Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Комментарий к сопротивлению





 

Давиду Рогозински

Прага, 21 июня 1985

В тексте, озаглавленном «Промежуточное тело» (ты найдешь его в третьем, апрельском, номере Passé-Présent) Клод Лефор комментирует «1984» Оруэлла с двух главных точек зрения.

В отличие от большинства комментаторов он отказывается пренебречь самим письмом книги. Оруэлл не предлагает теоретической критики бюрократии. Роман о законченном тоталитаризме не замещает политическую теорию. Написанием литературного произведения Оруэлл подсказывает, что критика не тот жанр, который способен сопротивляться засилию бюрократии. Скорее, между ними имеется некое сродство или сообщничество. И та и другая стремятся к полному контролю над той областью, с которой соотносятся. Напротив, литературное письмо, поскольку оно требует определенных лишений, письмо художественное не может сотрудничать, даже невольно, с проектом господства или абсолютной прозрачности.

У Оруэлла это сопротивление проявляется прежде всего — открыто, подчеркнуто — в выбранных для «1984» романном жанре и нарративном модусе. Мир Большого Брата — предмет не анализа, а рассказа. А рассказчик, по замечанию Вальтера Беньямина, всегда вовлечен в то, что он рассказывает, тогда как теоретик в принципе не должен сам вовлекаться в концептуальную разработку своего предмета.

В «1984» вовлеченность наррации в историю тем плотнее, что автор романа передает здесь эстафету автору личного дневника. Под пером Уинстона, пишущего свой дневник, мир законченной бюрократии предстает перед читателем Оруэлла обремененным грузом повседневных забот, в срезе личной жизни, которой никогда не узнать тотальности, пропитанный грезами, мечтами, фантазиями, т. е. наиболее индивидуальными формами бессознательного.

Решение писать, вести личный дневник — это первый акт сопротивления. Однако текст, хоть и пишущийся украдкой, все же показывает, что тайная, неизвестная ему самому вселенная Уинстона, частичку которой он тем самым открывает, не подавлена извне бюрократическим порядком. Она тянется к этому последнему тем же самым движением, каким открывается автору дневника; в конце концов она «вытягивается» наружу, как вытягивают информацию, благодаря каким-то симпатиям, приступам уязвимости, огрехам, которые облекаются плотью в любви Уинстона к Джулии, любящей его, и в его дружбе с О'Брайеном, за ним шпионящим и его предающим.

Проясняя границы, в которых личное и публичное взаимопересекаются, рассказ Оруэлла, подчеркивает Лефор, открывает, что господство осуществляется во всей тотальности лишь постольку, поскольку вступает в симбиоз с личными страстями тех, на кого оно давит. И что главная слабость, за счет которой оно добивается от них капитуляции, коренится не в страхе смерти, но в тайных страхах, которыми каждый — на свой собственный неповторимый лад — должен был заплатить и всегда должен платить, чтобы стать человеком.

Так вот, продолжая комментировать для тебя Клода Лефора, одно дело — понять такого рода проникновение господина в раба, совсем другое — дать его почувствовать. Чтобы дать читателю почувствовать его, недостаточно его изобразить, как на картине. Нужно, чтобы в одном и том же письме присутствовало сочетание сопротивления и немощи. Нужно, чтобы письмо проделало над самим собой — в своих деталях, в непокое слов, то приходящих, то не приходящих, в своем радении превратностям глагола — ту самую работу по исследованию собственной слабости и собственной энергии, какую вершит труд Уинстона при столкновении с этой вкрадчивой тоталитарной угрозой.

Противник и сообщник письма, его Big Brother (или, скорее, его О'Брайен), — это язык, я имею в виду не просто родной язык, но наследие слов, оборотов и произведений, которое называют литературной культурой. Пишешь наперекор языку, но неизбежно с его помощью. Сказать нечто, что язык уже умеет сказать, — значит ничего не написать. Хочешь сказать нечто, что язык не умеет сказать, но, как думается, должен суметь. Его насилуешь, совращаешь, вводишь в него идиому, которой он не знал. Когда же исчезло само желание, чтобы он мог сказать нечто отличное от того, что он уже умеет говорить, когда язык воспринимается непроницаемым, инертным и делающим любое письмо тщетным, он зовется Новоязом.

Можно сомневаться, что такая безусловная капитуляция письма перед языком вообще возможна. Даже чтобы описать это состояние истощения письма, его собственный «1984», нужно все же писать, лишний раз испытать двойное сопротивление уже сказанного еще не сказанному и слов, которые хотят свершиться, словам уже утвержденным.


Из того факта, что момент письма исключить невозможно, вытекает следующая апория. Даже когда тоталитаризм победил и захватил всю территорию, он не вполне закончен, пока не устранил неконтролируемую случайность, непредсказуемость письма. Нужно, стало быть, чтобы он отказался писать — в том смысле, какой я (вслед за другими) пытаюсь здесь очертить. Но если он останется неписанным, он не тотален. И наоборот, если он хочет писаться, нужно, чтобы он допустил, вместе с письмом, как минимум некую область, где дают о себе знать беспокойство, нехватка, «идиотизм». Тем самым он отказывается воплощать тотальность и даже ее контролировать.

На кону в этой апории — случай, выпадающий событию. Подобно теории, которая по определению должна держать голову над водами времени, тоталитарная бюрократия норовит держать событие у себя в кулаке. Как только что-либо происходит, оно тут же отправляется на свалку (истории, духа). И его извлекают оттуда, только если событие это может проиллюстрировать справедливость взглядов хозяина или уличить бунтарей в ошибках. Тогда оно возводится в пример. Что же касается смысла, то он закреплен в доктрине (Оруэлл ненавидел доктринеров). Хранителю смысла нет нужды подпитываться событием — разве что вызывая его предстать на процессе, который доктрина ведет против реальности. Должно происходить только то, что объявлено, а все, что объявлено, должно произойти. Обещанное и обязательное равноценны.

В противовес этому убийству мгновения и уникальности, вспомним малую прозу, составлявющую «Единственный смысл» и «Берлинское детство» Вальтера Беньямина — прозаические фрагменты, которые Теодор Адорно назвал бы микрологиями. Они не описывают события детства, они схватывают детство события, описывают его неуловимость. В событие превращает встречу с каким-либо словом, запахом, местом, книгой, лицом не его новизна в сравнении с другими «событиями». Все дело в том, что ему присуща сила посвящения, инициации. Его узнаешь лишь позже. Однажды оно раскрыло рану в чувствах. Об этом знаешь, потому что и после она снова раскрывалась и когда-нибудь еще раскроется, отмеряя ритм тайной темпоральности, быть может, вовсе неприметной. И эта рана позволила вступить в некий неведомый мир, впрочем, не помогая его познать. Посвящение ни во что не посвящает, оно начинает: таков смысл инициации.

Чтобы сберечь инициацию, приходится бороться против попыток залечить, зарубцевать событие, списать его на счет «ребячеств». Такую борьбу и ведет письмо с бюрократическим Новоязом. В последнем неизбежно блекнет и тускнеет это чудо — что вообще нечто случается. Партизанская война любви против кодификации чувств имеет тот же смысл — спасти мгновение от привычки и привязки.

Добавлю, отдавая должное форманту «ново» в слове «Новояз», а также ставя тоталитаризм реальный (в 1984) на его нынешнюю почву (уже не политики, а экономики и массмедиа), спасти мгновение и от новизны, еще одной разновидности уже сказанного. Новизна — для продажи. Продавать означает предвосхищать уничтожение предмета вследствие его использования и износа, как и предвосхищать финал коммерческого отношения посредством расчета. Когда мы в расчете, ничего как бы и не произошло, рассчитались и разошлись. Теперь можно будет только переначать. Торговля новым оставляет не больший след, ранит не глубже, чем любая другая торговля.


Отсюда я перехожу ко второму аспекту, освещенному Клодом Лефором в «1984»: телесному. Лефор выделяет взгляды, жесты, позы, связывающие воедино реальность, о которой повествует Оруэлл, прошлое, которое вспоминает Уинстон, грезы Уинстона. Нынешние отношения героя с О'Брайеном и Джулией тем самым переплетаются с его детством и образом матери.

Под именем тела Лефор подразумевает две сущности, которые пытался совокупно осмыслить в «Зримом и незримом» Мерло-Понти: узел, который связывает чувствующего с чувствуемым, хиазм чувствования, тело феноменологическое; а также скрытую, уникальную организацию пространства-времени, фантазм, тело психоаналитическое. Тело, соединяющееся с миром, которому оно принадлежит, им созидаемое и его созидающее; а также тело, из мира выбывающее — во тьму того, что оно потеряло, чтобы в нем родиться.

В обоих случаях речь идет о некоторой идиоме, какой-то абсолютно уникальной, непереводимой манере разгадывать случающееся. Точка зрения, точка слуха, точка касания, точка запаха, в которой на меня посягает все ощутимое, не может быть перенесена в обычное пространство-время. Эта особенность, эта уникальная точка резонанса зовется «существование». В языке она примыкает к дейктикам: я, это, теперь, вот и т. д., через них она и дает о себе знать. И все же этот опыт, или существование, при своей непередаваемости, возможно разделить с другими. Твоя точка слуха, осязания и т. д. никогда не станет моей, но в том-то и состоит непреложная загадка мира существований, что единичности присутствуют здесь во множестве и непрестанно цепляют друга друга этими хрупкими чувствительными антеннами, этим муравьиным лопотанием.

Любовь и здесь составляет исключение. Она требует проницаемости, беззащитности, капитуляции перед твоей точкой зрения и отречения от моей. Отсюда нескончаемое испытание другой чувствительной идиомы и то шальное головокружение, когда мое и твое изнемогают и сходят на нет, пытаются обменяться друг на друга, сопротивляются, раскрываются. Именно это являет нагота, я хочу сказать — нагота вдвоем. А в языке — лепет любовников, испытание общей и все же непередаваемой идиомы, рожденной из уст в уста двумя оголенными голосами.

Другая прочерченная Оруэллом телесная линия, которой следует Лефор, — это фантазм, т. е. ужасное прошлое, маркируемое и маскируемое в настоящем, записанное прежде, чем испытанное, тайный распорядитель движений души. Он прочерчивает линию наибольшей уязвимости. Для Уинстона это крысобоязнь — фантазм, обнаруженный О'Брайеном, с помощью которого ему и удается сломить сопротивление Уинстона.

Уязвимость, слабость — по отношению к чему? При каком измерении силы? Фантазм — это идиома, которая высказывает себя в идиоме, на которой я говорю. Он говорит тише, чем я. Он хочет сказать нечто, что я говорить не хочу и не говорю. Это особая единичность, одновременно более знакомая и более чуждая, чем моя точка чувствительности. Он управляет этой последней, он делает меня слепым и глухим к тому, что, однако, и видимо и слышимо, аллергичным к безобидному, заставляет меня испытывать наслаждение там, где каноны культуры предписывают ужас и стыд. Слабость, стало быть, в отношении нормы, немощь в отношении способности к коммуникации.


Следуя этой двойной линии тела, углубляя ее, хозяин от бюрократии (или от торговли) может добиться от бунтарей, чтобы все они «выдали» друг друга его полиции. Достаточно, чтобы они любили друг друга. Они вместе встретили событие в его посвятительном смысле, вместе пробирались на ощупь по лабиринту чувствительного, чувственного и нагих слов, раскрыли друг другу — и каждый себе самому — самые ненасытные фигуры и образы, ими управляющие. «Выдавая» (что за слово!) предмет своей любви Большому Брату, любовник предает не только то, что они оба есть, но и то, чем они не являются, чего им не хватает, свой изъян. Признание в немощи — самый ценный донос. Он доставляет хозяину информацию, как и средство ее получения. Любое деяние определенно вписывается в реальность, всегда можно заархировать его след. Но в каждом из нас выжидает, чает и отчаивается нечто такое, что невозможно ни ухватить, ни зарегистрировать. Именно здесь корень преступления, настоящего преступления прежде любого преступного деяния.

Бессознательное должно быть исповедано и разглашено. Сатана на исповеди говорит на языке Бога, Каменев на языке Сталина. Дело может быть заслушано, распря между идиомой и нормой сводится к мелкой тяжбе. Заплатит преступник или нет — второстепенно. Важно, чтобы благодаря публичному признанию и заявлению, пусть даже сфальсифицированным, были восстановлены целость и единственность языка коммуникации. Любое признание укрепляет Новояз, поскольку привносит и включает отречение от возможностей языка, искоренение распрей и аннулирование события, с ними связанного. В Новоязе нет места идиомам, как в прессе и средствах массовой информации нет его для письма. По мере распространения Новояза культура приходит в упадок. Basic language — язык капитуляции и забытья.

После процессов 1930-х годов тема эта стала тривиальной. Не столь тривиальна изображенная Оруэллом машинерия отречения. Ибо она действует через любовь и письмо, через то, что осмеливаются открыть любовь и письмо и что только они и могут предать, — неименуемую единичность. Хрущев уверял, что все секреты ГПУ по вырыванию признаний сводились к одному: бить и еще раз бить. Оруэлл изображает деспотизм, который не истязает (или не только истязает) потребность, но соблазняет желание. Так ли обстоит дело в том или ином случае — вопрос открытый. Как бы там ни было, у Оруэлла именно на этой линии предельной немощи и испытывается последнее сопротивление, решается судьба истинной республики.

Республику я упомянул, чтобы подвести тебя к последнему размышлению. Конечно, в 1984 г. мы не оказались в ситуации, обещанной Оруэллом: это общее место. Но не слишком ли поспешно такое заключение? Да, оно оправданно, по крайней мере для Запада, если понимать эту ситуацию в узко политологическом или социологическом смысле. Но если обратить внимание на всеобщее распространение бинарных языков, на стирание различия между здесь/теперь и там/тогда, проистекающее из развития телесвязи, на забвение чувств в пользу стратегий, сопутствующее гегемонии торговли, обнаружится, что угрозы, которые тяжким бременем давят вследствие этой — нашей — ситуации на письмо, на любовь, на особенное и единичное, по глубинной своей природе родственны описанным Оруэллом.

И я, как и Клод Лефор, думаю, что тот, кто с легкостью отмахивается от романа Оруэлла, повторяет — конечно, на другой лад и в другой манере, но повторяет — действия представителя системы, который списывает со счетов свидетельства Уинстона, его дневник и все остальное. Сегодня точно нависает угроза той же самой природы, одним из симптомов которой, среди прочих, и является это списание. Ей придает вес влияние самых разных вещей, скопом и вразнобой, — медийных демократий (противоположность республики), технонаук, работающих с языком и над ним, экономической и военной конкуренции в мировом масштабе, общего упадка «современных» идей.

Современность на протяжении уже как минимум двух столетий приучала нас желать всемерного распространения политических свобод, наук, искусств и техник. Она приучила нас легитимировать это желание, поскольку прогресс этот, утверждала она, призван раскрепостить человечество, освободить его от деспотизма, невежества, варварства и нищеты. Республика — это гражданское человечество. Этот прогресс продолжается и сегодня, хотя прикрыт стыдливо именем развития. Но сегодня исчезла возможность легитимировать развитие обещанием освобождения всего человечества. Такое обещание не было сдержано. Но это вероломство обусловлено не забвением обещания — само по себе развитие запрещает его сдержать. Новая неграмотность, обнищание народов Юга и Третьего мира, безработица, деспотизм общественного мнения и, стало быть, предрассудков, насаждаемых средствами массовой информации, закон, что хорошо то, что эффективно, — все это обусловлено не отсутствием развития, а его наличием. Вот почему его не смеют больше называть прогрессом.

Обещание освобождения не раз вспоминалось, отстаивалось и разъяснялось великими интеллектуалами, этой выпестованной Просвещением категорией людей, хранительницей идеалов и Республики. Те, кто сегодня захотел решать эту давнишнюю задачу иначе, чем в форме сугубого сопротивления всем видам тоталитаризма, неосмотрительно объявив правым делом конфликт идей или властей друг с другом, Хомские, Негри, Сартры, Фуко, — все они трагически заблуждались. Знаки идеала утратили четкость. Ни освободительная война не возвещает больше, что человечество продолжает раскрепощаться, ни открытие нового рынка — что оно обогащается, и школа уже не образовывает граждан — в лучшем случае профессионалов. Какую же легитимацию нам нужно обеспечить, чтобы и дальше гнаться за развитием?

Адорно лучше большинства своих последователей понимает печаль, о которой я веду речь. Он связывает ее с падением метафизики и, несомненно, с упадком идеи политики. Он обращается к искусству не для того, чтобы унять эту печаль, без сомнения неотступную, но чтобы призвать ее в свидетели и, я бы сказал, спасти честь. Это же делает и роман Оруэлла.

Я не утверждаю, что прочерченная книгой Оруэлла линия сопротивления не вызывает вопросов. Скорее наоборот. Обращение к современным идеалам обосновывалось универсальностью разума. Идеи приводят свои доводы, и доводы эти убеждают. Разум в принципе будучи универсальным, разделяется всеми. Как мы имели случай убедиться, совсем другое дело — тело, особенно бессознательное, если так можно выразиться, которое каждого из нас замыкает в непередаваемой тайне.

Вот почему мне кажется необходимым продолжить линию тела в линию письма. Труд письма сродни работе любви, но он вписывает след посвятительного события в язык и тем самым предлагает другим разделить это событие — разделить если не в познании, то по крайней мере в области чувств, которую он может и должен считать для всех общей.

Тот факт, что письмо — или «искусство», ибо с таким же успехом, как ты понял, можно писать на любых суппортах (включая электронные) — являет собой линию сопротивления, сказывается и в некоторых негативных знаках. Достаточно вспомнить, какая участь была уготована так называемым историческим «авангардам» разномастными политическими тоталитаризмами. Или посмотреть, как сегодняшнее мнимое преодоление авангардизма под предлогом возврата к общению с публикой презирает ответственность сопротивляться и свидетельствовать, на протяжении целого века принимавшуюся на себя авангардизмом.

Проблемы, связанные с сопротивлением, о котором я говорю, всплывают то и дело. Мы должны — ты должен будешь — проработать их как следует. Хочу лишь сказать тебе вот что: следуя этой линии, не замыкаются в башне из слоновой кости, не поворачиваются спиной к новым средствам выражения, которыми нас снабжают современные науки и техники. Напротив, стремятся — ими и с ними — засвидетельствовать то единственное, что только имеет значение: детство встречи, привет чуду того, что нечто случается, уважение к событию. Не забывай, что и сам ты явился и являешься именно этим — чудом, которое приветили, событием, которое почтили, смешанным детством твоих родителей.

 







Date: 2016-02-19; view: 350; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.01 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию