Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






III. У гробницы Руссо





 

Трое легко одетых юношей поспешают к эрменонвилльской[92]роще. Наружность их, несмотря на естественную в дороге небрежность, сохраняет то непринужденное изящество, которое всегда присуще людям с тонким вкусом.

Все трое – молодые венгерские аристократы. Мы слышали уже о них от мосье Гриффара и запомним теперь только, что двое, по бокам, – из Венгрии; это они поклялись друг другу пешком обойти, состязаясь в лишениях, всю Европу. Лица у обоих выразительные, характерные. Первому особое своеобразие придают густые черные брови и чуть саркастичная усмешка, которая, однако, лишь мгновениями трогает губы. Второй – настоящий атлет: крутая грудь, пышные смоляные кудри, гордый, смелый взгляд, энергический рот с пушком на верхней губе; а голос такой глубокий, рокочуще-низкий, что, не видя лица, можно, пожалуй, принять говорящего и за взрослого мужчину.

Третий же, что посередине, – высокий, стройный юноша в скромном костюме и безо всякого определенного выражения на чисто выбритом лице. Только невозмутимо-холодное спокойствие во всех чертах и во взгляде: то благородное бесстрастие, которое так привлекает и губит женские сердца. В движениях – английская неторопливость, чуждая, впрочем, какой-либо аффектации; речь – ровная, негромкая: ни одно слово не выделяется и не подчеркивается. Главная забота – понятно объяснить, а не блеснуть ораторским искусством. Это о нем сообщил Гриффар, что прибыл он из Америки на верхней палубе.

И – о чудо из чудес! – можем еще добавить: все трое разговаривают между собой по-венгерски. И время, к которому относится наша история, 1822 год, и место действия, эрменонвилльская роща, и герои наши, мадьярские аристократы, – повод, думается, достаточный, дабы этому подивиться.

Называют юноши друг друга по именам. Пылкого и мускулистого зовут Миклошем, чернобрового – Иштваном, а того, что посередине, – Рудольфом.

От внимательного взора не ускользнуло бы, что из молодых людей, которые шли, взявшись под руки, один все забегал вперед, увлекая за собой среднего, другой же, наоборот, приотставал и тянул его назад, – тому время от времени приходилось останавливаться, чтобы соблюсти нарушаемое жарким спором равновесие.

Беседовали они в пустынном лесу почти в полный голос. Эрменонвилльская роща – не самое излюбленное светом место для прогулок, здесь можно позволить себе любой громкий спор, разговор, не рискуя прослыть невоспитанным.

Внезапно из кустарника выбрался на дорогу еще какой-то юноша и с минуту постоял, точно прислушиваясь к голосам. Судя по внешности, был он из мастеровых: в плоской круглой шапочке, в просторной синей парусиновой блузе на мускулистом теле, из-под которой высовывался ворот пестрой рубашки.

Радость и удивление изобразились на юном его лице. Несколько мгновений он, казалось, колебался; потом решительным шагом устремился навстречу спорящим.

– Ах, господа, вы по-венгерски разговариваете! Я тоже мадьяр.

И слезы радости блеснули у него на глазах.

– Привет соотечественнику! – прогудел тот, что с низким голосом, и, дружески протянув руку, обменялся с незнакомцем крепким мужским рукопожатием.

Остальные последовали его примеру.

Юный мастеровой совсем растрогался, даже слов поначалу не мог найти.

– Прошу прощенья, господа, за навязчивость, но с тех пор, как я в Париже, – а тому уже целых семь лет, – первый раз слышу родную речь, а это так приятно, так приятно…

– Ну так идемте с нами, – предложил средний. – Если время позволяет, беритесь с нами под руку – и поговорим.

Ремесленник помедлил из скромности, пока тот из молодых людей, кого называли Иштваном, сам не подхватил его и не увлек с собой.

– Мы вас не отрываем от дела?

– Нет, господа, сегодня праздник, нерабочий день.

– Но, может, у вас свидание? – с быстро промелькнувшей улыбкой спросил опять Иштван.

– Вот именно, что нет. Я просто так сюда хожу в свободное время.

– Но место это ведь не богато развлечениями.

– Конечно, распивочные отсюда не близко; но здесь зато гробница одного великого человека, чьи труды ценнее для меня любых увеселений. Они так написаны, что и простолюдину читать их – истинное наслаждение. Господам известны, вероятно, его сочинения? Ох и глупый вопрос! Как же не знать таким образованным людям Жан-Жака Руссо!

– Вы посещаете гробницу Руссо?

– Это самый близкий моему сердцу человек. Я его книги уже десятки раз перечитал от доски до доски и все открываю в них новые глубины. Какая правда в каждом слове! Я уже не раз испытал: коли заботы очень одолевают или огорчения, возьму Руссо и за чтением успокоюсь. Вот и стал по воскресеньям сюда приходить, к тому скромному памятнику, сооруженному в его честь. Присяду, книжки его достану – и будто с ним самим беседую. Я там совсем еще рано побывал, сейчас-то возвращался уже.


– А что же вас удерживает в Париже? – холодно перебил его Рудольф, совсем иное направление давая разговору.

– Рабочий я, сударь, столярный подмастерье у Годше. Доведется там быть, не побрезгуйте на разные изделия взглянуть в витрине, на утварь деревянную церковную в готическом стиле; все по моим образцам.

– Почему же вы собственное ателье не постараетесь открыть?

– В Париже, сударь, оставаться не хочется, – с невольным вздохом пояснил подмастерье. – Домой, на родину тянет.

– Домой? В Венгрию? Или здесь не ладится дело?

– Ладится, еще как ладится. Мастера меня ценят, труд оплачивают прилично. Тут можно свое ремесло полюбить, оно настоящего искусства требует – благодаря моде: она ведь меняется все время, а какое удовольствие каждый день новую прекрасную вещь работать, способности свои изощрять. Но все равно не останусь, вернусь, хоть и знаю, что там мне ни княжьих парадных кроватей, ни церковных хоров не делать: не иностранцам такая работа не доверяется. Знаю, что с нуждой придется бороться и, чтоб прожить, буду вон лавки крестьянские строгать да тюльпаны вырезать на ларях; от венгерского мастера другого ничего и не ждут. А все-таки домой поеду.

– Наверно, родственники там у вас? – осведомился Рудольф.

– Никого нету, кроме бога одного.

– Тогда все-таки совершенно непонятно, почему вы от благополучия отказываетесь.

– Нет разумных причин, господа; я и сам себе затрудняюсь объяснить. На чужбине я почти ребенком оказался, и сколько лет прошло уже с тех пор, а вот не могу: как вспомню, что от народа, говорящего на одном со мной языке, сотни миль меня отделяют, такое чувство сразу, трудно даже передать; слезы так и брызнут из глаз. Поживите сами, господа, семь лет вдали от родины, тогда и узнаете, каково это.

Бедный, смешной чудак! Вообразил, будто все чувствуют, как столярные подмастерья.

– Слышал? – шепнул Иштван, оборотясь к Рудольфу. – Вам бы всем хоть сотую долю этих чувств!

– Зависти достойная сентиментальность, – процедил тот, передернув плечами.

Тем делом юноши вышли на перекресток и в нерешительности остановились, не зная, в какую сторону направиться.

– Ах, да ведь друг наш знает эти места, – встрепенулся Миклош, в общении самый простой. – Будьте добры дорогу указать. Мы ведь тоже к гробнице Руссо идем.

– Как, и вы на Тополиный остров? – не мог скрыть изумления молодой ремесленник.

– Вы как будто удивлены.

– Но ведь место это уединенное: могила мыслителя, которую редко кто посещает. Но я рад, очень рад, что вы вспомнили о ней. Во всей Франции это единственное, что оставляю я с сожалением. Я уже был там нынче, но с удовольствием вернусь. К самой могиле мы, правда, не пройдем, вокруг все заболочено; но напротив – порядочный холм, там что-то вроде старинной часовенки, и на одной из колонн – тоже имя Руссо. Оттуда как раз виден будет памятник.

Молодые люди охотно приняли предложение и сквозь частое мелколесье последовали за знавшим тут все тропки подмастерьем, который, приостанавливаясь по временам, оглядывался: поспевают ли спутники за ним.


Наконец показался холм с церковкой в память Монтеня. На шести ее колоннах высечены были имена философов, среди них – Вольтера, Монтескье и Руссо. Здание не было завершено, оставлено недостроенным, – может быть, поэтому и величали его «храмом мудрости».

Напротив открывался небольшой островок, прозванный Тополиным. Там под трепещущей листвой белела гробница мыслителя – простой каменный обелиск с надписью: «Здесь почнет певец природы и истины».

Не удивительно, что могила была заброшена: истина – неважная рекомендация!

Зато природа взяла ее под свое покровительство: украсила распускающимися из года в год цветами, охватила буйной зеленью кустарника, точно целиком желая завладеть своим любимцем.

Дойдя до мемориала Монтеня, откуда открылся вид на гробницу, ремесленник попрощался с тремя молодыми венграми: ему еще в Париж. Не спрашивая имен, с чувством пожал он им руки и все нет-нет да и оглядывался на обратном пути.

– Тоскливо что-то у меня на душе, – пожаловался Иштван после его ухода.

– Не знаю уж, от слов ли этого мастерового или ото всего этого запустения? Мне ведь совсем иначе рисовался Эрменонвилль: приветливым краем с мирно журчащим потоком, омывающим цветущий островок; наяд еще только да фавнов со свирелями вообразить, и словно сама Темпейская долина[93]пред тобой. А вместо того – заросшее камышом и водяными лилиями болото да неуклюжий белый камень под самыми неживописными деревьями: черными тополями.

– Когда-то эти места такими и были, как тебе представляется, – заметил Рудольф, растянувшись на траве. – Цветущей долиной, которой и наяды не пренебрегали: прелестные парижанки, – продолжал он, пока Миклош заносил себе в книжечку высеченные на мемориале надписи. – А к гробнице попадали на лодочках через две протоки. Островок этот очень подходил для разных пасторальных сцен. Но вот разразилась однажды страшная буря с ливнем, все берега размыла, равнину затопила, и с той поры кругом – одно болото и никто гробницу не навещает, кроме разве лягушек, которые обожают со времен Гомера[94]поэзию, да какого-нибудь чудака routier,[95]у кого и на это свой час отведен, или читающего «Новую Элоизу» столярного подмастерья. Такова участь всех ученых мужей за гробом. Блаженны варвары вроде вас, собственных ученых не имеющие!

– Коли нас ты разумеешь под «блаженными варварами», мы такого отличия не заслужили. И венгры начинают пробуждаться в последнее время от духовной спячки, и не на Чоконаи[96]кончается уже наша литература и не один «Ученый палóц»[97]нынче ее представляет. Немало как раз в этом году появилось научных и художественных журналов, альманахи же наши и самых взыскательных критиков удовлетворят.

– Я тоже считаю пристрастие к своему достойным всяческого уважения.


Иштвана за живое задело это замечание.

– Это больше, нежели «пристрастие», это самосознание! Молодые поэты, которые выступили в последнее время, гордость пробуждают за наш язык, за нашу нацию.

– Что же, вся сила у мадьяра в языке, как у старой бабы? – вставил звучное свое слово Миклош, кончив копировать надписи. – Другого поприща, которое могло бы его возвеличить, нет у него? Стихотворство только да книгопечатанье?

– Дружище! Государственные мужи, великие личности только там и рождаются, где великие поэты есть. Для народа – смерть, если поэты его умолкают. Голос же их – как глас нации, воспрявшей от летаргии к новой жизни. Воскресни сейчас Янош Хуняди,[98]пришлось бы ему пахать да сеять, другое занятие для него вряд ли найдется. Но тем юношам, что выступили в этом году перед публикой в «Ауроре»,[99]– Байзе, Сенвеи, Вёрешмарти,[100]– я смело берусь самую блестящую будущность предсказать.

– Неизвестные все имена, – закладывая руки под голову и покусывая травинку, отозвался Рудольф.

– Но они недолго останутся в безвестности. Могу, впрочем, и поизвестней предложить, чтобы ты не думал, будто литераторы – какие-то национальные парии. Возьми последнюю книжку «Гебы», там и Дежефи, и Ференц Телеки, и Гедеон Радаи, и Майлат:[101]чем тебе не достойные мужи, не громкие имена.

И саркастическая усмешка скользнула по его губам.

– Трупы гальванизированные все до одного, – возразил Рудольф равнодушно и закрыл лениво глаза.

– Так ты считаешь, что мы – мертвецы?

– Да.

– Нет, вот это уж нет! – с жаром воскликнули в один голос оба остальных.

– Что ж, если крик помогает от вымирания, – пожалуйста, кричите на меня. Вам эта мысль еще причиняет боль, вот вы ее и отвергаете; но у меня у самого она уже превратилась в мертвящую уверенность, – я вижу, чувствую, знаю: народ наш сыграл свою роль и должен кануть в вечность, как и предки его, – авары все эти, гунны, печенеги. И сейчас, посмотрите, как мало мадьяр у нас в городах, торговых центрах покрупнее. Лучшие, знатнейшие, богатейшие только по карте и представляют себе, где она, эта Венгрия, и без малейших колебаний готовы сменить национальную спою принадлежность. Природные мадьяры расползутся все мало-помалу по дворам степным да поскотинам – хотя и оттуда выживут их хозяева покрепче; позалезут в долги, поразорятся… При первом же столкновении с цивилизацией дворянство наше под сень своих допотопных установлений уползает. Не варвары теперь уже венгров поглотят, а цивилизация. Да и что там у них есть такого, чтó она им сулит?

– Верные сыновья есть! – возразил Миклош звучным своим, грудным голосом.

– Хорошо сказано, Миклош, – одобрил Иштван, пожимая ему руку. – Я бы даже сказал: все решительно есть, необходимое для жизни.

– Ну да, вино там, пшеница…

– И это уже кое-что. Есть, значит, чем прокормиться, а это ослабнуть не даст. Правда, как раз из-за достатка мозгами не требуется шевелить, духовные способности развивать, хотя мадьяр ведь – на все руки мастер. Заставь нужда, он чудеса будет творить при разнообразных дарованиях своих. Все идеи прогрессивные воспримет, в ногу с прогрессом пойдет, ни в чем самым передовым нациям мира не уступит. Новая жизнь начнется, снова кровь закипит в его жилах, и, отложив в сторону меч, которым отстоял он некогда Европу, мадьяр покажет, что все средства ему по плечу, коими честь, пользу и добрую славу снискать можно, будь то резец ваятеля, кирка рудокопа, кисть живописца или отвес строителя, – все, чем только люди высоких стремлений дышат и горят. И я думаю, нарождения их у нас ждать недолго.

– А главное, о чем позабыл ты, – вставил Миклош, – дипломатическое поприще откроется пред ним, а ведь, согласись, у последнего нашего провинциального судьи больше государственного ума, нежели у первого самого…

Тут он умолк, чувствуя, что хватил уже через край.

Рудольф улыбнулся такому задору и, облокотясь, оборотился к Иштвану.

– Ему я и отвечать не хочу, – сказал он, – указывая на Миклоша, – а то еще в болото бросится сгоряча, с него станется. Но сказанное тобой – мои же слова, в обратном только выражении. Если мадьяры расстанутся с исконным своим укладом, свыкнутся с новыми обычаями, скроенными по мерке новых представлений, они ведь собой перестанут быть. Да, к новой жизни они воскреснут, но для старой умрут. Могут стать народом счастливым, но только не венгерским, – чем к другим нациям ближе, тем дальше от самого себя; рифмоплеты да музыканты бродячие – это еще не национальная жизнь. О государственных мужах лучше уж умолчу, а то Миклош меня побьет.

– А между тем одно лишь слово, одно понятие – и всем спасеньям и колебаниям конец. Слово это: хотеть. Если хотеть жить, хотеть сберечь из древнего национального своеобычия все, что в нем благородного, прекрасного и плодотворного, захотеть, каждый в меру способностей, честно потрудиться на избранном поприще, любя, ценя наше, венгерское, но умея извлечь из него, развить нас, венгров, возвышающее и, наоборот, не хотеть обезьянничать за другими из тщеславия, – лишь то перенимать, от чего, как при дыхании, кровь наша вновь станет алой; будем если ездить за границу с целью умом своим родине послужить, а не иностранцам глупостью, – не найдется тогда таких природных или моральных сил, которые бы нас расплавили, растопили, растворили. Лед растает, но кристалл скажет: «Я цел!» – и засверкает всеми гранями на солнце. Народы воочию увидят, что мы жизнестойки, и уважать будут наши стремления. И преобразятся наши поля, торговля оживит реки и сушу, язык венгерский досягнет до самых салонов, модным станет, национальные чувства пробудятся в больших городах, а в Пеште,[102]в столице, вся гордость и духовная мощь нации сосредоточится. Будет и у нас Академия наук, будет все: литературные общества, национальный венгерский театр. И всего этого надо только пожелать!

– Прекрасно. И кто же будет первоапостолом всех этих священных пожеланий? Ведь кому-то надо начать, пример подать, святой национальный дух не снизойдет сразу на несколько миллионов.

– Кто? A capite foetet piscis,[103]– те, у кого больше всего заслуг в прошлом, пороков в настоящем и долгов перед будущим: венгерские аристократы.

– Жаль, что я хохотать во все горло не умею, – сказал Рудольф, – очень уж повод подходящий. Да где же они, эти венгерские аристократы?

– В большинстве за границей; но ты, надеюсь, не станешь отрицать, что если прах отчизны они отряхнули с ног, то сердец своих не прозакладывали?

Рудольф чуть заметно улыбнулся.

– Ты что же, миссионер? Хочешь отступников патриотов опять в лоно истинной веры вернуть и объезжаешь мир, сзывая их домой?

– Я не считаю обращение их таким уж невозможным.

– Счастливец, сколько же тебе лет?

– Двадцать исполнилось.

– Ну, так завтра ты постареешь сразу на десять. Сходимте завтра в клуб «Юных титанов». Доступ в достойное сие собрание открыт только людям знатным либо денежным – либо очень уж эксцентричным. Там найдете вы всех обитающих здесь юных представителей венгерского высшего общества. Вот тогда я и спрошу тебя: «Желаешь ли ты и веришь ли в возможность взять их с собой?»

– А, чего мудрить! Королевская грамота с вызовом на сословное собрание – и сами все домой слетятся.

Последним замечанием ободрил своих товарищей Миклош, который трудился во время этого спора над лежавшей перед храмом разбитой колонной с эмблематической надписью: «Кто вновь воздвигнет меня?» – силясь ее поднять. Перевернув наконец меньшую часть, утвердил ее прочно на земле, а на это основание водрузил большую с эмблемой, опровергнув тем самым глубокомысленный вопрос.

– Так, значит, завтра – в клубе «Юных титанов».

 

IV. Юные титаны

 

Есть на северной стороне Монмартрского бульвара здание, ныне жокейский клуб, которое и тогда, в 1822 году, служило излюбленным местом встреч элегантной молодежи (словосочетание, могущее показаться плеоназмом: элегантный человек всегда ведь старается выглядеть моложаво).

Здесь свершались все события, обычно занимающие свет: затевались бега или steeplechase,[104]давались банкеты в честь артистических знаменитостей. Отсюда направлялось превозносившее или разносившее спектакли общественное мнение: что освистать, кому рукоплескать. Тут решалось, на какие цветы будет мода в следующую карнавальную неделю. В прошлом году преимущественным правом некоторое время пользовалась гортензия, но под конец ее вытеснили флердоранж и гелиотроп. В нынешнем же оба изгнаны в комнаты для прислуги, вкусы поделились между геранью и миртом, и неизвестно пока, которая победит. Но куда насущней вопрос, достанет ли мужества у директора «Королевской музыкальной академии» (столь пышно тогда именовалась Опера) поручить заглавную партию в «Зельмире», последнем творении Россини, Каталани,[105]которой юные титаны покровительствовали, потому что она только приехала и еще молодая, – осмелится ли он пренебречь мадам Мэнвилль,[106]выступающей уже давно и вдобавок замужней; хуже того, вышедшей за актера и, что уж всего пошлей, счастливой с ним?… Во всех залах – в бильярдной, за карточными столами – закипали горячие споры; всех занимало одно, и ни самый искусный карамболь, ни даже победоносный кварт-мажор в пикете не могли сколько-нибудь надолго овладеть вниманием.

Излюбленная комната светской молодежи, где собирается самый цвет ее, créme du créme,[107]– балконная. Стены там украшены роскошной мраморной лепкой, потолок – художественной росписью кисти самого Лебрена.[108]

На балконе как раз столпилось пятеро-шестеро молодых людей. Наблюдая оттуда прохожий люд, простой и не простой, они, благо предмет благодарный, предаются тому увлекательному занятию, которое именуется по-французски «medisance», а по-нашему – злословием.

Среди них – общий друг и знакомый маркиз Дебри, первейший парижский bonhomme[109]и обаятельнейший сплетник, почитающий своим долгом во всех тонкостях знать тайны будуаров, закулисные театральные интриги, преподнося их в бесчисленных, то дух захватывающих, то забавных вариациях. Стоит ему только глянуть на кого-нибудь пристальней, и тот может быть уверен: маркизу про него известно кое-что. При всем том человек он милейший, ибо в лицо никогда никого не оскорбил, а что уж за спиной говорится, на это в цивилизованном обществе обижаться не принято.

Взрывы смеха свидетельствуют, что маркиз излагает окружающим очередной свой занимательный рассказ. То понизит голос почти до шепота, и тогда головы приблизятся к нему, сдвинутся в тесный кружок, то возвысит весело, и все откинутся опять, валясь со смеху, в разные стороны.

Маркиз – мужчина тучный, грузный, нельзя и ожидать от него особого проворства, легкости в движениях. И, однако, истории свои умеет он сопроводить такой лукавой мимикой, такой живой жестикуляцией! Без них потеряли бы они всякий интерес, и кто пытается потом их воспроизвести, терпит обычно полнейшее фиаско.

В балконную прибываем мы с графом Рудольфом и его друзьями в тот самый момент, когда история близка уже к кульминации. Знакомый со всеми Рудольф представляет своих товарищей, и после краткого обмена приветствиями рассказ продолжается.

– Но и после всех неудач и провалов Сен-Мишель наш не унывает. Не подвинув дела даже настолько, чтобы на глаза попасться малютке Петипа, хотя оно, впрочем, немного и сулит: куда уж нам с ним, этаким Адонисам (о, эта удобная форма злоречия: «нам с ним»!), – наследства же лишась еще до рождения, а на жалованье и на миртовый букетик не очень раскошелишься, – но кое в чем богом отнюдь не обиженный, здесь-то есть у него кое-что, на голову нянька его не уронила, – какой же он ход, как вы думаете, все-таки измыслил, дабы возле козочки своей резвоногой очутиться, ежечасно с нею беседовать, денно и нощно, так сказать, быть при ней?

– Ого! Не много ли захотел? – вскричал при слове «нощно» князь Иван – рослый, с военной выправкой господин: тот самый вельможа из северной державы, о котором заходила уже однажды речь.

– Ну?… Сто луидоров тому, кто отгадает!

– Бери себе и говори! – отозвался лорд Бэрлингтон, эксцентричный молодой англичанин, который спиной к остальной компании верхом сидел на стуле, вытянув свои длинные до неправдоподобия ноги.

– Его лордство получше моих остроты отпускает, – рассмеялся маркиз. – Знает, что сотнями золотые у меня не водятся! Так вот, милый наш Сен-Мишель… лакеем нанялся к красотке-балерине.

– Ох! Ах! – раздались восклицания.

– Дуплетом ударил, значит, – констатировал лорд, сидя задом наперед. – Теперь и служаночками может поживиться.

– Fi donc! – возвысил кто-то и без того пронзительный, тонкий голос: граф Везекери из венгерских светских львов, долговязый юнец с детски пухлым лицом, который стоял, прислонясь с безвольным изяществом к балюстраде и руки свесив за нее. – Fi donc, перестаньте, вы просто фраппируете[110]меня. Что за скабрезности в нашем кругу!

– Нюхательной соли нет ли у кого? Графу, кажется, дурно! – воскликнул Дебри с иронией.

– Дальше, дальше, продолжайте, – поторопили другие.

– Так молодец-то лакеем стал у Петипа? – рассмеялся князь Иван. – Вот кто мне, значит, дверцу намедни отворял, когда я из кареты выходил, а я еще рубль сунул ему!

– И кто чаем залил мне весь редингот, – вставил лорд, – а я ему за это пощечину влепил.

– Ах, ах, – деликатно ужаснулся и впечатлительный мадьярский граф, – а я-то ей через него любовные записочки передавал…

– Ну, их он наверняка все в камин побросал! – засмеялся Дебри. – Но дайте же сказать, что дальше было, в чем самый-то смак.

– Тише! Слушайте!

– Так вот, отправляется крошка Петипа в один прекрасный день на рандеву в Булонский лес, – премиленькая там вилла у нее от щедрот господних…

– И моих, – пробормотал князь Иван.

– Дарующий да не попрекнет, – молвил маркиз назидательно. – Итак, малютка-плясунья спешит в предвкушении любовной идиллии взять наемную карету и, конечно, лакея своего.

– Кого? Сен-Мишеля?

– Именно; увидеться же ей предстояло с неким бравым генералом, к коему милейшая эта дамочка неравнодушна, по-моему.

– Дебри! Не клевещи! – перебил с шутливой укоризной примкнувший к слушателям Рудольф.

– Ах, из ума вон, что и ваше сиятельство здесь, поостерегся бы иначе в выражениях. Но женщинам славный этот генерал все-таки очень нравится, – у меня, по крайней мере, уже нескольких отбил.

– О себе помолчи; о тебе мы после твоего ухода сами поговорим.

– Ну, не будем удаляться от предмета. Генерал является, малютка Петипа столик на два куверта велит вынести в беседку из роз. Все как в буколические Овидиевы времена: и благоуханные розы, и журчащий ручеек, и двое любящих сердец; шампанского вот только античные пастухи не употребляли да лакеев незадачливых не держали, которые им тем временем бутылки откупоривали. Ну вот, угощаются, значит, наши Филис и Демофон[111]за столиком, а злополучному лакею ничего не остается, как у хозяйки за стулом торчать с тарелкой под мышкой и генерала, благо тот как раз напротив, глазами есть. Поглядел, поглядел, да так и обмер: перед ним его собственный дядюшка сидит.

– Ха-ха-ха, одно другого лучше.

– Сохрани он присутствие духа, до того, может, не довел бы, что и дядя его узнал. Тем более что слуг так уж пристально не разглядывают, по крайней мере, мужеского пола. Но бедный парень растерялся и начал делать все невпопад: ложку просят, он ножик подаст, мороженое вилкой стал накладывать, а под конец пробкой от шампанского генералу прямо в глаз угодил. Тогда уже и тот уставился на него; смотрит, смотрит – и: «Que diable, это же племянничек мой, Сен-Мишель!» А наш бедолага сервиз китайского фарфора грох с перепугу прямо на пол. Малютка Петипа просто обхохоталась, бух со стула навзничь, и застежки все у нее здесь, на кофточке, полопались.

– Ах, ах, пикантно.

– Но без скандала обошлось. Даму подняли; генерал, господин благодушный, сейчас Сен-Мишеля тоже за стол, прибор ему; и вместе до поздней ночи пировали в ознаменование радостной встречи.

– А потом? – спросил лорд.

– Вот это да: его лордство желает, чтобы анекдот кончался, как романы Вальтера Скотта! Кто сколько прожил да от чего помер.

– Но что после случилось с Сен-Мишелем?

– В тот вечер – ничего. Бывают же дяди порядочнее своих племянников. А со временем, после всяких таких историй, кто знает, может, и ловелас получится из него.

– Ах, какая безвкусица, – развздыхался тонко чувствующий скифский граф и, вытянув часы из кармана, так близко поднес к глазам, что, не будь стекла, стрелками бы их выколол. – Уже пять минут первого, я опаздываю.

С этими словами он поискал шляпу, оглядел ее, сощурясь, снаружи и изнутри слабыми своими глазами – та ли, и столь же неуверенно надел, словно сомневаясь, его ли это голова.

– Куда это он опаздывает? – поинтересовался кто-то из оставшихся.

– В «bain cosmetique de lait»,[112]– отозвался Дебри не без ехидства.

– Вы шутите? – удивился Иштван. – Не купается же он, как женщина, в молоке?

– Вот именно: молоко смягчает кожу и изощряет ощущения. Одно время он исключительно в мясном бульоне купался для утончения нервной системы и успел уже утончить ее настолько, что на «Моисее» Россини всякий раз в обморок валится в патетических местах наравне с дамами.

– «О, в шкуре барсовой Арпад…»[113]– с глубоким вздохом проскандировал Миклош рокочущим своим басом.

Гости между тем приходили, уходили, – общество на балконе непрерывно обновлялось, и остающиеся злословили о только что ушедших. Так уж оно принято.

Прежде других отбыл северный князь. Дебри тотчас и про него выложил забавную историю.

– Встречает на днях перед российским посольством казака – тот как раз с коня слезал. Казак ему: «Ну-ка, мужик (у казаков все мужики, кто пеший или без ружья), – ну-ка, ты, говорит, иди коня подержи, пока я вернусь», – и бросает поводья. Князь послушно берет, а казак – в подъезд. Посольские увидели это из окон и в ужасе все навстречу ему по лестнице: «Побойся бога, что ты делаешь! Его сиятельство заставляешь лошадь свою держать!» Тот, сердешный, чуть со страху не помер, хлоп перед князем на колени, не губите, мол, лучше уж сто плетей. А князь Иван два золотых вынул – и ему: «На, голубчик, не бойся и вперед держись таким же молодцом!»

Кто нашел это смешным, кто – достойным восхищения. Лорд заявил, что это одно оригинальничанье, опрокинул стул, перешагнул через колени троих впереди сидящих и, заложив руки назад, в карманы фрака, отыскал глазами на столике свою шляпу, ткнул в нее голову и удалился.

– Вот, пожалуйте, уже и обиделся. Благородный лорд полагает, что оригинальничать – его исключительная привилегия. Слышали о последней его выходке, гастроли в театре Гаете? – обратился Дебри к Рудольфу и, не дожидаясь ответа, продолжал: – Вот уж забавно так забавно. Вы видели там, конечно, «Прекрасную молочницу» – премиленький тот водевильчик, который недавно фурор такой произвел. Там трогательная очень роль у медведя: его охотник преследует и убивает после долгого единоборства. Медведь растягивается на сцене, а победитель садится прямо на тушу и исполняет веселые куплеты, – их сейчас все гамены[114]распевают. Так вот, этот взбалмошный лорд уговаривает директора Гаете позволить выступить за медведя ему. Тот соглашается. Лорда зашнуровывают в шкуру, он рычит, бродит вперевалку на четвереньках, головой мотает: бесподобно. Выходит охотник. Медведь – на дыбы; тот – на него. Лорд – хвать его медвежьей своей лапой по руке: охотник нож и выронил. Тут они схватились, но медвежатник – ну никак не одолеет. Топтались, топтались; наконец охотник споткнулся, медведь подмял его и, сидя на нем, сам спел те куплеты под невообразимый хохот публики. Ну что, хороша история?

– Хороша да и свежая совсем, – ответил с самым серьезным видом Рудольф, который внимательно, не перебивая, выслушал маркиза. – Только позавчера в «Журналь де карикатюр» прочел.

– Ну, срезал, – сказал Дебри. – Слово в слово заставить пересказать, что в газетах уже написано! После такого конфуза убежать остается поскорее. – И взмолился шутливо: – Господа, будьте милосердны! Я ведь знаю, что ожидает уходящих отсюда. Пощады и снисхождения!

На его счастье, нечто иное завладело в тот миг вниманием сидящих на балконе, помешав тут же разболтать, что богаче Дебри на свете нет, он ведь не столько свои, сколько чужие карманы опустошает; что борода у него крашеная, а волосы накладные: парики, счетом ровно тридцать, по парику на каждый день, и каждый с волосом чуть подлиннее, – на исходе же месяца опять с первого начинает, будто постригся, и страшно сердится, если на его прическу как-нибудь намекнут. Англичанина однажды чуть на дуэль не вызвал, – они в Одеоне[115]были, а дверь в ложу юные титаны упорно не желали закрывать. Дебри и начни шуметь: сквозняк, мол. «Вам-то что, – лорд ему, – вы ж не с непокрытой головой». Это и многое другое уже вертелось на языке, когда на бульвар вынесся довольно своеобразный экипаж. Новенькую арбузно-зеленую карету во весь опор мчала четверка породистых серых жеребцов, запряженная, однако, не по два в ряд, а веером, словно в триумфальную римскую колесницу. Правил ею сам франтовато одетый барин, а кучер с егерем сидели сзади, в кузове.

– Поглядите на Карпати, – сказал, перевесясь через балюстраду, один желторотый денди (сын, заметим для памяти, какого-то венгерского вице-губернатора, живший на папашином иждивении, но уверявший всех много месяцев подряд, что мать у него баронесса, а вице-губернаторов величают в Венгрии не иначе, как «ваше сиятельство»). – Что за удалец! Никто так лихо не умеет править лошадьми в Париже. В самые заторы мчит себе карьером по бульварам. На днях молочник один долго не уступал ему дорогу. «Ну погоди!» – это он ему (я рядом сидел) – и так ловко обошел его, как раз за ось зацепил, тележка – кувырк! – вверх всеми четырьмя колесами; молочник оглянуться не успел, уже под ней лежит. Ему ногу, а у тележки бортик сломал. Молочник – в Консьержери[116]жаловаться, но Абеллино в два счета уладил дело, вынул кошелек: «Вот за одну поломку, вот – за другую!» Истинно французское остроумие! Такой же случай с кучером маман моей произошел, баронессы; входит он как-то утром к папа: «Ваше сиятельство…»

Но досказать юному «merveilleux» не удалось: из гостиной донесся шум словно бы триумфальной встречи, и в распахнувшуюся на балкон дверь сияющий, довольный вышел сам Карпати в окружении юных титанов, которые, побросав бильярд и карты, поспешили услышать новости о Мэнвилль и Каталани: о деле, порученном Абеллино.

– Ну что? Чем кончилось? – со всех сторон посыпались вопросы.

– Господа, дайте дух перевести; я в прострации, аффектации и полнейшей экзальтации.

Ему тут же подвинули стул, усадили.

– Победа полная; я даже большего, чем клуб хотел, добился; только потише, господа! Все расскажу, но с условием: не перебивать! Вам известно уже, как решительно стоял на своем этот упрямец Дебуре, директор Оперы: отдать, несмотря на наши требования, роль Зельмиры все-таки Мэнвилль, а не Каталани.

– Это не та Мэнвилль, – вмешался Иштван, – которую несколько лет так восторженно принимали в Санкт-Петербурге, Венеции и здесь, в Париже?

– Ну вот, уже и перебивают! – вскипел Абеллино.

– Прости, но меня фамилия поразила, ведь эта женщина – наша соотечественница… Из Венгрии.

– Именно! – Это было сказано тоном, словно подразумевавшим: «Так что же тут тогда замечательного, если – из Венгрии?» – Ну вот, – продолжал Абеллино, – директор ни в какую, разговаривать даже об этом отказался. И тут на помощь мне пришел старый мой покровитель, случай – в обличье пуделя.

Общий смех.

– Я повторяю: в обличье пуделя. Вы слышали, господа, про последнюю модную пьесу, которая Шекспира и Гюго затмила: «Обри, или Благородный пес»? Сюжет простой: убивают одного благородного рыцаря, но верный его пес обличает убийцу. Тогда король вызывает обвиненного на ордалию:[117]пусть явится и вступит в поединок с пуделем-отмстителем, который и в самом деле побеждает. Какой-то гений состряпал сентиментальную драму из этой истории, и главный герой ее – пудель, господин Филакс. Господин этот уже пол-Европы объехал, везде одни триумфы, сплошные восторги. Букеты дождем сыпались к его лапам (а в карманы хозяина – талеры и луидоры), тщетно взывали пииты и писаки: стыд, мол, и срам, поэзия обесчещена, искусство опозорено! Господин Филакс продолжал себе свое турне и несколько недель назад благополучно вернулся в Париж, где тоже произвел фурор необыкновенный. Сначала, положим, и побаивались его выпустить, так как актеры пригрозили немедля уйти из театра, где собаку к артисту приравняли и цветы, рукоплескания на тявканье да прыжки неразумного животного будут расточать вместо безупречной дикции, выразительной мимики, прекрасного голоса и благородных чувств, кои вознаграждались до сих пор.

– А он неплохо говорит, – шепнул Иштван Рудольфу.

– Не беспокойся, сейчас испортит все.

– Нашелся, однако же, театр, Люксембургский, чей директор не стал женироваться, отважился взять собаку на время, без контракта пока, – поставив прием в труппу в зависимость от успеха или неуспеха. Театрик этот – жалкий сарай, туда одни матросы, школяры да портовые грузчики раньше ходили, не всякая даже лоретка рискнула бы там показаться; а в тот вечер изысканнейшая публика заполнила его. В пропахших водкой и луком ложах – прославленные светские модницы, а пуделя буквально засыпали цветами. С того дня театры просто из рук друг у дружки рвут пресловутого четвероногого артиста. Нынче тявкает он в Гаете, завтра – в Водевиле, послезавтра – в Варьете. Так пудель все парижские сцены обошел, а два самые гордые театра, Французский и Королевская музыкальная академия, без публики остались. Весь свет с ног сбился, господина Филакса балуя: уж и в ложи его тащат, и по головке гладят, и нежные слова на ушко говорят, – а где дамы, там ведь и кавалеры! Одним словом, педантичным этим театрам совсем плохо пришлось; хоть перед пустыми креслами играй! Что «Сида» давай, «Эрмиону»[118]или «Тартюфа», что «Ченерентолу», «Gazza ladra»,[119]«Альсидора» там или «Нурмахала» – все равно: пустой зал, да и только. Уж до чего директора разозлились на публику, влюбившуюся в этого песика…

– Но нам-то зачем вы все это рассказываете, мосье? – раздался нетерпеливый возглас.

– Господа, прошу абсолютного доверия, или слова больше не скажу, – возразил оскорбленный Абеллино.

Доверие было вотировано.

– Тогда отправляюсь я к мосье Дебурё и, зная, как зол он на собаку, – до того, что, приведись ему убийцу сыграть в «Обри», сам бы ее раньше укусил, чем она его, – предлагаю: хотите, положу этому собачьему сезону конец, излечу публику от знойной страсти, – чем вы меня отблагодарите? «Всем, чем пожелаете», – отвечает этот славный человек. «Хорошо, говорю, попрошу тогда о двух вещах. Роль Зельмиры поручить Каталани – это во-первых». Он обещал.

Юные титаны чуть не задушили Абеллино в объятиях.

– «Второе же – на следующий вечер после «Зельмиры» дать «Итальянку в Алжире»,[120]заигранную эту, вышедшую из моды оперу, и в ней выпустить Мэнвилль».

– Браво! Браво! – раздались голоса. – Замечательно. Ловчее и не придумаешь, чтобы одну превознести, а другую провалить.

– Погодите, не все еще. Мэнвилль наверняка уже о чем-то пронюхала, так как тотчас обратилась к директору, прося об отпуске: муж-де у нее болен, им на воды надо. Ну, не явный ли злостный умысел опять? Где это видано, чтобы актрисы с мужьями своими разъезжали?… Enfin пришлось директору разрешить ей уехать через три дня, а из «Зельмиры» только первые два акта разучены пока, так что представить можно ее лишь после отъезда мадам Мэнвилль, а это будет выглядеть, словно роль поручают Каталани по нужде. Ну, кто даст совет? – Он оглядел юных титанов и, поскольку те молчали, ударил себя горделиво по лбу, словно говоря: «Вот какая у меня голова!» – «Тем лучше, – сказал я, – поставимте тогда в один вечер первые два акта «Зельмиры», а за ними – эти невыносимые два последних действия «Итальянки», с которых публика имеет обыкновение удирать». Ну что, неплохо придумано?

– Отлично, бесподобно! – закричали все. – Идея остроумнейшая, аранжировка великолепная. Триумф и провал в один и тот же вечер, аплодисменты сначала и шиканье потом.

– Но слушайте дальше. Все это, говорит, при условии, что сезону собачьему конец. Eh voilá,[121]– вскочил Абеллино, прищелкнув пальцами, – он уже и кончился!

– Как так? – удивились все.

– Я сразу же – в седло, переговорил со своим банкиром (тут он поправил галстук, давая время слушателям заметить, что у него опять банкир), а от него – прямо к Пелерену, хозяину пуделя. Вызвал его вместе с его артистом и с лошади спрашиваю: «Почем собака?» Он было нахальничать со мной: нет, мол, у вас денег таких, чтобы ее купить. Par Dieu! Можно ли нагрубить сильнее венгерскому дворянину? Или я, милостивые государи, выгляжу, как человек, у которого денег нет? «Ха! – кричу я наглецу в ярости. – А что вы называете деньгами, мосье? Думаете, на вашу паршивую собачонку не хватит? Сколько вы просите за нее?» Тот отвечает, что меньше, чем за пятьдесят тысяч, не отдаст. «Fripon! И это называет он деньгами! – кричу я, в момент выхватывая пятьдесят банковых билетов из бумажника. – Вот твои пятьдесят тысяч, держи!» – и швыряю ему. Малый оторопел; собака кормит его, конечно, своим искусством, но рано или поздно сдохнет ведь, а пятьдесят тысяч франков останутся; на них и лавку бакалейную можно открыть, до самой кончины прожить безбедно. Пораскинул он мозгами, спрятал деньги и подвел, осклабясь, пуделя за ошейник: «Об этой покупке, сударь, не пожалеете!» Мерзавец! Тоже за антрепренера принял какого-нибудь, решил, что и я теперь с пуделем по городам буду разъезжать, штучки его демонстрировать. Ну, каналья, думаю, сейчас я тебе покажу, чтó это для венгерского дворянина: пятьдесят тысяч, чтоб ты на будущее знал, побольше уважения имел! «Вот, говорю, гляди!» Вытаскиваю пистолет из седельной сумки – паф! Пес убит, на том и конец собачьему сезону.

Изумление сковало все языки. Лишь непроизвольный вздох вырвался у кого-то.

– Жалеет собачку твой приятель, – сказал Абеллино Рудольфу, указывая на Иштвана.

– Тебя, а не собачку.

– Eh bien, условие я выполнил, и Дебурё обещание свое – тоже: «Зельмира» и «Итальянка» объявлены на послезавтра. Теперь поскорей все подготовить, свои роли распределить, потому что время не ждет. Дебри мы напустим на цветочниц: мирты скупает пусть, где только найдет. Фенимор (принимающий молочные ванны патриот) поговорит с поэтами, которые стихи нам посвящают, – пускай оды сочинят. Ивана – он разбирается в таких вещах – срочно к ювелиру отрядим за брильянтами покрасивее: для диадемы. Если клубной кассы на все не хватит, берусь добавить из своих.

Предложения эти встретили живой ответный отклик у титанов. Каждому хотелось и на себя взять что-нибудь.

– И мне и мне поручите! – упрашивал тот юный джентльмен, который батюшку своего титуловал «его сиятельством». – И мне! – повторил он чуть не в десятый раз.

– С величайшей охотой, мой друг, – отозвался распоряжавшийся всем Абеллино. – Разыщите-ка поскорей мосье Оньона и попросите его сюда.

Молодой человек помедлил, соображая, достаточно ли высока для него эта честь. Потом все-таки решился, взял шляпу и ушел.

– А вы что же? И пальцем не хотите пошевелить? – обратился Абеллино к Рудольфу и его товарищам, стоящим в уголке.

– Где столько исполнителей, достаточно и зрителем быть, – ответил Рудольф в холодно-саркастичной своей манере.

Иштван же, взяв Абеллино под руку и запустив указательный палец ему в петлицу, привлек его к себе.

– Скажи, почему к госпоже Мэнвилль такая нелюбовь? Что она, оскорбила кого-нибудь из вас?

– Всех, а не кого-нибудь! И кровно оскорбила! Когда она приехала сюда четыре года назад, уж мы ли не хвалили ее; до небес превознесли, знаменитостью сделали мировой. А она чем нам за все за это отплатила? Неблагодарностью черной, подло отвернувшись ото всех ради нелюдимого ипохондрика, мужа своего. Галантнейших кавалеров отвергла, всем афронт дала, хотя многие предлагали ей связь самую достойную.

– А, ну тогда конечно, – обронил Рудольф с чуть заметной иронией.

– Но это еще не все! Недавно даем мы банкет исключительно для артисток и друзей искусства, а она даже явиться не соизволяет на него под тем предлогом, что муж, видите ли, болен, некому ухаживать за ним. Вот как, madame? Вы против нас? Так погоди же, ты еще у нас слетишь оттуда, куда сами мы тебя и вознесли.

– А если муж этого не допустит? – спросил Миклош, находя такой оборот дела вполне естественным.

– Муж? Que diable! Как это он не допустит? Они – актеры, мы – публика, они играют – мы платим; хотим – хлопаем, хотим – свищем. Им заплачено за все.

– Но позволь, еще одно, – сказал Иштван, по своей привычке поправляя галстук у собеседника, – женщина эта – уроженка Венгрии, дочь отчизны нашей. Неужто и здесь на все венгерское надо гонения устраивать?

– Соблаговолите вы мою петлицу отпустить или же прикажете скинуть фрак и вам его оставить? – отшутился вместо ответа Абеллино.

Иштван выпустил его, и юный пшют, элегантно вихляя бедрами, смешался с остальными титанами.

Вскоре вернулся и посланный на розыски юнец, плод мезальянса между чиновником и баронессой, в сопровождении мосье Оньона.

Господин этот был не кто иной, как claque entrepreneur,[122]а говоря по-венгерски – торговец свистками и хлопками. Очень влиятельный господин, властитель судеб литературных и сценических.

Один его товар – аплодисменты, метание венков на сцену и хвалебных од – сторговали быстро. С другим пошло труднее: освистать всеми уважаемую актрису – это не пустяк, за это так просто не возьмешься. Тут и с полицией рискуешь близко познакомиться, и публика, того и гляди, вступится. Да наконец и у клакера тоже сердце есть.

К счастью, оно и впрямь оказалось не камень, от нескольких сунутых в руку аргументов понемногу оттаяло. Ладно уж, сделаем что можно. Постараемся, чтобы приняли попрохладней; лимонада чтобы не носили, – пускай галерка повозится, поворчит, недовольная. А еще разные неожиданные интермеццо обыкновенно тоже помогают: ну, шляпа там, случайно уроненная в партер; зевок какой-нибудь во весь рот во время нежнейшего, тишайшего пианиссимо – развеселить публику попроще. Все это куда верней простого свиста. Скука, равнодушие – они не ранят, а подкашивают, свистки же да шиканье и на противодействие могут натолкнуться.

Итак, соглашение насчет послезавтрашнего дня было заключено и ратифицировано, – дня, которого не чаяли дождаться возбужденные титаны.

– Ну, кого ты из них домой заберешь? – спросил Рудольф приумолкнувшего приятеля.

– Тебя, во всяком случае.

Рудольф низко опустил голову и молча прошел с товарищами через все клубные помещения.

– Что ж… может быть, – только на лестнице промолвил он.

 

Посмотрим же теперь, что это за мадам Мэнвилль, которая вызвала столь бурное движение среди титанов. Внимания нашего она тем достойней, что была по рождению нашей соотечественницей и мировой знаменитостью, несмотря на то. Увы, только лишь была! Ныне и она уже почиет глубоким сном: волшебный голос ее умолк, стихла и молва о ней…

 







Date: 2016-05-15; view: 402; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.066 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию