Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Запах искусственной свежести 3 page
Залечив синяки, я наведался к возлюбленной и был встречен как герой, вернувшийся из дальнего похода с победой и завоевавший тем самым право на руку и сердце Прекрасной Дамы. Несчастный мой соперник отступился, чего я, честно говоря, не ожидал. Я уже готовился к длительной войне и размышлял, кого из своих друзей смогу привлечь к военным действиям. Сдаваться я, разумеется, не собирался. Но он вдруг отстал – сыграло ли тут роль мое упорство или, что скорее, нежелание моей возлюбленной иметь с ним дело и явная симпатия ко мне. Он был чистой шпаной довольно брутального вида, а я – хоть и шпаной, но поблагообразнее, поэтому она предпочла меня. Я же решил воспользоваться благоприятным моментом и приступить к следующему необходимому этапу ухаживаний – к поцелуям, но не к тем скользящим, полутоварищеским чмокам, одним из которых она наградила меня, прощаясь в тот райский снежный вечер, когда мне набили морду, – такими мы с ней уже обменивались – а к настоящим: с обниманиями и захватом слизистых оболочек партнера внутрь своих слизистых оболочек и проворачиванием их там в течение некоторого времени, а также просовыванием своих в обратную сторону. Что я вскоре и совершил, и скорее всего, в подъезде. О, эти захватывания‑просовывания! Эти – сначала прижимания, потом ощупывания, скольжения по чулку вверх или по спине вниз до возбудительной выпуклости плоти… О, эти изворачивания, торопливые сдергивания, сползание, возня с пуговицами, какая резинка, черт, тугая! Как бы не порвать на ней последнее, ажурное – родители не простят! О, это усиливающееся возбуждение от неудобства положений, от напряженного ожидания открытия двери квартиры № 75, откуда пахнет прокисшими щами, или № 77, где начинается скандал и вот‑вот хлопнут дверью, но – наплевать, нужно лишь захватить одной рукой ее ногу под колено, поднять ее вверх… Черт, но это уже другой процесс… Мы же всего лишь о поцелуях. Поскольку обстоятельств этого целования и эротических переживаний, его сопровождающих, я опять же не припоминаю, то подъезд – это просто самое вероятное место, где могла свершиться эта значительная в жизни всякого человека акция – первый настоящий поцелуй. Ведь жителям тех же самых теплых стран трудно себе хорошо представить, что поцеловать русскую девушку на улице – это в большую часть года все равно что лизнуть на морозе железку. Чувственности минимум, одна демонстрация привязанности, а кроме того – эстетической терпимости и эротической широты. Ведь русские девушки зимой всегда простужены, шмыгают красными носами, сопли тоже, бывает, текут, бородавки простудные на губах вскакивают. В Европе отдаленное представление о том, какими переживаниями может быть наполнено это событие, могут составить себе лишь жители Альп или Скандинавии, да и то там обычно теплее. Уж о жителях Африки или, там, Южной Америки нечего и говорить, у них для сравнения нет ничего подходящего по ощущениям – разве что попытаться разгрызть замороженную в холодильнике куриную ногу. А посему подъезд русской многоэтажки застойного периода (а это и по сию пору самый распространенный способ проживания русского городского населения) – это вообще одно из самых эротически насыщенных, насквозь пропитанных чувственностью мест в экспозициях русской жизни как в прежнее время, так и теперь. По крайней мере, концентрация чувственности здесь сильно превосходит такие общественные места, как пляж, баня, а то и публичный дом, где влечения как‑то размазываются по более мелким, отвлекающим ощущениям, где то жарко, то мокро или, например, постоянные безмозглые прихихикивания проституток, то все эти несчастья вместе, где нет чувства интимности, усиливающей возбуждение украдки, когда ждешь, что вот‑вот откроется дверь и выйдет сосед и все увидит и расскажет кому надо; и желание возрастает до такой степени, что оно способно преодолеть и запах кошачьей мочи в подъезде, и запах близкого мусоропровода, и даже отвратительный запах стряпни времен русской гастрономической катастрофы при Советах – чем здесь несет из всех щелей. А стены подъездов сплошь расписаны руководствами наподобие Камасутры и даже комментариями к ним: «Маша Мише не дала, а у Вовы в рот взяла». Довольно часто здесь можно увидеть и подробные антропометрические данные всех особей женского и мужеского полу в возрасте от 13 до годов эдак 25–30, проживающих как в этом подъезде, так и во всех подъездах близлежащих домов. Нигде эротические игры не бывают составлены из столь невообразимой, бурлящей помеси ощущений: из досады на отсутствие собственной жилплощади, распирающей плоть похоти, торопливости, преодоления брезгливости с проскользнувшим сожалением о невозможности, но желательности душа и необходимости почти гимнастической подготовки. Случайно ли в русских порнографических сборниках и на сайтах есть специальный раздел – «в подъезде»? То есть секс в русском подъезде отнесен к какой‑то особенной разновидности сексуальных удовольствий (или извращений) – вероятно, наряду с изменой, инцестом, групповухой и изнасилованием. Да и то правда – не каждый это сможет даже и в физкультурном отношении! Словом – все должное свершилось, и нигде, кроме как в подъезде, оно произойти не могло. Напомню, что речь в нашем тогдашнем случае шла всего лишь о поцелуе и ни о чем другом, хотя сексуально модернизированному поколению нынешней молодежи, возможно, это и покажется непривычным пуританством или даже платоническим фундаментализмом (извращением). О, затем было множество женских губ – и при мимолетном только воспоминании об иных организм чувствует притекновение тепла во все важнейшие его части, но от тех начальных поцелуев с моей первой возлюбленной ничего не осталось в памяти плоти и воображения. Я вообще не помню ее губ – видимо, это была не самая важная часть ее тела и облика. И здесь пленка в кинопроекторе нашей юности начинает заедать и потрескивать, затем промелькнула строчка «…Шосткинского химкомбината…», которую сменило расплывающееся на весь экран горящее пятно, а затем – только треск работающего киноаппарата и пустой экран с пляшущей сероватой рябью. Но если отвернуться в темноту зала и зажмурить глаза, а потом, чуть‑чуть погодя, повернуться вновь, то можно на мгновенье увидеть на экране идущий в тридцати метрах спереди девичий силуэт – в короткой юбке, с длинными волосами по спине и отличной, но поразительно несексуальной фигурой компьютерной куклы, исполненной в 3D‑графике. Ни лица, ни запаха, ни звука. Я даже не помню, почему мы расстались…
Нужно было еще по меньшей мере десять лет, которые и прошли, а знать, прошло их даже больше, чтобы Барби советского образца медленно повернулась на экране памяти ко мне лицом, и расстояние при этом сократилось примерно до пяти метров, – и у нее оказалась чудесная грудь не менее чем четвертого размера (по советской же классификации), великолепие которой подчеркивалось глубоким вырезом платья, позволяющим увидеть долгую разъединительную полосу (сколько, должно быть, стараний разместить их соответствующим образом в лифчике!), столь же лучистые, как и в юности, глаза, правда немного уменьшившиеся в размере относительно лица, что происходит практически со всеми глазами на свете: они почти никогда не увеличиваются по мере проживания; алгоритм же моргания остался прежним, и даже следы «распахнутости» были еще очень заметны (впрочем, подозреваю, что эта самая «распахнутость» есть просто специальный косметический эффект загнутых кверху, как у кукол, ресниц), следы наивности, пожалуй, – тоже просматривались, но уже появилось в глазах нечто новое, если не печаль, то, совершенно очевидно, вдумчивость в тревоги существования и еще очень ясно – точное знание собственной цены. Кроме того, я впервые узнал о наличии у нее шеи, которая была не менее прекрасна, чем остальные фрагменты организма моей первой возлюбленной, но прежде ее закрывали распущенные волосы, которые ныне были забраны в тяжелый не тугой узел, и красота этих волос в узле поразила меня до головокружения и желания немедленно закурить. Вместе с шеей, совершенно новой чертой ее облика, еще был небольшой двойной подбородочек, который ее совсем не портил, а был еще в той начальной стадии разрастания, когда он лишь украшает облик зрелой женщины; и еще были полновесные и полнокруглые бедра, сочетавшиеся с невероятным образом оставшейся тонкой талией, – и если взглядом скользнуть от нее вверх, то узость талии подготавливала неожиданность впечатления от груди – оно было столь же убийственным, как в юности от ее «распахнутых» глаз, только тогда это было воздействие свежести и полудетской‑полуангельской прелести, а здесь – совершенной женственности, распирающей корсеты плоти, словно это была сама аллегория чувственности. Стоило ей, поведя плечами, сообщить великолепной груди легкое колыхание, как все мужчины, в поле зрения которых она оказалась или смотрящие на нее в подзорную трубу, должны были бы падать замертво от резкого гормоноизлияния в мозг. Мне захотелось уже не только закурить, но и моментально напиться от тоски и не‑тебе‑принадлежности всего этого, а еще точнее – от когда‑то упущенной возможности того, чтобы все это принадлежало сейчас именно мне. Я быстро сделал несколько рефлекторных глотательных движений подряд… Эх, дурак же я был некогда… Так мы и встретились с ней – случайно, в электричке рязанского направления, идущей от Москвы. Я к этому времени вернулся домой после десятка лет скитаний и испытаний себя и сделался запоздалым студентом гуманитарного института, начав вести совершенно иную жизнь – простую, бедную и книжную, с ежедневной ездой из пригорода в Москву для учебы. И вот однажды, возвращаясь из института в конце месяца мая, я был озабочен экзаменами и сидел, опустив нос в книгу, допустим, с каким‑нибудь Джойсом или того хуже – Гомером, а когда взгляд оторвался от страницы, то он наткнулся на эту самую грудь, которая притягивала любой взгляд окрест и которая размещалась, слава богу, не ровно напротив, а наискосок через проход, да еще и через лавочную секцию – расстояние достаточное, чтобы притягательность объекта не потеряла силы, но и для того, чтобы не встречаться взглядом с глазами над грудью, если не захочется. Ей, видимо, и не хотелось, поскольку она явно убирала свои глаза, когда я, взглянув выше полушарий, почти с ужасом обнаружил во владелице этой выдающейся плоти свою первую любовь и попытался организовать встречу взглядов… Вот и уткнись так в случайную грудь в электричке! Безопасней для самочувствия было уткнуться в пасть злой собаки или в бригаду контролеров, будь я безбилетником. А когда электричка трогалась и набирала скорость или когда притормаживала перед остановками – чудесная грудь четвертого размера в глубоком вырезе летнего платья отвечала ей продолжительным колыханьем. И каждому случайно нашедшему ее глазами становилось совершенно очевидно, что в этой пригородной электричке рязанского направления происходит лишь одно событие, сопоставимое (в контексте вечности) с шелестеньем свежей листвы за окном, – это колыханье груди не менее чем четвертого, повторяю, размера в глубоком вырезе летнего платья моей бывшей возлюбленной, не обращавшей на меня ровно никакого внимания! А все остальные – пассажиры, попутчики, путешественники, ездоки, да и просто дураки дурацкие, включая меня, – лишь допущены о сем свидетельствовать и запомнить это на всю жизнь. А кто по какой‑то причине ничего не заметил, тот тем более дурак. Ведь это колыханье по своему экзистенциальному напряжению сопоставимо лишь с так называемым «просовыванием», а то и превосходит его. Нет, даже точно превосходит, причем существенно… Она поднялась на выход за две примерно остановки до моей, а это могло означать лишь одно – она жила не на прежнем месте и, стало быть, была уже замужем (в России той поры незамужние девушки редко меняли местожительство, да и трудно было ожидать ее незамужности при таких внешних данных). Грудь ее в последний раз глубоко колыхнулась, мягкие шары перекатились в своем ложе, и на них отразились солнечные блики и перекладина оконного стекла электрички; а затем, опустив глаза, чтобы не встретиться с моими (и это лишь подтвердило, что она меня заметила и узнала), медленным поворотом плеч она извлекла свою волшебную стать и плоть из поля моего зрения на следующие десять лет, но намертво вморозила их в мою память. И все эти годы, прошедшие без встреч и даже сожалений о ней (слишком много всего произошло и со мною, и со страной, где я прежде жил), если я случайно вспоминал ее, то после секундного промелька кадра, на котором от меня удалялась, пружиня, угловатая девочка‑подросток, тотчас же на экран вываливалась полновесная роскошь ее бюста в цветном изображении, исчирканная перекладинами и бликами от окна, и уже не отступала, пока памяти было угодно возвращаться к этой женщине хоть иногда. Именно эта мягкая тяжесть слегка запотевших от тесноты корсета шаров из электрички рязанского направления, следующей от Москвы со всеми остановками где‑то в конце 80‑х, тотчас же и выступила перед моим затуманенным портвейном мысленным взором в конце апреля 2002 года, как только она назвала свое имя во время звонка в редакцию и обеспечила тем самым моментальный приток тепла во все мои органы. А наутро, пия аспирин после выдающихся вливаний портвейна, произошедших и от праздника, и от неожиданного волнения, я пытался в виде какого‑то эксперимента осуществить просмотр более ранней версии изображения моей памяти – с девочкой‑подростком, но – тщетно, сплошное удушливое култыханье этой проклятой груди заслоняло все на свете. Ранняя версия оказалась надежно стерта десять лет назад – в электричке. И эта картинка тогда же сделалась одним из самых чувственных образов моей жизни, пугающих своей мистической неотвязностью и «слепыми наплываниями». Правда, если на Набокова «слепо наплывала» Россия, то на меня только ее красота. Каждому свое. Но и этот образ приговорен был погаснуть.
Любопытство или любознательность, как ни назови, – страсть, становящаяся иной раз сильнее таких очевидных, как пьянство, игра на деньги и даже любовь, и как всякая страсть и стихия, легко переплескивается через края неглубокой миски здравого смысла. Женщины моего возраста, даже если учесть, что она была на пару лет моложе, редко выглядят привлекательно, особенно русские. Мне стоило более серьезно отнестись к выбору картинки для рабочего стола моей памяти: коллаж из женской груди, солнечных бликов и перекладины окна вполне достоин того, чтобы с ним сначала жить, а потом умереть, ни о чем не грустя. И надо же было мне решиться на его неминучую перемену! Слишком часто при обращении назад память подсовывает такие изображения, на которые лучше бы не смотреть, тем более ночами. Ведь смысл жизни, особенно в нашу эпоху визуального разврата, в каком‑то смысле можно представить в виде существенного положительного баланса счастливых картинок в памяти по отношению к отвратительным. А счет произведут в самом конце: справедливый Бог каким‑нибудь волшебным способом извлечет из твоего усталого сознания «дембельский альбом» твоей жизни и, хмурясь, не спеша перелистает: у кого в результате проживания намалевалась одна дрянь или абстракционизм какой‑нибудь – пошлют обливаться кипящей смолой в аду, меня же, с ее тепещущей плотью, послал бы сразу в рай, это точно. А теперь уж даже не знаю: куда пошлют? И особенно опасно проделывать эту операцию обновления картинок со своими прежними любовями, все это изначально обречено на провал, причем на худший вариант изображения будут перезагружены оба компьютера – и ваш, и ее. Но мысль о том, что я завтра снова смогу запросто увидеть свою первую любовь, совершенно лишила меня чувства экзистенциальной безопасности, осталась одна бессмысленная страсть к познанью и что‑то вроде тоски по молодости. Память же о том, как она отвернулась от меня в последний раз в электричке, придавала этому чувству оттенок мстительности: теперь вот сама просит о встрече – ну‑ну… Мы уговорились встретиться с ней через пару дней в центре города. Надо ли говорить, что все эти два дня, как только зажмуришь глаза – мягкие шары выныривали из тьмы сознания, как буйки от потонувшей подводной лодки, и начинали невыносимо перекатываться… И ничем было не унять видения, примешь стакан коньяку – так вообще, кроме этих шаров, ничего становится не видно из окружающего тебя мельтешения живых и неживых объектов.
Грудь из четвертого размера переросла, должно быть, в седьмой и произвела бы впечатление просто парализующее, если бы не две ошибки в дизайне. Одна принадлежала природе и коррекции уже, видимо, не поддавалась: выступающие роскошные объемы груди съедались располневшей частью, находившейся под нею, – на узкую девичью талию не было уже и намека, – и затем эта плоть, почти не увеличиваясь, переходила в бедра, также потерявшие свою выраженную возбуждающую овальность. Вторая ошибка была самодеятельной: вся грудь была наглухо затянута плотной кофточкой под горло – водолазкой. И я не сразу понял смысл этой грубой ошибки, обычно ведь женщины очень внимательно относятся к драпировкам, обтягиваниям и обнажениям, и – вплоть до возраста полного износа, – ежели у женщины есть хоть один фрагмент плоти, претендующий на то, чтобы служить сексуальному возбуждению мужчин, то, будьте уверены, именно его вам сунут под нос в первую очередь. Здесь же таковым оставалась, несмотря ни на что, несомненно, грудь. И лишь чуть позже, приглядевшись внимательнее, я понял и эту уловку: подбородок моей возлюбленной преодолел за эти годы стадию двойного и подбирался к тройному, а высокий ворот водолазки был как раз попыткой скрыть сей факт, впрочем, это не всегда удавалось: то одна, то две, а то и все три складки при неосторожных поворотах переползали через край воротника. От чудесных волос не осталось и следа, на голове было что‑то крашеное, короткое и бесформенное. И лишь в глазах, обратно пропорционально всему остальному уменьшившихся в размерах, я тотчас же узнал знакомые огоньки из юности, тогда, в электричке, для подобного впечатления я сидел далековато. Теперь ей было около сорока, а мне – чуть‑чуть за. Но это была моя первая любовь. Мы побрели по родному городу, где оба выросли, где оба, с перерывами, провели жизнь, в городе достаточно маленьком, чтобы рано или поздно встретиться снова, и достаточно большом, чтобы встретиться лишь два раза за жизнь. Я был в последнее время на виду, газета пользовалась популярностью, и она лишь уточняла детали, поэтому большую часть времени я расспрашивал ее. Как не сомневался никто из нас еще в юности – она поступила в свой техникум, затем в такой же институт, много где успела поработать еще в советское время (здесь она с невыветрившимся почтением назвала ряд советских организаций, состоящих из нескольких корней, один из которых непременно был «торг» – «Райпромторг» или «Промторграй», запомнить было мудрено), а нынче у нее сеть обувных магазинов в городе или, точнее, магазин один и кроме него – обувные отделы в других магазинах. Торговать обувью ей очень нравится, о, это совершенно не то, что торговать тряпьем, или продуктами, или даже бытовой техникой, про которую нужно все знать (а это уже другая профессия); а обувью – это совершенно иное, это очень романтично, это закаты и рассветы, это туфелька милой и шампанское из нее, это – вы идете вдвоем босые, а она держит свои босоножки в руке: каблук сломался, а ты – из солидарности – тоже босой, это лакированный ботинок жениха, который твердо и уверенно стучит по ступенькам Дворца бракосочетаний, это тонкие кожаные ремешки, обхватывающие точеную лодыжку, это суперсексуальные сапоги и эротичные валенки… К моему удивлению, от ее гимна профессии обувщика действительно повеяло романтикой и даже – бери выше! – поэзией. Оказалось, что немецкие ботинки, что были на мне, куплены в одном из ее магазинчиков, о чем я ей тут же сказал. Это ее заметно обрадовало. Но по тому, как в паузах между улыбками и захватывающим пересверком глаз с огоньками из моей юности на лицо возвращалось не нейтральное выражение, а озабоченность, можно было догадаться, что пришла она не только для дружеских воспоминаний и рассказов про обувную торговлю. На встречу я выходил из редакции и чувствовал, как молодые сотрудники весело перемигивались, поскольку все были свидетелями того, какое впечатление произвел на меня ее звонок во время верстки. Все знали, что я иду на встречу с первой любовью, так как я сам это неосторожно выболтал из‑за усталости и портвейна, а за спиной балагурили, думаю, и гораздо больше, чем я замечал. Перед выходом мне попалась на глаза улыбающаяся Наташа и игриво предложила привести первую любовь для знакомства с редакцией, напоят, мол, ее и кофеем, и чаем, и чем прикажете… У меня и у самого эта мысль держалась до самой встречи: приведу в редакцию, покажу кабинет, чай‑кофей, можно и коньяк, пусть посмотрит на эту увлекательную редакционную суматоху, как относятся ко мне люди, как меня ценят, любят, уважают, чтут, заискивают, как слушают малейшее мое слово… Стоимость всего этого необыкновенно возрастает как раз от возможности продемонстрировать родным, близким и товарищам юности: гляньте, о други, каков я стал, а с вами вот так запросто – как и прежде. Это мелкое тщеславие – одно из самых доступных и распространенных удовольствий после еды и секса. А иногда и вместо еды и секса. Но увидев грудь седьмого размера и все, что располагалось выше и ниже, я понял, что не стану тешить тщеславие этим способом, потому что в ее расползающемся теле отражается и мой собственный возраст, который был, как мне казалось, не столь заметен, пока я вертелся среди молодых девиц, груди которых хоть и находились в диапазоне всего лишь от первого до третьего размеров, зато пропирали даже сквозь плотные кофточки и бюстгальтеры, как шишаки кайзеровских касок. Мы сели в кафе.
Пока ей несли кофе, а мне пиво, мы весьма оживленно обсуждали биографии общих знакомых и вспоминали всякую всячину. Была отличная солнечная погода, особенно радостная для людей, заждавшихся весны и лета. Я спросил о семье и рассказал о собственной. Оказалось, что мужа у нее нет. – В разводе? – спросил я. – Нет, просто живу одна. Она нахмурилась и явно не хотела продолжать. Зато есть взрослый сын – ему двадцать один, он учится в Высшей школе милиции и, как я понял, пошел по стопам отца – тоже милиционера. И тут я вспомнил и ее брата, как мне говорили – тоже служившего в милиции. Его я знал очень хорошо, и в какое‑то школьное время мы состояли с ним в одной дворовой компании. Оказалось, что брат спился и она с ним почти не встречается. Видно было, что и об этом говорит без удовольствия, но и очень просто – не увиливая. Я не заметил даже и стеснения. О чем спрашиваю – отвечает, о чем не хочет – говорит, что не хочет, только глаза гаснут. Эта манера производила впечатление. – А помнишь, Ириша, как мы однажды гуляли, а на нас из твоего дома свалилось тело какого‑то несчастного самоубийцы, ну чуть не на голову, а ты подняла визг и едва в обморок не упала? – вдруг вспомнилось мне. – А ты тогда спокойно подошел и с деловым видом взялся щупать пульс и сказал: «Кранты, надо вызвать милицию». Тогда я впервые стала воспринимать тебя всерьез. Ну‑у, скажем, серьезней, чем других. Я еще подумала тогда: «Надо же – какой смелый, мертвецов не боится, ведет себя так, как будто на него трупы каждый день валятся», – ответила она, и в ее глазах засверкала огоньками удивительная машина нашего с ней общего времени. – Да я и сам боялся, но для тебя устроил представление. Как я сейчас понимаю, щупать пульс в таких обстоятельствах уже не обязательно. Впрочем, вот видишь – выпал он на мое счастье, а так бы ты меня еще долго не замечала. Это судьба! Кстати, а я думал, что ты в меня влюбилась после того, как меня отколошматили из‑за тебя, помнишь? – Я не помню, – улыбнулась она еще шире, – колошматили же тебя. Кроме того, я в тебя вовсе и не влюбилась, а просто предпочла тебя другим. Ты мне казался самым верным. – А я вот помню, что после этого мы стали целоваться, – сказал я. – А мы еще и целовались? Какой кошмар, чем мы с тобой, оказывается, занимались в детском возрасте! Мир отчалил от нашего столика и поплыл за ее спиной, размазываясь цветными пятнами. Ясным и четким оставалось лишь ее лицо с сияющими молодыми глазами. Мне стало очень хорошо – впервые за последнее время. Наступила такая минута ясности и покоя, которыми мы награждаемся всего несколько раз в жизни. «А помнишь, как ты протянул мне руку, а я не смогла достать до нее и упала в лужу и решила, что все – хватит с меня…» – «А помнишь?» – «Нет, это было не так». – «А как? Ты ничего не помнишь». – «Я помню все, что надо. Я только и делаю, что помню…» Я не стал напоминать ей ту нашу случайную встречу в электричке, напоминание могло прозвучать как упрек, а мне не хотелось ее ни в чем упрекать. Лишь прижгла мимолетная печаль и ревность, что тот ее замечательный женский расцвет достался не мне, и я его уже никогда больше не увижу, и все прошло, и в это было поверить труднее всего, а теперь вот еще – я чувствовал это! – навсегда угасает в моей памяти и та счастливая картинка из электрички. И мне останется только впредь любоваться заставкой в моей памяти из тройного подбородка и располневшего живота. Какой же я дурак, какая несправедливая дрянь эта жизнь… – Девушка, девушка, пожалуйста, еще пива и… тебе что? Кофе? И еще кофе, пожалуйста. Да какая разница, что я запомню! Я запомню этот ясный день, этот плывущий за ее спиной мир, пусть даже она и не так красива, как была в юности и молодости, мы все не так красивы, как были в юности, как могли бы быть изначально с рождения, – и что? Все это ерунда, важно, что вот мы сидим сейчас вместе с той, которую я, может быть, всю жизнь любил и носил с собой ее мысленные фотографии в разных видах, что даже еще важнее, чем настоящая, картонная, с надписью «твоя Маша». Что‑нибудь унесу и теперь, от хорошего человека всегда есть что унести. Пусть уж не будет этого, как его… трепетанья‑колыханья, да и – далось оно тебе! Тогда унесу вот эти ее печальные страдающие глаза, эту мягкую радость зрелого человека, ее еще молодой смех, это спокойствие и достоинство, с которым она говорит и курит. И пусть мы с ней по определению не могли бы быть вместе ни минуты – и не о чем жалеть! – поскольку мы совершенно – не просто разные, но – несовмещаемо противоположные люди… Пусть так, но есть ведь что‑то и поважнее общих интересов, и красоты даже: всех этих грудей, ног, задниц и других частей всевозможных тел и – даже… поважнее молодости. Вот этот огонек, например, в ее глазах, легко прожигающий двадцать с лишним лет, и главное – он принадлежит не ей одной, он принадлежит нам обоим, и только нам двоим, только мои глаза зажигаются от этого огня, как будто весь остальной мир обернут против него огнеупорной тканью, – и только наши глаза, только наши… И тут она сказала то, зачем пришла: – Скажи, пожалуйста, а вы стихи печатаете? – А? Что? – Вы стихи печатаете? Само упоминание о стихах из ее уст было столь же неожиданным, как если бы передо мной сидел священник и, вместо напоминания о вечернем молитвенном правиле, спросил, не пою ли я на ночь «Интернационал». «А надо бы петь, сын мой». Ее до крайности неромантическая натура, думаю, даже стихи из школьной программы переваривала через икоту, примерно как я некогда науку химию. Сама идея попытаться организовать слова при помощи чередования ударений и ритма могла показаться ей достойной конченого человека. Лучше уж пить, как ее брат. Так мне всегда казалось. – Если ты, Ириша, вдруг запишешь стихи, то мы напечатаем их, несмотря ни на что, вопреки своему правилу не печатать никакого «творчества». – Я язвительно подчеркнул последнее слово. Она удовлетворенно ухмыльнулась и затушила сигарету в пепельнице. Но я заметил, что пальцы ее дрожали от волнения. – Я‑то не пишу, а вот мой сын… Она полезла в сумочку и достала оттуда папку. Сладкая мысль о едином составе зажигательных смесей в наших глазах рассеивалась во мне под действием наползающего страха. – Мой сын стал поэтом, – закончила она мысль. Я даже и не понял, произнесла ли она это «стал поэтом» с иронией или всерьез. Интуиция подсказывала мне, что она этим не шутит. Скорее всего, возможные смыслы могли прочитаться так: если уж мой сын, так случилось, и стал поэтом (какой позор для честного семейства!), то отнестись к этому следует со всей серьезностью, как если бы он стал директором, ну, пусть не обувного магазина, но хотя бы мебельного – без всякого разгильдяйства! – Илюша, – сказала она с заметным дрожанием в голосе: видимо, все это давалось ей нелегко, – только ты можешь нам помочь… Нам нужно напечатать эти стихи. Кажется, я сразу протрезвел, а мир утих и пришвартовался обратно – к спинке ее стула. Ну, конечно, единственная причина встречи спустя двадцать лет – это то, о чем она сейчас будет меня просить. А ты‑то о чем подумал? Ей неловко, у нее дрожат и губы, и пальцы, она много курит, пытаясь вспомнить заготовленные дома слова, но существа дела это не меняет: тебя спустя двадцать лет разыскала твоя первая любовь, которая некогда не захотела тебя даже признать, чтобы попросить об услуге, которую ты никому не оказываешь. И тебе неловко ей отказать. Почему‑то неловко, черт возьми! Впрочем – чего особенного? Я пытался обрести равновесие и оправиться от прилива обиды и злости. Ну, пришла женщина, что‑то просит, могла бы и не быть первой любовью, могла бы просто оказаться обычной незнакомой увядающей женщиной, которой от тебя что‑то надо, чего сделать ты не можешь. К тебе же обращаются люди с различными просьбами по двадцать раз в день, и если ты не можешь им помочь, то так и говоришь об этом или даешь какой‑то совет, где для них могут сделать просимое. Ничего особенного – каждодневная твоя работа, можно сказать, рутина. Надо только дружелюбно и ясно разъяснить, почему ты не можешь напечатать эти стихи, дать совет отправить их в литературное издание, дать адрес этого издания, в конце концов… Date: 2015-12-13; view: 270; Нарушение авторских прав |