Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
V. Карьера знаменитой артистки 4 page
Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком. – И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, – шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. – Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли. – Я избегаю? – спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. – Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам. – Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию. Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: «Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там». Вслух же он сказал: – Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются. – Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки: она и зимой еще домой просилась. Только теперь внимательней взглянул Рудольф на «внучку», которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико! – Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? – сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться – или полюбоваться краской смущения на прелестном лице. Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду «ребенка». – Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться. – Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, – живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. – Тоска по родине, одним словом? – опершись о подлокотник, продолжал он. – Томление романтическое по «Тисе белокурой», по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей… Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики[151]свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать… – Ах, оставьте ваши сарказмы, сударь, – перебила графиня, – не в Тисаварад мы собрались колеса мельничные слушать. Уж больно пейзанские представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками можно ее, по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим. – Еще лучше. Дебрецен, Сегед, даже Ходмезевашархей редкими достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене, скажем, прямо посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему уже потому равного в Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по нему походить. – И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные города почитаем, но жить будем в Пеште. – Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и не заметите, что в Венгрии живете. Пешт – это и не мадьярский город, это немецко-еврейская колония какая-то. Венгерскую речь там разве что на керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только. – Пусть так, сударь. С нами их будет больше – тех, от кого ее можно услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет. А теперь вот в Пеште будем жить безвыездно. Зданий красивых там мало, вот и выстроим где-нибудь в хорошо расположенном месте особняк получше. А летнее жилье в будайских горах будет у нас. Все работы только венгерским мастерам и художникам постараемся поручить. Дадим одаренным поэтам, людям искусства возможность жить в столице; большой дом будем держать, откуда все чужестранное будет изгнано. Мадьярскую речь, мадьярскую музыку услышит публика в комнатах и залах, мадьярские газеты найдет на столах – и брать у нас будет читать. Или вы думаете, не удастся нам кружок, салон такой открыть? И графиня с горделивым удовлетворением поглядела на внучку. – Напротив, – ответил Рудольф, – я и сам вашим преданным приверженцем стал бы, имей я счастье тосковать по родине с таким энтузиазмом. – Милый Рудольф, – беря его за руку, сказала графиня серьезно. – Вы сами себя унижаете, отвергая священнейшее из чувств. И встречается это печальное явление почти только в нашем кругу. Вот смотрю я на ложи и всегда вижу пятерых-шестерых венгерских магнатов, которые живут здесь постоянно, здесь растрачивают свое состояние и, что хуже, силы душевные, а ведь как они пригодились бы на родине! В политике я не смыслю и не знаю, сохраняют ли аристократы в Венгрии еще какое-нибудь влияние. Но одно понимаю очень хорошо: уж если самые первые, самые богатые люди страну покидают, она отстанет, обеднеет непременно. – Другие, может, и пригодились бы, – отозвался Рудольф с бесстрастной улыбкой, – но от меня какой прок? Я бесполезен. – Нет, милый Рудольф, мне-то виднее. Я лучше вас знаю жизнь, дольше жила. Наши мужчины ведь как: до шестнадцати – дитя, что с него взять, учится хорошему, дурному, невпопад; до двадцати – воздыхатель, пописывающий стишки, или, во всяком случае, платонический влюбленный; а с двадцати бросается в омут всех мыслимых и немыслимых наслаждений, становясь рьяным прожигателем жизни, и к двадцати пяти думает, что уже все исчерпал. Тут наступает пресыщение. От страстей он отрекается, привязанности хоронит, сердце остужает; хорошо, если еще улыбнется, когда при нем о любви заговорят, – к другу, к женщине или родине, безразлично. Жизнь свою ни во что не ставит, выбросить ее готов, как игрушку надоевшую или выжатый лимон. И так до тридцати. Вот тогда пробуждается его душа, тогда только начинает он жить по-настоящему, судить здраво и чувствовать глубоко: делается альтруистом, патриотом, семьянином, счастливцем, одним словом. Вот так-то, Рудольф. А вам еще нет тридцати. – Бог нужен новый, чтобы меня пересоздать, – заметил Рудольф, с трудом дождавшийся конца этого поучения. Такое заявление в устах человека, который избегал обычно всякой профанации, и правда могло быть плодом лишь очерствения чрезвычайного. Графиня Эсеки была всерьез оскорблена. – Дорогой Рудольф! Неприятно слышать от вас такие слова. Я, вы знаете, не святоша какая-нибудь, но когда имя господа всуе поминают, не люблю. Оттого что в Париже плясуньям из Баль Мабиль[152]воздвигают алтари, господь владыкой стихий и сердец быть не перестанет. Рудольф вздохнул глубоко, словно вопрошая себя и всех: «Какая сила, божеская или человеческая, мне помешает умереть с сердцем усталым, обугленным, охладелым; кто и когда меня научит жить и чувствовать?» Но все же почел за лучшее иное направление дать беседе, слишком эмфатической, и, обратясь к Флоре, приличия ради поинтересовался, как она время провела в Лондоне, о чем там толкуют сейчас. Девушка подняла лилейное свое личико и умные, большие черные глаза. – О, Лондон в большой печали сейчас, – ответила она, стараясь говорить не громко, чтобы не мешать публике, но и не слишком тихо, чтобы не показалось, будто в ложе шепчутся. – Все общество скорбит. За день до нашего приезда самого знаменитого мужа Англии и самую знаменитую женщину похоронили как раз. – А мы-то тут не знаем ничего, – протянул Рудольф, думая про себя: «Эта простушка наверняка знаменитейшим человеком лорд-мэра считает или важного какого-нибудь генерала, а знаменитой женщиной по меньшей мере – даму Звездного креста».[153]– И кто же эти самые знаменитые женщина и мужчина? – спросил он ее снисходительно, как ребенка. – Этот знаменитый муж, – с некоторой даже экзальтацией, которая очень шла к ее благородному лицу, отвечала девушка, – величайший гений нашего времени, бессмертный поэт: лорд Байрон. Рудольф вздрогнул, как от электрического удара, потрясенный до глубины души. Лицо его побледнело, пульсирующие жилки проступили на лбу и на висках. Сознание на несколько мгновений словно покинуло его. – А женщина кто? – сдавленным голосом вымолвил он, едва мысли возобновили свое прерванное течение. – Женщина – дочь южного неба, которая полюбила поэта и назвала его мужем пред своими божествами, а когда он скончался, последовала за ним, по обычаю своей древней родины: сожгла себя с домом, где жила. Вам не случалось слышать это имя: «Шатакела»? Рудольф молчал, не отвечая. Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его. И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть. Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать. Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью вырывает оружие, направляемое им против себя самого!.. Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся, что Савла обратил в святого Павла. И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от этой вести, напротив! Так легко стало у него на душе, точно после пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон. К счастью, никто его волнения не заметил: общее внимание приковал монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на нее. Рудольф тоже обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать. И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди лучше, красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее прекрасные, благородные черты стал он изучать столь пристально, столь самозабвенно, что девушка зарделась даже, как спелый плод. – Так когда вы в Венгрию опять? – вдруг без всяких предисловий обратился он к графине, которая стала уже находить гостя несколько рассеянным. – Завтра рано утром. – Разрешите вас сопровождать? Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем, и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым. Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался. – Еще сегодня с делами надо управиться и насчет багажа распорядиться, иначе не успею. И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился. Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно коснулся губами ее нежных белых пальцев. – Благодарю, – тихо промолвил он. – За что? – изумилась Флора. – За то, что вы сына вернули родине. Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой. А все ведь объяснялось так просто… Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив за фалды, вынудил остановиться. – Ecco ci! Ecco ci![154]Стойте же. Какое редкое пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла. Не слышали еще? Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но не после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше. – Слышал, слышал, – сказал Рудольф, целиком разделяя радость маркиза, и, высвободив свой фрак, поспешил к карете, велев как можно быстрее ехать домой. По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие грусти по этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но увы! Чувства не терпят насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив богатое наследство. Полагалось бы приуныть, хочется даже, но другие, бушевавшие в груди чувства гнали всякое уныние. Рудольф стал обвинять себя в бессердечии, в трусости: ценой гибели любящего сердца избегнул рокового обета – и рад. Дома достал даже дневник, пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки. Но прежде этих страниц пришлось перевернуть другие, давно позабытые, которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных, не виденных много лет; рисунок – романтический набросок тихих дунайских берегов; выпавший вдруг засушенный, но не утративший красок цветок, свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских вершин; первые не детские уже мечты, излияния мужающей души; седая прядь волос, которая воскресила в воображении отцовское лицо, – и наконец дрожащей рукой написанное письмо: овдовевшая мать направила его вдогонку сыну, пустившемуся в дальние края, сама не в силах расстаться с могилой ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор. Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном, необычайном умонастроении, а лучше сказать, помрачении, нашел их столь жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать. Но воля не желала сдаваться сердцу, и он сделал еще одну попытку побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось благодаря живому воображению и навыку. Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не может его себе даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему во всем великолепии и легкими круговыми движениями принялся набрасывать контуры, но не получалось. Лицо выходило удлиненней, глаза – больше и улыбчивей, брови – уже, а рот – серьезней. Кончив и отнеся рисунок от глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на Шатакелу похож, а на Флору. Он снова ощутил присутствие высших сил, – понял, что не предоставлен себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля верховная, которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но и в движениях души. Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный к небу взор затуманился слезами. Первый вздох и первые слезы после невозвратных детских лет. Вновь взял он карандаш и, живо представив себе красивую, цветущую девушку, подправил слегка рисунок. Лицо теперь совершенно уподобилось своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью. Невольно Рудольф поднес портрет к губам и поцеловал, чувствуя, как жаркая молодая кровь приливает к щекам. Новые чувства, новые желания закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками. Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный путь… на бедную свою – и прекрасную – родину.
VII. Троицын король
И вот мы опять в родной, убогой своей Венгрии. Алая троица.[155]И вправду алая: заря так и распылалась. Рано, первые петухи едва пропели, а по улицам Надькунмадараша, дудя и пиликая, движется уже ватага смуглых музыкантов. Впереди с поднятой вверх ореховой палкой – заседатель. Полная сурового достоинства мина его возвещает, что он – при исполнении ответственнейших служебных обязанностей и к бутылке пока еще не прикладывался. Одет бравый заседатель во все синее, как и полагается чиновному лицу. Но на круглой шляпе несколько огромных пионов, в петлице, в листке пеларгонии, – букетик гвоздики; щеки – тоже как маков цвет, усы – пиками, пуговицы на шелковом жилете – серебряные, сапоги же с кистями и шпорами. Выступает он страусиным шажком, будто деревянный, – упаси бог в сторону глянуть, а назад, на цыган, и тем паче. Только поравнявшись с домом какого-нибудь магистратского или выборного члена, палкой своей подаст знак: шаг, мол, убавь, а дуди погромчей. Обыватели от звонкой этой музыки просыпаются, ставни, шторы подымаются; из ворот выглядывают девушки и, фартуками прикрывая грудь, доброго утра и здоровья желают его степенству г-ну Андрашу Варью. Но его степенство не видит и не слышит: он на службе сейчас, никаких фамильярностей не дозволяющей. Но вот домик его преподобия. Это дело особое, туда требуется зайти, там стаканчик палинки для него приготовлен, смягчающее действие которого не замедливает обнаружиться на его лице по возвращении. Напоследок остается наиглавнейшее: почтить чин по чину его высокородие сиятельного барина Янчи. Не так-то оно просто: у барина Янчи медведи ручные во дворе, задерут без оглядки на заседательскую должность, или на псов нарвешься, тоже клыками за милую душу располосуют. По счастью, кто-то из челяди в красном своем кафтане как раз околачивался под воротами. Андраш Варью сейчас к нему со всей учтивостью: – Его высокоблагородие барин Ян… Ян… Янчи поднялись уже? – Ну, набрался, языком не ворочает. Они-то? И не ложились еще. Дальше двинулся его степенство. Теперь еще в ратуше господам судьям доложиться, что он и сделал кратко, без лишних слов: – Исполнено. – Ну вот и ладно. Поглядим теперь на людей поважнее. В ратуше, в присутственном зале, по стенам длинными рядами – портреты отцов города и отечества в красках, меж ними и гербы разных опочивших уже патронов да деканов, кураторов и учредителей. На столе – стопа книг устрашающей толщины, увенчанная оловянной чернильницей, подстолье же испещрено все кляксами: туда обыкновенно стряхиваются перья. К обедне только зазвонили, но члены магистрата уже все в сборе – чинным полукружьем сидят, положа локти перед собой. Председательствует добродушный толстяк судья. Поодаль, у дверей дожидаются несколько молодых парней в коротких, до колен полотняных штанах, в доломанах с блестящими пуговицами внакидку, на одно плечо. У каждого пестрый платок в петлице и шпоры на сапогах. Впереди всех – прошлогодний троицын король. Это высокий, худощавый парень с большим орлиным носом. Длинные усы его закручены чуть не в три кольца и навощены, чтобы не развились. Выступающая вперед шея черна от загара, но пониже ворота – кожа белая, будто не своя. Одежда показистей, чем у остальных: не холщовые штаны, а брюки с позументами, заправленные в мягкие кордуанные[156]сапоги с длинными кистями. Из-под шелкового зеленого жилета медная пряжка поблескивает на широком ременном поясе, а пестрые платочки, продетые кончиками в проранки, выглядывают решительно изо всех карманов доломана. Пальцы в кольцах и перстнях с печатками, глубоко вросших в мякоть, – пожалуй, и не снять. Но что особенно отличает парня, это большой пенок на голове, сплетенный ему девушками из веток плакучей ивы и цветов – гвоздики и роз, которые свисают на самые плечи, будто косами обрамляя лицо. Поди-ка, добудь себе такой! – Ну, Мартов, – говорит судья, – вот и алая троица опять. – Знаю, ваше благородие, тоже небось в церкви был, слышал вчера, как говорил его преподобие. – Что же, и на этот год хочешь остаться королем? – Мне чего ж не хотеть, я шестой год всего как король. – А ведомо ль тебе, сколько бочек вина выпил ты за это время, сколько бутылок побил, сколько гостей с застолий разных, с угощений свежиной, со свадеб повытурил? – Ведать не ведаю, ваше благородие, у меня другая забота была – ни одного праздника не пропустить. Одно могу сказать: ни вино, ни человек ни разу меня с ног не свалили. – А ну, почитайте ему, господин нотариус, сколько бочек выпитых да голов проломленных числится за ним! По реестру оказалось, что Мартоново шестилетнее царствование в семьдесят две бочки вина обошлось управе и больше ста пирушек расстроилось из-за него; один же трактирщик форменным образом разбогател благодаря бившимся у него еженедельно бутылкам: город все оплатил. – А считал ли ты, братец, кони твои какой наносят ущерб? – Это дело не мое. Не я за ними хожу, а подданные мои. – А девок скольких с ума посводил? – Вольно ж им было сходить. – Добра чужого много больно пристало к твоим рукам. – Никто меня на том не поймал. – Уж как ни клади, только в большие деньги влетело городу троицыно твое царствованье. – А мне так доподлинно известно, что не казенные средства на это идут, а его высокородия господина Яноша Карпаты отца, чей достойный лик и сейчас вон на гвоздике висит, он приличную сумму управе оставил, дабы обычай сей древний блюсти, а к тому прилагаемо – стать рысистую улучшать, чего ради на троицу, в третий день, конские ристания устрояются; и еще ведомо мне, что победителю оных по наказу благодетеля нашего право выпивки даровой дается в любой городской корчме, коней же его сам трактирщик обязан стеречь, а шкода выйдет какая, их не продавать, но самому платить, уж коли плохо смотрел. Дозволяется ему, далее, вход на любое гульбище или свадьбу, а двинет кого невзначай в веселом духу, за то не платится – ни телесным наказанием, ни свободы лишением. – Ой, братец, да ты чистый аблакат, где это так красно говорить выучился? – Я шесть лет как король, – гордо выпятив грудь, отвечал парень, – было время права свои изучить. – Ну, ну, Мартон, – остерег его судья. – Не заносись смотри. Попривыкнешь к жизни такой, нелегко будет к прежней ворочаться: опять за вино платить, за тумаки сдачу получать, – кончится если вдруг троицыно твое царство. Глядишь, и найдется не нынче-завтра, кто обскачет тебя. – Не родился еще такой человек! – возразил Мартон, сдвигая надменно брови, а большие пальцы с упрямым достоинством закладывая за пояс. Магистратские поняли, что пререкаться тут бесполезно, да и не след авторитет столь высокой особы колебать, и прямо к праздничным приготовленьям перешли. Четыре бочки вина, на особой повозке каждая, булок свежих телега целая; за ней два вола на привязи – на убой. – Этак не годится, – возразил Мартон свысока, совсем привыкнув к этому своему требовательно-назидательному тону. – Помпы маловато у вас. Где же это видано, волов к телеге привязывать? Их мясники за рога должны вести, а на каждый рог по лимону насадить да лентой повить. – Все-то ты знаешь, братец. – А на бочки по четыре девки посадить с кувшинами, чтобы вино оттуда наливали! – Еще угодно что-нибудь приказать? – А как же! Цыгане песню мою пусть играют, как тронемся, а мне, когда садиться буду, лошадь чтобы подержали два гайдука. Все было сделано по королевскому повелению. После краткого молебна народ рядами двинулся в поле. Во главе верхами ехали два заседателя с повязанными лентами медными фокошами в руках. За ними – телега с цыганами-музыкантами, которые вовсю наяривали Мартонову песню. А за телегой вплотную – два телка в бантах, влекомые мясницкими подмастерьями, которых молил, упрашивал из кузова старик контрабасист: держите, мол, бога ради, а то меня первого вскинут на рога «эти быки» из-за красных моих панталон. Дальше тянулись повозки со снедью, с вином: на каждой бочке – проворные девахи. За повозками же – его степенство Андраш Варью. Судьба вознесла его еще выше: теперь он на лошади с алым стягом в руках, который нещадно хлещет его по лицу. Но по ублаготворенному виду судя, мнит он себя если и не королем, то уж самое малое наместником. И наконец, сам троицын король. Конь у него не так чтоб красив, но рослый, крупный, мосластый, а чего статью не взял, с лихвой возмещалось убранством: бахромчатой сбруей, гривой, заплетенной в дюжину косичек, чепраком из волчьей шкуры. Недурна и посадка. Немного вроде бы мешковата, но не от обильного завтрака, а все из того же ухарства, молодечества. То набок небрежно свесится, то назад откинется; а так – крепко сидит в седле, как влитой. При нем цивильный эскорт: по всаднику с обнаженной саблей с каждой стороны. Им тоже зевать не приходится: чуть чья лошадь вылезет вперед, хоть на полголовы, конь Мартона тотчас куснет ее, она так и всхрапнет, вскобенится. А за ними уже длинной вереницей – наездники-претенденты. Каждый не без надежды на лице: а вдруг да удастся первым прийти. Кто знает? Вдруг свой скакун с прошлого лета порезвел. Или у остальных кони похужели. Замыкают процессию новенькие барские и старые, потемневшие коляски и повозки. Битком набитые праздничным людом, все в зелени и реющих, порхающих платках и косынках, мчатся они, вздымая тучи пыли, вслед за всадниками. И вот все на лугу, на ристалище. В тот же миг бабахает пушчонка, давая знать, что и сам патрон, богач-набоб, барин Янчи выехал со двора. Народ спешит поскорее расположиться по садовым и кладбищенским рвам. Наездники задорно гарцуют по площадке, горяча коней, звонко щелкая длинными ременными кнутами, выкрутасы разные выделывая, заключая друг с дружкой пари – все на вино. Вскоре клубы пыли над садами возвещают о приближении барина Янчи. Выставленные на холме ребятишки сбегают вниз с радостным визгом, потому что сейчас еще раз бабахнет. Две железные ящерицы с загнанными в дула деревяшками вкопаны там в землю. Бывалый человек – он еще с французом воевал – на животе подползает к зверюгам и шестовиной с тлеющим трутом на конце тычет в запалы. Мортирки оглушительно выплевывают в воздух свои затычки. Разбегается народ, чтобы на голову кому не упали, потом опять сбегается: посмотреть, что там с ними сталось. Едва показались экипажи и покатились по лугу, раздалось неистовое «виват» (венгерского слова такого тогда еще не знали), сменясь тотчас раскатами веселого смеха. Оказывается, барин Янчи какую штуку удумал: вырядил в роскошные, раззолоченные одежды цыгана Выдру и посадил в парадную карету четверней, сам же сзади пристроился в неказистой серой тележонке. Простодушные зрители и давай раззолоченному «виват» кричать, а разглядев, ну хохотать, разутешив тем доброго барина. С ним, кроме двух шутов, и гости прибыли, самые любезные его сердцу. Владетель пяти тысяч хольдов Мишка Хорхи, который из своего Бачского комитата частенько наведывался «на одно слово тут, по соседству»: к приятелю в Большую Куманию. Заглянул, к примеру, в марте, а к исходу августа только раскачается и спросит: как, бишь, его зовут, второго саболчского вице-губернатора. Дома же строгий наказ оставил ни косьбы, ни жатвы без него не начинать; так урожай весь и останется на корню. Это один друг-приятель. Другой – Лаци Ченке, известный табунами своими, лучшими на всем Альфельде. Этот, если не подвезут, завсегда пешком ходит: своих красавцев жалеет, не хочет запрягать. Третий – Леринц Берки, знаменитый на всю округу собачник и охотник; врет без запинки, будто под диктовку. Четвертый – Фрици Калотаи; у того несчастная привычка прикарманивать походя все, что плохо лежит: трубки, ложки серебряные, часы. Кто не вчера с ним познакомился, знает уже, где искать пропажу, и без церемоний обшаривает, ухватив за шиворот, что того нимало не конфузит. И наконец, Банди[157]Кутьфальви – первый в стране питух и драчун, который за столом всегда тузит собутыльников; пьет же, как гиппопотам, хотя до бесчувствия допившимся никто его никогда еще не видел. Вот какая беспардонная компания окружала барина Янчи. Всем им ужасно хотелось прослыть самородками, для чего измышлялись несуразности неслыханные и невиданные. Вот самые еще невинные из них: хвосты отстричь по самую репицу у чьих-нибудь лошадей; новехонький экипаж только что не в щепы изрубить; дом поджечь в самый разгар веселья; в костюме для купанья средь бела дня, когда всего люднее, по улице пройтись; свининой правоверного еврея накормить – и тому подобные гениальные выдумки, кои во время оно почитались куда какими забавными да остроумными. По прибытии господ смугляне-музыканты трижды грянули туш, после чего распорядители отмерили дистанцию, поставив у конца ее нашего знакомца Андраша Варью с красным флагом, а в начале выстроив в порядке жребия всех наездников, так что зрители благородного звания с полным удобством могли наблюдать заезды из своих экипажей. Беговая дорожка была в тысячу шагов. Барин Янчи уже трость поднял с золотым набалдашником – знак подать пушкарю: состязания открывались тремя залпами. Но тут из пушты показался бешено летящий всадник. Щелкая в воздухе кнутом, осадил он перед заседателями коня и, приподняв шляпу, коротко сообщил: тоже, мол, хочу счастья попытать, добыть королевский венок. – Кто я и что я? Не спрашивайте: обскачут – все одно не останусь, обскачу – все одно не уйду! Таков был его ответ распорядителям. Никто не знал удальца. Лет двадцати шести, красивый, черноглазый, докрасна загорелый, усики лихо подкручены кверху, кудри до плеч и задорная улыбка на губах. Росту небольшого, но ладный, проворный. Одет по-простонародному, но до щепетильности чисто: на широкой белой рубахе – ни пятнышка, и шляпу с длинным пучком ковыля носит с небрежной грацией, что твой кавалер. И уж где бы там ни добыл себе конька, животное замечательное: чистокровный эрдейский скакун, долгогривый и хвост до земли. На месте не устоит, пританцовывает все, на дыбы подняться норовит. Приезжему тоже дали жребий тянуть, после чего он смешался с остальными. Пока у него с заседателями шли переговоры, барские лошадники с пристрастием разглядывали его коня. До наездника им что за дело, но скакун их заинтересовал. Наконец знак подан. При первом залпе лошади забеспокоились, при втором затихли, навострив уши, – лишь одна-две понеопытней копытами стали рыть землю. Третий залп прогремел, и все ринулись друг за дружкой. Пятеро-шестеро сразу же вынеслись вперед, – это самые нетерпеливые, кто с места пустил шпоры в ход, но потом поотстал; среди них и новоприбывший. Король, уперев руку в бок и опустив плеть, скакал пока где-то в середине. Но шагов через триста он вдруг дал коню шпоры, гикнул, вытянув плеть, и в три скачка обошел соперников. Тут враз все загомонили, захлопали кнутами, прильнув к шеям своих рысаков. Фалды затрепались, покатились сорванные ветром шляпы. На середине дистанции каждый еще думает первым прийти. Чья-то лошадь упала вместе с седоком, остальные промчались мимо. Из экипажей хорошо видно было короля, летевшего с несколькими всадниками впереди. Длинные цветочные пряди развевались за его головой. Одного за другим обгонял он, щелкая при этом каждый раз ременным кнутом и бросая задорно отставшему: Date: 2016-05-15; view: 301; Нарушение авторских прав |