачусь на людях или с его приятелями. Он предпочитает, чтобы при посторонних я держался с достоинством). Если же в разговорах с женой или дочерью я теряю самообладание или одна из них принимается на меня орать, наша грубость, жестокие угрозы и обвинения надолго выбивают его из колеи – ссора кончена, мы уже не держим зла друг на друга, а он все еще не находит покоя. Мы с женой теперь стараемся не ссориться при детях, прежде всего из-за того, что наши стычки угнетают моего мальчика (и как от них расцветает дочь. Они ее радуют. Едва она почует, что назревает супружеская ссора, она уже тут как тут и нередко, с бескорыстным удовольствием, ловко подбросит нужное словечко, чтоб вызвать взрыв – впрочем, порой взрыв этот, который она так жадно предвкушала и которому рада была способствовать, оказывается злей и болезненней, чем она ждала, и тогда она бледнеет и в испуге спешит убраться с глаз долой. Случалось, в большом, шумном, переполненном кафетерии, или ресторане возле стадиона, цирка или торгового центра, или в вестибюле гостиницы, на вокзале или в ином крытом, огромном и гулком помещении, где мы оказываемся в толпе чужих людей, моему мальчику вдруг мерещится, что кто-то глядит на него с яростью или с холодной неприязнью и замышляет его обидеть. Он, бывало, скажет мне об этом и даже опишет, кто именно, но нипочем не осмелится снова обернуться и взглянуть. Тут же посмотрев на того человека, я обычно не мог с уверенностью сказать, что мой мальчик неправ. Но всякий раз уверял его, что ему просто почудилось. Я старался его успокоить). Есть у него привычка терпеливо и подолгу все обдумывать, мысленно подбирать ключи к тому, что в тайне его озадачило, и зачастую мне неясно, то ли он и вправду увяз в чем-то, что давит и сковывает его, то ли просто ни о чем не думает, а что ему трудно – это лишь плод моего воображения. (Это я сам делаю из него загадку. Не желаю я, чтобы его тревожило что-то такое, чего он не хочет со мной обсуждать, пусть даже среди того, что его тревожит, едва ли не на первом месте я сам. Мне не нравится, что он что-то от меня скрывает. Я бы предпочел, чтобы он со мной делился. Чтобы охотно и подробно отвечал на мои вопросы, пусть даже в этих ответах не будет ничего особенного и они окажутся для нас обоих не больно интересны. Откуда мне знать, что мысли его скучные, если я вовсе не знаю, что у него за мысли? Я бы предпочел, чтобы он сам говорил, о чем думает, еще до того, как я вздумаю его спросить. Ведь в конце-то концов, по-настоящему он единственный мой сын и, по-моему, должен бы понимать, как я в нем нуждаюсь.)

Он красивый мальчик, пытливый, добрый и всем нравится (во всяком случае, так кажется. У людей разве поймешь. Хотя он понимает. И я тоже понимаю). У него славная рыжая головка, бледная кожа, он узок в плечах и в кости, обладает чувством юмора, проказлив и смышлен. Сложения он некрепкого. Строен. Здоров. (Нам приятно, что он такой, дочери теперь тоже приятно, хотя прежде она завидовала ему и злилась, и всем нам одно удовольствие поговорить о нем со знакомыми.) Вырвать у него жалобу иной раз не легче, чем выдрать зуб. (Мы склонны думать, что он доволен жизнью, а редкие случаи непослушания или уныния приписываем строптивости, усталости, простуде и повышенной температуре либо считаем, что это естественно и вполне терпимо, ведь ни один ребенок не может вечно быть паинькой.) Он всегда был хороший малыш, и сейчас хороший. Иногда жена или я вслух с гордостью размышляем, что он прямо сказочно хороший, даже не верится (и правильно не верится! Что-то с ним неладно, и я, пожалуй, всегда это знал, хотя у меня никогда не хватало мужества высказать эту мысль или даже просто признаться в ней самому себе, я поспешно от нее шарахаюсь. Жена беспокоится только об одном: как бы он не вырос гомосексуалистом, хотя для этого нет ровным счетом никаких оснований. Меня это беспокоит куда меньше.

– Он такой хороший просто мне назло! – в сердцах бросает дочь при нем во время иных игривых или бурных споров, которые вечно то в шутку, то озлившись, затевает кто-нибудь из них. – Никто не бывает таким хорошим постоянно.

– Лесбиянка, – мило говорит он в ответ.

И все мы поневоле смеемся, любовно и одобрительно, хотя жена совсем не уверена, годится ли нашим детям говорить такие слова в нашем присутствии, да и не при нас тоже, прилично и полезно ли это – даже знать такие слова).

Но мне думается, с ним и вправду что-то неладно, хотя эти леденящие душу сомнения я держу при себе (как будто, если не замечать то неприятное, что на тебя надвигается, оно исчезнет. Иные люди верят, что могут таким способом избавиться от бед. Моя жена, например. Что-то с ним случится скверное. Теперь я это знаю. Непременно случится. И со мной тоже случится что-то скверное, потому что оно случится с ним. Возможно, с ним это уже происходит. Так мне кажется. Это началось давно), я молчу и только мысленно невнятно молюсь (не столько ради моего мальчика, прежде всего ради себя), пускай понемногу это пройдет само собой и избавит меня от болезненной и трудной необходимости как-то с этим справляться, или уж пускай остается скрытым, и пускай никто, кроме меня, ничего не заметит, пока я не проживу свои семь десятков лет в радости, процветании и полном довольстве (ха-ха. И умру естественной смертью) и мне уже не страшна будет никакая трагедия, что искалечит его, истерзает болью (не переношу боли) или поразит насмерть. Только навряд ли мне так повезет: я заметил, что каждый вырастает примерно таким, каким был с самого начала; и думается мне, в каждом, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, грубиян или скромник, где-то глубоко прячется вполне сложившийся, но еще не завершенный человечек – мальчик или девочка, – который каким был, таким навсегда и останется, и каждый, сам по себе, погружен в свое прошлое, тщетно надеется вынырнуть, неутолимо жаждет спастись от одиночества, безутешно тоскует по тому времени, когда сможет без опаски радостно вырваться на свет, протянуть руки, набрать полную грудь бодрящего воздуха и наконец-то с легким сердцем воскликнуть:







Date: 2016-07-05; view: 243; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.026 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию