Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Война в помещении и на свежем водухе





 

Повесть

1

 

На исходе золотой осени, когда первые тяжелые снегопады засыпают еще не облетевшие цветные леса, или чуть позже, в конце ноября, когда бесснежные морозы сковывают уже опавшие листья в хрупкую корку и они более не шуршат под ногою, но поскрипывают; когда густые дымы лиственных костров уже отдымили в садах, когда холод нов для лица, для губ и глаз, для обнаженных запястий и непокрытой головы, – словом, когда сердце начинает трепетать беспричинно и в него проникает беззвучная торжественная горечь, я садился в выходной день на электричку от Казанского вокзала и ехал до станции Быково навещать своего старого товарища. Потому что летом, во времена городской духоты и человечьего изнывания, встречаться нам не приходилось.

Не бывает друзей лучше Мити Перевозчикова. Мы познакомились почти десять лет назад в спортивном зале, где он пытался укрепить больную ногу, на которую заметно прихрамывал, а я, превозмогая тоску, упражнял в мордобое какую‑то шпану ради денег. Он свирепо жал штангу и помалкивал, одет же был всегда в какое‑то тряпье. В жизни нашей присутствовал тогда невыветриваемый запах подпольного спортивного зала в подвале неизвестно чего, потных испарений раздевалки, грязного душа, тусклого света, слишком поздней тренировки, мужского ожесточения и криминала. Здесь собирались хмурые неразговорчивые хлопцы, продолжавшие тренироваться, судя по всему, и после наших тренировок – в том месте, которое в старину называлось большой дорогой. Митя молчал около месяца, и я не знал, кто он таков, представляться же или спрашивать о чем‑либо в таких компаниях было не принято. Однажды он подошел сзади и сказал:

– Говорят, ты из полтинника?

Я даже вздрогнул.

– Кто говорит?

– Да так, люди, – улыбнулся он хитро, очевидно довольный тем, что почти напугал.

– Ну да, а ты?..

– Тоже.

– В каком году?

– Восемьдесят второй – восемьдесят четвертый… А ты?

И так далее… Мы оказались однополчанами.

«Полтинник» – известный 350‑й парашютно‑десантный полк, стоявший в Кабуле возле аэродрома. Своего рода пароль афганской избранности. Оказалось, что служили мы в одно время: я – в отдельно стоящем возле границы с Пакистаном батальоне этого полка в чине лейтенанта, а он – рядовым полковой разведки на главной базе в Кабуле. Там мы никогда не встречались.

Затем он устроил меня дворником за комнату в полуразрушенном доме, что позволило мне бросить надоевшие брутальные игрища в бандитском подвале, и мы года два жили в одной квартире вместе с еще пятью или шестью студентами разных вузов и множеством тараканов, достигавших в тех местах размеров иногда умопотрясающих. Ранними утрами мы сосредоточенно мели тротуары, а днями в пытливом сопенье получали высшее образование: я – по гуманитарной части в университете, он – по сверхъестественно физико‑математической, то есть мало доступной пониманию простого человека. Вечерами же мы свободно перемещались из одной комнаты в другую, пили бесконечные крепкие чаи, говорили бог весть о чем, пытаясь понять что‑то непонятное, а под ногами влажно поскрипывали раздавленные тараканы. С Митей у нас были похожие биографии или, точнее, то, что прежде называлось социальным происхождением, похожим образом мы прокапывали жизнь, тычась всегда наугад, потрескивая от напряжения позвоночником и не рассчитывая ни на чью помощь; похожее отношение к людям, одинаково сильные руки и плечи – столь много общего, что можно было изъясняться обиняками или вовсе молчать. И мы дружили. Только на войне ему досталось больше: кроме ранения в ногу, которая временами у него отказывала, он был еще контужен и иногда жаловался на усталость от умственной деятельности. Я же отделался легкими царапинами.

Если и были у него еще друзья, то это были счастливые в дружестве люди, о чем можно судить хотя бы и по нашей дружбе: за несколько лет знакомства он никогда ни о чем меня не попросил, даже о ерунде – например, «подай стакан» или «дай закурить». И если кто‑то сам курил, а ему не предлагал, то он так и сидел, не куря и не спрашивая. Он вообще не имел никаких претензий к людям, к которым хотя бы немного чувствовал симпатию. Достаточно было, чтобы эти люди просто жили и дышали где‑нибудь в отдалении или близи, лишь изредка вспоминая, что они являются знакомыми Мити Перевозчикова. И тогда они могли попросить его о чем угодно, явившись лет через несколько невстреч; и жизнь, отданная за товарища (старик, зачем тебе жизнь, дай‑ка ее сюда…), не показалась бы Мите слишком большой услугой. Это было сразу понятно; не знаю почему, но скорее всего – по деликатности, с которою он отводил глаза, по девической застенчивости, с которою он жил среди людей. Удивительно еще, как только эта жизнь у него сохранилась до описываемых времен, так никем и не взятая в качестве дружеской услуги. Впрочем, он был довольно замкнутым человеком и со мною сошелся, пожалуй, ближе всех, хотя в отношениях наших было мало откровений, а больше доверительного молчания и хождения в баню.

Баня, кажется, была его главной жизненной привязанностью, венчающей еще несколько таинственных утех, находимых им в недоступных моему разумению книжках с обилием формул по электрической космонавтике или космической электронике (что было его настоящей профессией) и в изучении… санскрита.

– Митя, на хрена тебе санскрит, Махабхарату в подлиннике читать, что ли?

– Знаешь, все изучают этот английский… Это отвратительно честному человеку.

– Ну, зубрил бы тогда французский…

– Да нет, хочется, чтоб совсем без пользы. Это меня как‑то успокаивает.

Но баня была для него всего важнее. Не имея постоянного жилья в Москве, без конца меняя комнаты, он всегда селился вокруг бань. Как древние цивилизации, роящиеся и выживающие вдоль великих рек, так и здесь сильный и простодушный сын русской провинции Митя Перевозчиков, прошедший Афган, знавший тяжкую работу и беспросветное насилье над мозгами в одном из самых сложных технических вузов, так и не нашедший себе близких людей в этом городе, – селился возле бань, в них подозревая успокоенье душевное. И я его отчасти разделял. Даниловские и Краснопресненские, Донские и Измайловские, Сандуновские, Строченовские, Селезневские, Усачевские и Центральные – с тех пор как он закончил свой институт и стал влачить жалкое существование в виде электронного инженера по космическим перелетам на одном из московских «ящиков», мы встречались с ним только в банях. Он обстоятельно взвешивал все достоинства и недостатки этих заведений: в одной была дурная парилка, в другой слишком дорогие билеты, или неприятная компания, или маленький бассейн, или еще что‑нибудь. Мы теряли друг друга из виду иногда на длительный срок, меняя квартиры и тактику борьбы за существование: я женился и продолжал свою нескончаемую учебу в университете и аспирантуре, когда протирание штанов в библиотеках чередовалось с авантюрами по добыванию денег для семьи; Митя переходил из одного полуразваленного научного учреждения в другое, работая за гроши, уезжал на родину за Урал, где у него еще оставались какие‑то распоследние дальние родственники, или просто исчезал в неизвестном направлении с малоразличимой целью. Затем мы оба возвращались в Москву, узнавали телефоны через третьих лиц и неизменно уговаривались о встречах в банный день. Он звонил спустя несколько месяцев и говорил: «Ты знаешь, я сейчас живу недалеко от Машковских бань, так что давай в воскресенье возле памятника Лермонтову в 10 часов, если нет возражений».

Ну что ты, Митя, откуда у меня возражения! Им просто негде здесь угнездиться… И следующие полгода, вплоть до весеннего обострения болезни перемещений и авантюризма, мы встречались по воскресеньям, вооруженные вениками, у памятника Лермонтову. Иногда я не мог идти в баню, и он шел туда один, ибо не пропускал банных дней из‑за лености или легкомыслия. Скорее всего, он посещал баню не один раз в неделю, а если бы хватало денег, ходил бы туда и каждый день.

Это было время стремительного обнищания, и, собираясь в баню, пересчитав гроши, я прикидывал: хватит ли на веник. В особенно тяжких случаях на баню мы еще наскребали, а на веник получалось не всегда. Правда, иногда мне удавалось нарезать десяток‑другой с лета, но чаще все‑таки летом было не до веников. На этот случай Митя держал дома целую коллекцию уже бывших в употреблении веников и предлагал их мне на выбор. Если не оказывалось и этого утиля, мы шли в баню без веника и просто подбирали чей‑то использованный или просили у кого‑нибудь из симпатичных посетителей: «Земляк, тебе уже не нужен веник, дай попариться». И земляки не жалели веников и чаще всего дарили их насовсем, а мы парились этими общественно полезными вениками еще многократно, вспоминая благородных дарителей с благодарностью. Bедь жизнь для чего‑то приучала нас не быть брезгливыми и иметь поменьше претензий к ней самой.

Однажды, в такой период ожидания всеобщего голода, возвращаясь из бани, мы зашли в рыбный магазин и после двух‑трех часов стояния в очереди купили себе килограммов по двадцать пять рыбной мелкоты неизвестного наименования, смороженной в огромные брикеты примерно метровой длины. Эта чудовищная безголовая рыбная требуха была ужасно дешева, и мы решили подойти к заготовке продовольствия на зиму стратегически. Митя сбегал домой за двумя рюкзаками, и нам досталось по три огромных брикета мороженых костей и хвостов. Я был необыкновенно доволен такой удачей и собственной продовольственной инициативой и, предвкушая высокую оценку моих хозяйственных заслуг женою, радостно вез рюкзак с рыбой в пригородной электричке домой. Пассажиры, проезжавшие вместе со мною в том же направлении, пошевеливали носами, изображая презрение, ибо от подтаявших брикетов вдруг запахло, как на рыболовецком траулере после месячной стоянки в порту. Семейство мое отчаялось есть эту рыбеху уже через месяц. А я из сопротивления судьбе методично истреблял эти дары хладокомбината до самой весны, откалывая от лежащих на балконе брикетов небольшие кусочки топором, а затем приготовляя из них адскую костистую кашу. Мите же однообразная жратва и вовсе никогда не надоедала, и он питался этой, уже со стойким запашком, рыбой до полного ее уничтожения. Он был просто удивительно неприхотлив – какой‑то универсальный механизм для житья, нуждающийся лишь в периодической заправке тухлой рыбой и санскритом для равномерного почухивания.

Наконец Митя Перевозчиков обрел счастье и душевный покой, поселившись в Быково возле чудесного пруда с островом посредине и баней на берегу. Особенная прелесть такой банно‑пасторальной композиции заключалась в том, что, распарившись, можно было нырять в пруд зимою и летом, а затем, дымясь, как сухой лед у мороженщиков советских времен, возвратиться в баню. Это и вправду было близко к счастью, даже, на мой взгляд, не слишком яростного приверженца бани, хотя и предающегося по временам этому телесному распутству с самозабвением. Билеты были очень недороги, и народ самый простой – жители поселка и парильщики‑энтузиасты из окрестных населенных пунктов, что выгодно отличалось от посетителей большинства московских бань, которые все больше превращались в элитарные полубандитские клубы, недоступные по цене и отвратительные с точки зрения эстетики.

 

 

А по весне, когда из‑под стаявшего снега обнаруживались следы беспощадной жизнедеятельности, прежде незримые, к каковым относились: смятые молочные пакеты с бледно‑синей расплывшейся краской; раздавленные бестрепетной ногою пивные банки; разбитое стекло сосудов, назначенных прежде к наполнению; обрывки школьного сочинения на тему «Роль Чацкого…» где‑то там, а где – размыто и другого сочинения на тему «О, светло светлая и красно украшенная земля русская» – почти полностью; половина женского капронового чулка повышенной сексуальности с узором на боку; истлевшие блеклые окурки в изобилии и даже нетленные презервативы… Словом, по весне, когда мусор неумеренного человеческого проживания, накопленный за зиму, еще не был ликвидирован и обнажался из‑под снега неотвратимо, а почки на деревьях стали невыносимо набухать, готовясь взорваться… жизнь моя исполнялась тогда разнообразными событиями, которые я не успевал как следует уразумевать и делать на их счет окончательные умозаключения. Все умозаключения были предательски неокончательные, особенно с тех пор, как в апреле почки уже начинали взрываться, а ручьи – навсегда исчезать в земле. Я проживал тогда как‑то наугад, в тиши, скорбя от неудачных умозаключений и находя в себе силы подвергать анализу лишь эти микроскопические признаки существования. Видимо, исчезновение снега каким‑то образом влекло за собой и утекновение самоуверенности проживания, чего раньше никогда со мною не бывало. И последующие события происходили уже сами собою, безо всякого достойного умственного сопровождения, в полубессознательном состоянии.

Поэтому я как‑то вдруг и почти без сожаления бросил аспирантуру, где собирался написать диссертацию об одной древней цивилизации, которую, усердствуя, изучал несколько лет жизни, начиная с университета. Когда‑то мне казалось это необыкновенно увлекательным: после Афганистана заняться изучением древностей Южной Америки. Кажется, особенное удовольствие доставлял как раз этот контраст, это стремительное замедление моей жизни, будто бы с разгону – в такой мягкий тягучий кисель и, медленно в нем переворачиваясь, расслабить мускулы и стать самому киселем: вот потекла нога и уж детородный орган более не тревожит, не сбивает с толку; быть безразличным к тем давним жестоким событиям или позволить себе немного попереживать; радость неучастия и радость чистого наблюдения, которая может быть только у историка. Радость – почти бесстрастия. Можно было следить за чужими приключениями, перемещениями войск, судить их, смотреть таблицы и пытаться оживить цифры. Можно было переносить из книги в память и затверживать, как чудесные стихи, имена правителей и рек, растений и животных, термины тайного знания и церемониала – столь неожиданные для русского уха, с невероятными звуковыми сочетаниями, составляющими какую‑то небывалую гармонию. И эта странная гармония вылечивала слух, истрепанный раззвучиями афганской топонимики, которая меня всегда тревожила и отвращала. Может быть, это происходило оттого, что на нее накладывались разные дурные впечатления, а может быть, оттого, что азиатские слова воспринимались как искажения европейских, подобно звукам их струнных и духовых инструментов; индейские же названия были другой гармонией, расчисленной по другим законам. Название страны инков – Тауантинсуйю – казалось мне более сладкозвучным и волнующим воображение, чем какие‑нибудь Пули‑Хумри, Кандагар или Мазари‑Шариф. Хотя, возможно, кто‑то другой не нашел бы для этого оснований. Словом, это был мой санскрит, которым я очень дорожил, и он меня тоже выручал.

Затем я чуть было не развелся с женой, влюбившись без памяти в другую женщину. Любовь была связана с душевными потрясениями, перемещениями в пространстве, постоянным обманом одних людей и неоправданной импульсивной доверчивостью к другим, вовсе незнакомым. Таких перегрузок я не испытывал уже со времен войны, и они быстро забирали мои силы – древняя цивилизация стала терять очертания, но я все думал, что еще смогу к ней вернуться.

К этому же времени моему сыну исполнилось три годика, и он стал проявлять необыкновенный темперамент, храбро сражаясь со Змеем Горынычем, Кощеем Бессмертным и другой коварной нечистью, плотно сосредоточенной на этом странном театре военных действий его детского воображения. Однако силы здесь были явно неравные, ибо жена моя, озабоченная гуманистическими идеями, не позволяла покупать мальчишке игрушечного оружия, набравшись этих легкомысленных идей из каких‑то западных книг. И мой маленький Петруша вынужден был драться с врагами врукопашную. Жена очень беспокоилась за его психическое здоровье, полагая, что такая воинственность ненормальна и обычный здоровый мальчик не должен так много пухать и пыхать, изображая стрельбу, что врагов ни у кого нет, если их не придумывать, и что в жизни гораздо важнее научиться играть во что‑нибудь другое, более мирное. Жена вообще была человеком, увлекающимся различными полезными теориями из научных журналов, и воинственность нашего сына она считала психическим отклонением, требующим коррекции. Все доводы за это у нее довольно сложно и довольно стройно укладывались в свою собственную, особенную теорию, и я однажды слышал, как она при помощи кармы и генетики, а также еще чего‑то чакрообразного разъясняла одной своей не менее интеллигентной и впечатлительной подруге, как то, что я воевал когда‑то и убивал людей, тайными физическими и метафизическими тропами передалось нашему сыну, который теперь и должен расхлебывать эти отцовские грехи, ведя бесконечные войны с мнимыми врагами, и что психика бедного ребенка и так уже на пределе и она очень беспокоится за его будущее, и что я сам еще не до конца все это осознал, а в особенности свое дурное влияние на здоровье ребенка, и проч. и проч. Мне было жаль жену, которая по‑своему тяжело переживала мое военное прошлое, переживала особенно остро еще и потому, что выросла в семье, весьма далекой от военного дела. Она совершенно не могла слушать наши с Митькой афганские воспоминания и всегда уходила в другую комнату. Поэтому я не находил в себе силы серьезно сопротивляться ее педагогическим рецептам. «Может быть, она права, – думал я, – скорее всего, так и должно быть: никто никому не враг, никто никого не должен убивать и бояться, все должны любить друг друга, водить тяжелые грузовики или легковые машины, прислушиваться к дыханию спящего ребенка, есть мороженое, шить там сарафаны и легкие платья из ситца – что еще? – летом собирать ягоды и варить из них варенье, а зимой пить с этим вареньем чай, а самое интересное в мире занятие – это изучать историю Тауантинсуйю или читать научные журналы». Я думал так обычно перед сном, сладко посапывая от усталости и приступов человеколюбия, и сладость сопения от этих мыслей усиливалась многократно. По утрам же я был не слишком уверен в верности жениных рецептов и, кажется, не слишком человеколюбив. И еще больше, вопреки разумным гуманистическим доводам, мне было жаль маленького Петрушу, ибо я очень хорошо понимал, сколько нужно мужества и душевных сил, чтобы сражаться с чудовищем в одиночку, да еще и без оружия. Шуточное ли дело – отвернуть двенадцать огнедышащих змеиных голов голыми руками!

Но в конце концов я вынужден был уступить пламенной миролюбивости жены, и Петрушу пришлось перевести в какой‑то особенный детский садик, где детям положен был индивидуальный подход в атмосфере абсолютной стерильности, сочувствия пацифистским идеям и полного моратория даже на холостую стрельбу губами, где даже речи не могло быть об игрушечном пистолете или игре в казаки‑разбойники, что должно было разгладить детскую психику до нормального состояния. А за это, разумеется, требовалась и особенная плата. Все это подвигало меня к постоянному поиску денег, и моя древняя и любезная душе цивилизация все больше погружалась в живокипящую волну и растворялась там подобно Атлантиде.

В один из невыносимо душных летних месяцев я не заметил, как снова оказался на войне, что и должно было рано или поздно случиться, теперь уже в качестве корреспондента. И понял, как уже отвык от войны, как мне поразителен этот душегубский энтузиазм, исходящий от молодых, задорных, незадумчивых людей, с восторгом носящих военную форму и оружие. Во всех этих людях, еще вчера бывших учителями географии или электромонтерами, была заметна какая‑то странная радость детей, которым доверили покрутить баранку настоящего автомобиля, а им понравилось наезжать на взрослых. Это было новое впечатление, незнаемое мной по Афганистану. На одной из сторон, разделенных линией фронта, нас с коллегой‑журналистом допрашивал полный молодой человек лет двадцати семи, очень картинно так носивший пистолет в кобуре: не на заду, а спереди. Видно было, он гордится пистолетом, властью над людьми, которая выглядит убедительнее при наличии пистолета, и вообще – собою доволен. Он‑то и оказался бывшим учителем географии, но, как сам честно признался, убедившись, что мы не шпионы сопредельной стороны, нашел себя на войне и уж вряд ли вернется к своей профессии, которая была обретена, скорее, по случайности. Конец разговора с этим вполне дружелюбным полководцем (впрочем, успевшим рассказать, как он расстреливал пленных за ненадобностью) тонул в звоне стаканов с виноградным спиртом, пьяных откровениях и привкусе отвратительного свиного паштета. Мы выковыривали его из консервной банки одним на всех штык‑ножом и отправляли в рот, по очереди облизывая лезвие. И я под утро, пьяный в дым, учил этого географа, этого шпака, не добитого учениками младших классов, правильно стрелять из автомата через оконный проем.

Тем же летом, по возвращении с войны, я набрел на каких‑то чудаков, тоже «афганцев», которые откапывали во влажных северо‑западных лесах кости солдат, погибших еще в ту войну и не захороненных по сию пору. Оставив денег семье на пропитание, я уехал с ними в леса. Полтора месяца я пил все тот же спирт – напиток мужского ожесточения, но уже не виноградный, а обыкновенный, иностранного производства, от которого раздирала душу отвратительная изжога, курил анашу, чего со мною не было даже в Афганистане, матерился через слово и откапывал, откапывал, откапывал, ковыряясь в жидкой осенней грязи, незахороненные, брошенные кости наших солдат, которыми была устлана каждая ложбинка в тех влажных лесах, на той неудачливой земле. Держа в руках человеческую лопатку или большую берцовую кость, я думал, что слишком часто жизнь не оставляет нам выбора, впихивает в руки автомат и заставляет убивать в беспорядке направо и налево, и чтобы понимать это хотя бы иногда, не надо быть историком; я думал о сыне Петруше, о его хрупких косточках и огненном темпераменте, о всех возможных несчастьях и передрягах, предстоящих ему в жизни, когда я уже не смогу его защитить и мало чем смогу помочь, когда ему нужно будет надеяться только на себя в этом ожесточенном, полном бывших учителей географии и Змеев Горынычей мире, – и сердце мое сжималось болезненно и ныло по ночам от спирта, от анаши, от мыслей о Петруше и от неудавшейся любви.

В сущности, я был почти счастлив в этой полуторамесячной грязи и тумане, где по утрам, просыпаясь, радостно обнаруживал свой спальный мешок плавающим в луже, образовавшейся за ночь при помощи дождя и протекающей палатки, – и можно было еще немного полежать, не двигаясь, в воде, тихонечко матерясь и переговариваясь с товарищами, предвкушая длительную сушку у костра с решительным завтраком из сала, тушенки, черного хлеба и чая с плавающей в нем увядшей хвоей, а если захочется, то и спирта; где можно было ни о чем не думать и самый серьезный вопрос, требовавший постоянного разрешения, был такой: пить спирт с утра, с обеда или подождать до вечера? Но можно было пить его, если хотелось, и с утра, и в обед, и даже с ужина до завтрака без перерыва. Только немного покалывало усталое сердце, когда добытые из ям кости складывали в целлофановые мешки и тащили на братское кладбище.

Какая‑то смешная получается жизнь, размышлял я, лежа у костра, в минуты мимолетной ясности: сначала военное училище и Афган, мелкая пыль в глазах и на зубах; сотрясающая тело, анестезирующая пулеметная дробь, которая охватывает пылающую голову, и уже ничего не слышишь и не понимаешь; незадумчивость и равнодушие, животный ужас за сына, затем университет и изучение всех этих древностей, затем еще множество случайных людей и занятий, а теперь и вовсе – ложась спать в воскресенье, не знаешь, чем будешь заниматься в понедельник. И надо ли вообще чем‑нибудь заниматься? Очевидно, думалось мне, я человек, хронически не умеющий жить, безотрывно и с удивлением смотрящий на других людей и в книги с целью все же научиться этому делу, но так ничему и не научающийся. Все встречи с друзьями и недругами, все разговоры ни о чем и философствования о чем‑то важном, все пьяные дебоши, все яблоки, все золотые шары, все мысли веков, все мечты, все миры вносили только тревогу, но никак не объясняли мне, как жить завтра или на следующей неделе, как превозмогать отвращение к жизни и как понимать ее радость, чем вооружиться самому и вооружить своего маленького сына. Я заблудился, пройдя до середины. Я тонул. Все злей и свирепей дул ветер из степи.

Если бы еще я был человеком слабым, впадающим в отчаяние, в хандру, не способным поставить цель и добиться ее, тогда бы эти несвязные разрозненные события, составляющие мою жизнь, поддавались бы интерпретации как целое, имели бы причину или объяснение. Но нет же, меня всегда – и в армии, и в университете, и в опасных ситуациях, и когда требовалось долговременное терпенье и мужество – отличали сильная воля, спокойствие и трезвость, умение не теряться и находить правильное решение. Я не злопамятен и не брюзга, легко сдруживаюсь с людьми, не делаю подлостей, отдаю долги, не имею явных физических недостатков и психических отклонений, пользуюсь успехом у женщин и не злоупотребляю этим, не увиливаю от ответственности. Словом, я обладаю всеми теми качествами, которые, если верить многочисленным западным учебникам психологии, должны принести мне успех и процветание, и уж во всяком случае – ощущение комфорта и уверенность в будущем. Но этого не было.

Существует мнение, что так называемая жизнь уступает сильным, им она улыбается и платит благополучием, слабых же смешивает с грязью и нуждой. Я почему‑то приходил к обратному выводу: жизнь улыбается слабым и неуверенным в себе, не умеющим ей противостоять, она манит их и обманывает, она их искушает и в каком‑то смысле губит, она им, дуракам, предлагает свой соблазнительный план, а они и рады стараться… Разве сила заключается в том, чтобы следовать всему, что она подсовывает в качестве необходимости, а не в том, чтобы перечить ей, не принимая никакой ее игры или принимая лишь на короткий срок, с тем чтобы надуть ее, показать ей язык, оставаясь свободным? А быть свободным – это значит всю жизнь заниматься только самим собою, смотреть в себя даже в полной тьме, не морщась и не отворачиваясь, зверея от напряжения и отвергая все формы самозабвения: любовь, успех, богатство, карьеру, отчаяние и безразличие, упоение бедностью и гонимостью, упоение идеями и собственной непохожестью на других, фрондерством, любые увлечения, отвергая и саму так называемую жизнь…

К осени я уже умозаключал беспрерывно по всякому малозаметному поводу, почти не отвлекаясь на сон и еду. Нужно было все же как‑то удержаться на краю этого хаоса разрозненных событий и состояний, где все смешалось: кони, люди, черепа, учебники психологии, учителя географии и другие персонажи русской мифологии. И вот тогда, во время какой‑то очередной героической попытки умозаключения, которая могла на этот раз закончиться плохо, я вдруг с нежностью вспомнил о Мите, о его одиноком житье‑бытье, об опавших листьях в его саду, обшарпанных вениках на чердаке и чудесной бане на берегу пруда. Я вспомнил, как он умиротворяюще обычно действовал на меня, всегда и непременно приглушая любую душевную сумятицу при помощи одной лишь сложной и размеренной организации посещения бани. Ведь банный процесс онтологичен, как земледелие.

 

 

Я сошел с электрички на станции Быково и стал пробираться по узкому проходу меж дачных домов, с каждым шагом впитывая спокойствие и умиротворение опустевшего к зиме дачного поселка, любуясь редким снежком на крышах и на листьях под ногами.

Люблю смотреть на чужие дачи, они напоминают мне всю русскую и советскую литературу от послеусадебного периода до наших дней, а также часть кинематографа. Чеховские и бунинские дачи сменялись пастернаковскими, ахматовскими, трифоновскими, каверино‑катаевскими и аксеново‑ананьевскими. Словно советская литература навсегда унаследовала одно из классических единств – единство места – и перенесла его на дачи. Кажется даже, дачная экспозиция художественных произведений мало зависела от того, была ли у самого писателя собственная дача. Могла и не быть. Однако настоящая жизнь, как и настоящая литература, все равно должна была происходить на дачах, был ли писатель при этом баталистом или производственным романистом. Там самое удобное место для раскручивания любовных историй во все времена, там гнусные энкавэдэшники подвергали необоснованным репрессиям настоящих большевиков и просто ни в чем не повинных людей, в особенности интеллигентов, каким‑то образом оказавшихся на этих дачах в сталинское время; там же обсуждались различные прогрессивные производственные и научные проекты, зарождался колоссальный советский технический прогресс, от которого бедному космическому электронщику Митьке достались лишь рожки да ножки. Может быть, где‑то среди здешних дач этот прогресс еще продолжает течь и развиваться, в отличие от многострадальных исследовательских институтов, и мой друг просто прилагал умственные усилия не в том месте.

Так или иначе, поскольку ни у меня, ни, например, у Мити не было не то что дачи, но даже и сколь‑нибудь хорошо знакомых людей, имеющих дачи, русская и советская литература, а также часть кинематографа воспринимались нами как сцены из иностранной жизни или как произведения глубоко исторического содержания.

Иногда в банные дни мы размышляли и над этим.

Скоро я добрался до Митиного запущенного домика, регулярно снимаемого им у какого‑то мужика «из бывших» с осени до весны за небольшую цену, ибо предполагалось, что он его еще и охраняет. Летом же он съезжал отсюда, ибо в дачный сезон даже эта халупа сдавалась более состоятельным клиентам, и ютился по разным углам в Москве. Ветшающие, бог весть кому принадлежавшие в советское время дачи потихоньку перекупались новыми людьми и перестраивались во дворцы. Митькин домик с небольшим участком, видно, еще никто не углядел, но и у старого хозяина он тоже занимал не много внимания: потемневшее дерево дома и веранды, составленной из стеклянных прямоугольников, где разбитые фрагменты замещались кусками разноцветной поблекшей фанеры, и яблоневый садик – ранет и шафран, – поросший бурьяном. Березы и сосны, возраставшие на всех участках в полной произвольности, сохраняли некое высшее единство этого пространства, бывшего когда‑то лесом. Митькиному участку тоже достались три сосны и заросли бузины с крапивой.

Было часов 11 утра. Митя любил поспать, а я, решив нагрянуть неожиданно, перемахнул через забор и заглянул в окно. Я прищурился, разглядывая странную картину, которая заставила меня устыдиться своей дурацкой резвости. Чрезвычайно обросший Митя Перевозчиков, в усах и бороде, стоял на четвереньках со спущенными до колен штанами, голой задницей к стенке – кажется, там на полу находилось большое зеркало. На одно колено он опирался полностью, другой же ногой, вытянутой назад, он время от времени подергивал, то вытягивая ее чуть больше, то подбирая… И вроде бы пытался что‑то засунуть в задний проход. Отсвечивало, и я не понял – что именно. Да и отпрянул, усовестившись своего неприличного подглядывания. Укоряя себя, я обошел дом и постучал в дверь. Митька откликнулся, зашебуршился и вышел отпереть, придерживая рукой незастегнутые штаны.

Он совершенно не умел удивляться и произнес приветствие: «А, привет, Федя», – таким тоном, словно мы расстались накануне вечером. Если бы к нему заглянул сам Сатана, он бы и ему, дружелюбно улыбнувшись, сказал: «А, привет, Вельзевул».

– Ты что – только проснулся? – сказал я, покосившись на расстегнутые штаны.

– Да нет, – махнул он рукой. – Провожу тут одну операцию – пытаюсь шприцем в задницу попасть. Нога болит, сволочь.

Он стал пробираться внутрь дома, волоча больную ногу и держась рукой за стену.

– Ты знаешь, мне даже костыль прописали, вот посмотри.

Он пододвинул мне довольно изящный, даже кокетливый пластмассовый костыль. Я машинально взял его и немного поскакал с ним по комнате, все более нахмуриваясь. Ничего, удобная штука.

Он рассказал, что ему прописали еще и уколы, причем два раза в день – в задницу и в руку, а это довольно сложное дело. «Ты вот даже не представляешь, какое это сложное дело – уколы в собственную задницу. Вовремя ты пришел». И он стал объяснять мне теорию, по которой нужно было мысленно разделить половинку задницы – заметь, не всю задницу, а половинку! – на четыре части и колоть в верхнюю правую четверть, и как вводить лекарство, и чем потом мазать, и что если уколоть в какую‑нибудь другую четверть, то можно повредить какой‑то там нерв и нога совсем отнимется, что, впрочем, и так уже, ха‑ха, произошло… Он лег на кровать, спустив штаны.

Я вымыл руки и, потея от волнения и оказанного доверия, 150 раз мысленно разделил исколотую Митькину задницу на четыре части, чтоб не дай бог не угодить в остатки испорченного нерва.

– Так, теперь сделай в руку. В зад я еще кое‑как сам умудряюсь тыкнуть, повертев жопой перед зеркалом, а в руку сложнее, трудно поддеть иголкой только кожу.

Я уколол его и в руку, чего не сделаешь ради товарища.

Затем мы пили чай с кусками черствого белого хлеба и почти без сахара, остатки которого Митя высыпал нам в чашки, пошкрябав ложкой в сахарнице. Он предложил мне еще позавтракать: «Кашу будешь?» – спросил он. Я знал по опыту, что под этим именем может оказаться все что угодно, и отказался. В кастрюле, из которой стал есть Митя, плеснув туда молока, действительно оказалась ссохшаяся пшенная каша, твердые комки которой он пытался размозжить ложкой о стенки кастрюли во все время приема этой пищи для Перевозчиковых.

Поев, мы двинулись переулками, пересекли фрагментарно заснеженный пустырь и пошли по краю замерзшего уже пруда, куда вскорости нам предстояло окунуться. Митя шел небыстро, опираясь на костыль. Нетерпение наше усиливалось, когда мы проходили прорубь. Блаженная улыбка, описанная в пособиях по аутотренингу как «улыбка Будды», блуждала по лицу Митьки и перешла на мою физиономию, а от предвкушения этого изысканного национального удовольствия, далеко превосходящего эротическое, я почувствовал приятный зуд в верхней части позвоночника.

Купили билеты. В банном вестибюле, хотя это иностранное слово не слишком подходит к помещению с заляпанным полом и деревянной лавкой в простецкой поселковой бане, сидело в очереди человек десять мужиков. Почти все – в обычной униформе среднего советского мужика, готового и к труду, и к обороне: спортивные шапочки и спортивные же штаны, продаваемые с некоторых пор повсюду, – с крупной красной, а то и зеленой лампасой. Таковая форма одежды годна на всякий жизненный случай: как для ухаживания за женщинами, так и для бани.

Из двери, ведущей внутрь, то и дело выскакивали распаренные дымящиеся мужики и валились в пруд. Чрез эту же открытую дверь из раздевалки доносились громокипящие тезисы принципиального разговора, такого узнаваемого и почти что милого душе. Это было время, когда во всех подворотнях отечества, от бани до университетской кафедры, на протяжении десятилетия мучительно разрешался единый для всего народа философский вопрос: когда было лучше – прежде или теперь?

Идею превосходства старины отстаивал пожилой, хрипло дребезжащий голос, в частых паузах отрывисто произносивший одну лишь букву «б», протяжно и задумчиво переходившую затем в «эа». Причем «л» здесь даже и не слышалось. Причудливая его аргументация включала следующие положения:

– на Западе уже люди не помирают, а замерзают, и если хочешь помереть и деньги есть, то тебя замораживают, а потом лет через 50 отмораживают, одного такого уже скоро отморозят;

– на Западе уже ни рыбы ни мяса не жрут, а вообще одни только таблетки, съел таблетку – и целый месяц, как папа Карло, впахиваешь на капиталиста;

– на хрена нам такая жизнь, пусть ею не приманивают;

– напрасно его оппонент утверждает, что у нас работают лениво и работать не умеют, у меня самого от работы вся семья попередохла;

– Россию продали американцам;

– на вырученные деньги власть наела рожи, в особенности это заметно по рожам Гайдара и Макарова‑адвоката, который, по мнению хриплого голоса, ест больше, чем все Быково;

– рабочему человеку наесть такую рожу невозможно;

– на водку теперь нужно неделю копить;

– на хрена нам такая жизнь.

 

Возражал же ему, отстаивая преимущества современности, молодой сильный голос, более напористый и, вероятно, более убедительный, потому что оглашенные выше хриплые тезисы слышались как‑то неотчетливо и, честно говоря, приведены в реконструкции. Молодой же говорил чистым Заратустрою: раньше ты часто ел бананы? а теперь хоть зажрись, и не только бананы, хочешь, и ананаса, и за водкой давились, и водки не было днем с огнем, нет, ты скажи, за водкой‑то, смешно подумать, – в очередях загибались, по карточкам выдавали ветеранам, а теперь хоть залейся: и русская, и нерусская, и бренди какие там, раньше самогон – за счастье, по ночам, по заветным хатам, а нынче хоть ужрись днем и ночью, да что там самогон – пасту зубную ели, БФ пили, а теперь – пей не хочу, а жизнь хреновая, что мы работать не умеем, вот на Западе там все знаешь как работают, там такого, как у нас, там нет, там баклуш никто не бьет, а у нас все сплошь бьют и воруют, бьют и воруют, работать никто не хочет, а хочет только не работать, если бы все хотели работать, а кто хочет работать, тот может заработать, тот и живет, а то наплодили партократов, а там еще умников разных, а работать никто не хочет, одних только политруков, мать их за ногу, профессоров разных там, инженеров наплодили, а работать некому, ну, что этот профессор, что ты мне говоришь, что он умирает, – иди сигаретами торгуй, мать твою, или там инженер, если он никому не нужен… вон у меня соседка, она щепоть соли всю жизнь занимала, а теперь бананы жрет от пуза – торговать пошла, а с другой двери профессор, когда при советской власти доцентом был, так на такси, падла, в бабочке ездил, а теперь профессором стал, так сквозь штаны яйца профессорские просвечивают, а ни хрена, пусть газеты разносит – больше пользы, Е‑э‑эльцин, мать вашу, Ельцин им не по нутру, он партократов поприжал, раскулачил партократов, вот они его и не любят, покушения на него устраивают то и дело, в воде холодной топят, набрали, суки, денег КПСС, за границей домов понастроили…

Митя сидел тихо, держа в руках веник, как букет, и задумчиво глядел поверх веника вдаль, совершенно равнодушный к говоримому.

Он ничего, по моему мнению, не понимал в политике и поэтому приветствовал новую жизнь с новою властью во главе. Кроме того, он искренне любил демократию и относился к ней так же вежливо и доброжелательно, как ко всем людям во всю свою жизнь, за исключением, пожалуй, душманов в юности, да и вообще всех отрицательных героев нашего и прошедшего времени. Я же ерзал на лавке от нетерпения влезть в этот банный диспут и врезать этому наглому молодому идиоту, козлу, можно сказать, которому так по нраву пришлась эта подлая современная жизнь.

Иным в бане хочется петь, а мне так – разъяснять народу правду. Надо сказать, что в бане вообще, а в этой в особенности, я чувствую себя необыкновенно умным, гораздо умнее, чем обычно, и существенно умнее окружающих. Мне всегда кажется, что мужики несут ерунду, и хочется объяснить им раз и навсегда, как все обстоит на самом деле. Недаром же у меня два высших образования и едва не написанная диссертация про инков и ацтеков.

Пока мы дожидались очереди, принципиальная полемика захватила уже половину раздевалки, за тезисами было не уследить, но обстановка сильно накалилась, готовая взорваться.

– Да че с тобой говорить, ты, сука, тупой старпер, Ленина‑Сталина захотел вернуть, всю жизнь штаны протирали на чужом горбу… – начал орать, озлобляясь, молодой.

– Ты сам‑то кто такой, во рожу наел, поганец, коммерсант хренов, торгаш бэээ, всю Россию запродали иностранцам, гадам, вша несъедобная, отстреливать вас надо…

Судя по возрастающей высоте хриплого голоса, он готов был кинуться врукопашную.

– Нашел торгаша, старый козел, я летчик, а вот ты секретарем парткома, видать, был, если такой правильный.

– Ты ле‑отчик? – удивленно и как‑то сразу успокоившись протянул старый.

– Ле‑отчик, – гнусаво передразнивая, ответил молодой, – не хрен собачий! Быковского авиаотряда.

– И я летчик, – сказал старый растерянно, – всю войну за ручку продержался.

– Да ну???!!!

– Вот тебе крест, – сказал старый.

– А че ж ты раньше‑то не сказал, чуть уже по мозгам друг другу не начали стучать?

– Да ты ж пер, как немец под Сталинградом, я ж и подумать не мог, что ты летчик. Ну, ты орел!

– Ну, извини, отец…

Раздевалочные и стоящие в очереди мужики, тоже невольно разделенные на приверженцев старой и новой жизни, как они ее понимали, расслабились и захихикали. Мы с Митей вступали в раздевалку. Через постоянно открывавшуюся дверь в моечную слышался сладостный звон тазов и гулкие голоса моющихся.

 

 

Баня ведь, как посвящение в масоны, включает несколько последовательных стадий – степеней посвящения: касса, вестибюль, раздевалка, моечная, святая святых – парилка и, наконец, таинство посвященных, к которому не все прибегают, ибо не всем оно по плечу, – окунание в водоем с последующим обильным испарением влаги от тела, символизирующим очищение от скверны. Я думаю, что баня – это таинственный оккультный ритуал русских, всенародная масонская ложа, где плетутся нити невероятного заговора, способного удивить кого надо.

В раздевалке и парилке я рассказывал Мите о своей недавней экспедиции за солдатскими костями, о том, как мы отчерпывали жидкую грязь из огромных воронок, куда сваливали трупы и немцы, и русские – не поймешь кто, в одной яме по сто человек, ты представляешь, штабелями; череп находишь – человеческая единица, ставишь на край воронки, а потом все кругом в черепах, а кости – в целлофановые мешки. Я рассказывал ему, каких ребят я там встретил, одного мужика с нашего полка, только он молодой, на два года позже там тянул, никого не знает из наших, но мужик хороший; одного из 345‑го полка и еще одного саперюгу – отличный парень, только вот покорежен ужасно, лицо все в куски, так – бородой закрывает, и руки нет, но ездит постоянно, копает, они все уже девятый год ездят, на кладбище братском уж тыщи две солдат лежит, ими откопанных.

Говорил ему о том, что при иной расстановке звезд, в которой мы не вольны, могли бы и наши почерневшие, изуродованные черепа доставать из зловонной воронки спустя лет пятьдесят какие‑нибудь будущие энтузиасты, какие‑нибудь пионеры‑комсомольцы, копачи… И бросят в грязное ведро, а затем отмоют и с матом похоронят в братской могиле, так и не определив, кто таков. Так вот: жил на свете, мучился, читал умнейшие книжки, учился в университете, отдавал долги, раз в полжизни просыпался где‑нибудь на чужой даче с окном в бушующий сад, чувствовал, что влюблен, испытывал что‑то похожее на счастье, так ничего и не понял… голову осколком оторвало.

Митя слушал меня уважительно, даже сопровождал мой рассказ сочувственным мычанием, но думал, кажется, о чем‑то другом. Вроде бы что‑то его печалило. И затем он стал мне рассказывать, как он разочаровался в своем новом увлечении парапсихологией, оккультизмом и еще какой‑то «трансцендентальной медитацией», это стало его угнетать, повергать в подавленное состояние и мешать работать. Митя был озабочен, морщил лоб и постоянно говорил «понимаешь, брат», будто бы не был уверен, что я пойму, что мне вообще стоило это рассказывать, зная мое отвращение ко всякой мистике и любовь к соленой и кислой отечественной закуске. Он утверждал, что его новые мистически озабоченные знакомые, после того как он перестал их посещать, не оставляют его в покое и продолжают преследовать, в основном по ночам, но бывает и днем, навязывая ему различные неприличные образы, а то и склоняя к сотрудничеству со спецслужбами. Митя решительно отказывается от всякого контакта с этими паразитами, но делать это становится все труднее, слишком много на это уходит здоровья, да еще нога в последнее время подвела. И тогда, измученный их домогательствами, он подался в Оптину пустынь и жил там два летних месяца, молясь, исповедуясь и работая. Но кормежка в Оптиной никудышная, а работать надо помногу – часов по двенадцать ежедневно, несмотря на больную ногу, да и самое главное – эти сволочи стали его доставать и там и смущать бесстыдными образами во время молитвы, и он оттуда сбежал.

Я обалдел и не знал, что ответить.

– Мить, а кто они такие, эти гады? Может, поехать с ними поговорить, яйца намотать на сучок, сразу перестанут тебя поражать на расстоянии?

Митя поморщился.

– Нет, во‑первых, это опасно, я‑то один, а у тебя жена, сын. Во‑вторых, это ничего не даст, видишь ли, эта борьба идет в астрале, и в реальности их побороть нельзя. Вот если бы… Нет ли у тебя среди знакомых хорошего сенса, он бы помог поставить защиту…

– Кого‑кого? – не понял я.

– Ну, экстрасенса.

– Нет, Митя, откуда…

Я растерялся. Мозги мои уклонялись от размышлений на эту тему. Я подумал, что какая‑то неясная тревога, поселенная в нас неизвестно кем и когда, мешает нам по‑настоящему жить и чувствовать радость момента, что, кажется, называется «быть в согласии с собой». Интересно, много ли людей находятся в таком согласии? Меня же этот постоянный тревожный зуд побуждает к переменам, к бесконечным переменам, к невозможности остановиться. Я думаю, что это может быть тяга к перемене ракурсов при разглядывании себя. Трудно смотреть из одной точки – глаза слезятся, предметы измельчаются, затем просто привыкаешь и уж мало что замечаешь, а неясная тревога нарастает. Нужно иногда менять экспозицию и композицию собственной жизни, менять перспективу. Правда, для этого нужно иметь еще много мужества наводить на себя резкость. Достанет ли сил докрутить объектив до тех пор, пока не увидишь себя самого без успокоительной наркотической пелены?

Вроде бы в юности мы бываем спокойнее и беззаботнее или, во всяком случае, быстрей и веселей справляемся со своими тревогами с помощью разнообразных наркотических средств. В Афганистане у меня была книга «Искусство владеть собой». По ней я ежедневно расслаблялся, потея от напряжения, пытаясь унять ретивое, для которого по молодости лет было все же многовато впечатлений, – не успевало переваривать, болело, проклятое, ныло. Затем во всю жизнь ни разу не кольнуло, до самого последнего времени, экспедиции за костями. Видимо, уже насобачилось сердечко, обтерлось. Кажется, тогда, в Афганистане, мне удавалось немного натренироваться по этой книге и отгораживаться от действительности: я научился быстро засыпать, даже при отвратительной духоте, обливаясь потом и кусаемый гадкими афганскими мухами, что было высшим мастерством старожилов. Я упорно вызывал у себя в воображении картины неба с плывущими облаками или морской глади в самых неподходящих обстоятельствах и уже не помню, чем это заканчивалось. Впрочем, может быть, я засыпал с мухами на лице просто от усталости и осатанения, а не от аутотренинга. Сейчас уже не поймешь. Не помогла же мне эта книжка «владеть собой» во время изломанного и невероятного, как все, что было связано с Афганистаном, эпистолярного романа, и также не помогла в страхе за собственную жизнь перед самой заменой, когда мысль о том, что меня не заменили в срок и, следовательно, я нахожусь там уже не свое время, совершенно подавила меня. Это искусство анестезии – замораживания отрицательных эмоций – весьма обманчиво: к легкой заморозке привыкаешь и более сильные приключения и переживания требуют более сильных доз. Это искусство не уберегало от многих потрясений, и поэтому пришлось сдружиться с потрясениями. А заодно и с постоянной тревогой. Я больше не искал абсолютного средства овладеть собой, не искал никакого способа забвения, может быть, кроме нечастых дружеских попоек, иногда с разгулом и весельем, но по большей части на них также решался тот же бессмертный вопрос: как жить дальше? Ох уж эта изнурительная русская привычка размахивать дубиной над метафизической бездной по всякому поводу! Водка‑то ведь, если разобраться, не для того служит.

А Митя, выходит, не успокоился…

Мы выскочили из парной, и я помог Мите доковылять до проруби. Он нырнул первый и проплыл немного, ломая тонкую стекляшку льда руками, а в маленьких разлетающихся льдинках отражалось тускнеющее холодное солнце. Я с разбегу нырнул в водоем и поплыл за Митей, крича от ужаса, холода и наслаждения.

Мы хотели сразу же заскочить опять в парилку и немного погреться после купанья, но какие‑то три довольно внушительных мужичка взялись там за уборку. Они были такие дородные – в особенности один из них, которого называли Максом, обладатель хорошо тренированного плечевого пояса и массивных ног, – и вели себя так деловито и даже немного нагловато, что никто не решился им перечить, несмотря на то что, как я понял, парилка убиралась лишь недавно. Я с досадою плюнул, но тоже не стал возражать установленному распорядку. Бессмысленно. В конце концов, они старались не только для себя. Нам пришлось погреться под душем, хотя удовольствие от этого сильно пострадало, размазалось по более мелким ощущениям, приглушенным еще и раздражением. Митя вдруг разнервничался несоразмерно событию. Вообще‑то он человек довольно невозмутимый. А тут длинно матерился себе под нос, что свидетельствовало о крайнем его нерасположении к трем активным жлобам и вообще о дурном настроении. Митя пошнырял со своим костылем между раздевалкой и моечной, затем взял в руки веник, напялил на голову шляпу и демонстративно уселся возле двери в парилку, очевидно, чтобы действовать жлобам на нервы.

Не люблю игру на нервах, ни на своих, ни на чужих, она не доставляет мне удовольствия. Я пошел в раздевалку и достал газету. Минут через двадцать чтения я подумал, что за это время можно убрать всю баню, а не только парилку, и решил пойти посмотреть.

Когда я входил в моечную, Митя интенсивно и довольно резко обменивался грубостями с главным жлобом по имени Макс. Смысл угрюмого Митиного красноречия сводился к тому, что: 1) парилка и так уже чистая и 2) напрасно они чувствуют себя здесь королями – в бане издавна демократия. На последний тезис Макс, видать уже уставший от Мити, небрежно окинул его взглядом и сказал:

– Слушай ты, инвалид, не воняй, пока цел.

Я понял, что вовремя дочитал газету, но в баню мы пошли не в добрый час. Кроме того, у меня еще промелькнуло тоскливое сожаление о неотвратимом. Митя же будто того и ждал. Он оперся на костыль и сделал вид, что отворачивается. Военная хитрость. Затем резко повернулся к Максу и ударил левой в печень, а затем и правой в челюсть, но не удержался на костыле, потерял равновесие и начал падать на уже свалившегося Макса. Я видел, как рванулся к ним один из Максовых друзей, и это было довольно далеко от меня – нас разделял бетонный квадрат, что‑то вроде лавки для тазов. Я бы не успел остановить его гуманитарными методами и поэтому наотмашь врезал ему под дых самым тяжелым из тазов, попавших под руку. Только тазом его и можно было достать. Мужик упал, а я побежал ко входу в парилку, где схватились лежа Митя с Максом. Я хотел было их разнять и повернулся спиной к дверям парилки. Некто, вышедший оттуда – очевидно, это был еще один друг Макса, упущенный мною из виду, – хватил меня тазом по голове. Непростительная тактическая ошибка. Я свалился в общую кучу, где барахтались Митя и Макс.

 

 

Нужно сказать, что Митины духовные и интеллектуальные эволюции были гораздо более стремительными, чем мои, и больше напоминали революции. При этом они происходили в полном одиночестве и безо всякой оглядки на авторитеты или на товарищей, даже на меня, которого он весьма ценил как эксперта своих чудачеств. У него была какая‑то обратная шкала оценки: чем скептичней я относился к его очередному увлечению, тем более в его голосе чувствовалось задорное торжество и решимость продолжать. Не встречаясь с ним некоторое время, я всегда с удивлением обнаруживал его занимающимся чем‑нибудь совершенно новым, например написанием статей о пользе инженерного труда и унизительности низкой зарплаты для этой «ключевой фигуры НТР». Я спрашивал его: зачем и кому это нужно? Он ухмылялся и ничего не объяснял, воспринимая свои писания как священную миссию, возложенную на него свыше. Кажется, одна из его статей, полная цифр и сравнительных графиков, отражающих чуть ли не зависимость ума от благосостояния на примерах американских и наших инженеров, была где‑то опубликована. Потом он стал писать сценарии из жизни сотрудников отраслевых и академических институтов, где большей частью протекала его собственная жизнь после окончания вуза. Если бы не слегка экзотическая деталь в биографии – Афганистан, он был бы вполне типическим технарем, влюбленным в свою сложную электронно‑космическую профессию. Но институты, в которых он проходил свой подвиг, исчезали один за другим, и ему надоело в конце концов быть участником этого технического прогресса. Он стал зарабатывать лишь самую малость денег, необходимых для пропитания и походов в баню, починкой компьютеров и как‑то существовал в полном одиночестве между санскритом, банными днями и еще бог знает чем, чем заполнены были его одинокие дни, не бывшие банными.

В последнюю нашу встречу ранней весной он жаловался на болящую раненую ногу, которая вела себя все хуже, и именно тогда же поведал мне, что увлекся трансцендентальной медитацией и уловлением мыслей на расстоянии. Он даже ездил с этой целью в Москву дважды в неделю на какие‑то собрания посвященных, чьи мысли требовали, очевидно, уловления, попутно ремонтируя компьютеры. Я отреагировал как обычно на большую часть Митькиных выдумок – скептически пожал плечами и в шутку посоветовал ему, как только научится достаточно хорошо улавливать мысли, использовать это умение для наживы. Разговор приходился как раз на парилку в момент поддачи пара, что устанавливало дурной символизм для наших мировоззренческих собеседований: мы сидели на лавке вверху и, прикрыв лица ладонями, покряхтывали, а носы наши почти упирались в зады плотно стоящих мужиков. Митя серьезно и грустно убеждал меня в необходимости духовного сосредоточения и рассказывал об опасности, которой подвергается несосредоточенный человек от постороннего биоэнергетического воздействия, которое может быть, в свою очередь, как положительным, так и отрицательным, и отрицательное чревато полным разрушением личности…

Здесь я уже мало что понимал и совершенно ничего не мог посоветовать. Понял только по новизне излагаемых идей, что все это было следствием как раз тех самых подозрительных занятий трансцендентальной медитацией по уловлению чужих мыслей дважды в неделю. И уже начиная хлестаться веником, вполне серьезно рекомендовал ему поскорее бросить этот дьяволический кружок и заняться, например, бабами. Он же неожиданно резко и раздраженно сказал мне, что я ничего не понимаю и не пойму, и что у меня одни бабы на уме, и вряд ли я вообще когда‑нибудь серьезно задумывался над жизнью и проч.

Терпеть этот обжигающий, слишком влажный пар стало совсем невмоготу. Видно, печь залили, я выскочил из парилки, не дослушав.

Как иногда бывает у одиноких мужчин, запускающих свой быт, за Митиным обликом трудно было закрепить какую‑то определенную обстановку – никакой запечатленной памятью связи между Перевозчиковым и какими‑либо вещами хронически не устанавливалось. Эти вещи, окружавшие его, всегда были новыми и какими‑то случайными… Ну, скажем, ходил он уже несколько лет и зимой и летом в одних и тех же ботинках, напоминавших и лыжные, и горные, и калоши, и армейские сапоги одновременно, – они не становились знаком Мити Перевозчикова, а были столь же случайны и временны, как и все остальное. Просто долго не изнашивались почему‑то. Теперь он оказался в большой кудрявой бороде и с длинными волосами, и меня это ничуть не удивило. В следующий раз он мог предстать лысым и выбритым, как и прежде. Когда мы познакомились, Митя весь пошевеливался, как куча пиявок, от чудесной мускулатуры, за которой он внимательно ухаживал. Нынешний же вид его был весьма изнуренным, черты заострились, а тело было таким, как у доходяги студента, пятый год живущего на стипендию. Обстановка комнаты была случайной, хозяйской, только сильно захламленной по Митиному обычаю. Лишь книги его были узнаваемы и перевозимы им за собою по всем квартирам. Но по этим книгам нельзя было составить мнения об увлечениях или о профессии их хозяина, ибо рядом с математическими и техническими справочниками, пособиями по санскриту можно было найти книгу «про шпионов», «про любовь», «про здоровье», за которым он по временам начинал тщательно следить, стихи, эротический журнал, хатха йогу и жития святых и еще неизвестно что. Неуловимое Митино существо тонуло в различных декорациях, которые предстояли ему, скрывавшему себя самое от глаз людских. Декорацией же и случайностью, в сущности, была даже его телесная оболочка, и вовсе не в том смысле, в каком она до известной степени мимолетна у всех у нас – христиан, буддистов или мусульман, а в том, что она стиралась и писалась заново самим Митей, как меловые формулы на доске, в том, что он, кажется, и сам не знал – каков он телесно: сегодня есть борода, завтра ее нету, сегодня есть нога, а завтра не повезло – ни ноги, ни штанов, ни ботинка.

Митина нетленная и сокровенная сущность являла себя необыкновенно твердым, волевым сгустком энергии неожиданно для всех и для самого Митьки лишь в нужные моменты: если в нем приключалась нужда товарищам или хотя бы случайным знакомым. Во все же остальное время про него нельзя было сказать ничего определенного и определяющего: кто таков Митька Перевозчиков? Инженер, «афганец», специалист по космической связи, спортсмен‑разрядник, инвалид, сочинитель статей, дворник, забулдыга, безработный, одинокий человек или вообще призрак… Иногда у меня мелькала догадка, что Дмитрий Перевозчиков был задуман Богом как своего рода групповой портрет советского народа для предъявления его иностранным гражданам или гражданам других планет.

В этой пестрой толпе персонажей, которую представлял собою Митя, не хватало, пожалуй, лишь уголовников и членов правительства. Но и уголовники, и члены правительства – это не народ, это крайности, совершенно не представляющие народ в целом, как Москва ни в коей мере не представляет Россию, а является даже искажением ее образа. Живокипящую же средину этого невообразимого и такого милого душе советского этноса, выходцами из которого являлись все мы, питательную, побулькивающую кашу Митька вполне в себя вмещал. А крайности вытекали из нее же. Крайности – это, например, пересоленная каша или подгорелая.

Мысль моя о том, что Перевозчиков задуман как образец советского народа, не в смысле эталона, а в виде многообразия вариантов и их диалектического единства, подтверждается еще и тем, как легко и невероятно уживались в Мите качества совершенно противоположные, например – доброта и жестокость. Некогда, на заре нашей дружбы, когда Афганистан отстоял еще не так далеко и мы собирались в дворницких комнатухах совместно с другими такими же, как мы, метущими студентами на дружеские попойки, Митя иногда по моей просьбе повествовал о своих воинских подвигах. Позже мы уже не возвращались к этим батальным повестям, лишь иногда я уточнял у него какие‑нибудь детали афганского военного быта, какие‑нибудь присказки, жаргон, названия населенных пунктов и т. д. Для чего‑то все это было нужно памяти, почти независимо от нас вела она эту перекличку затираемых временем имен и лиц отходящей эпохи.

А в тех его рассказах в студенческом кругу было нечто совершенно не умещаемое сознанием, что никак не прилагалось к моим представлениям о человеке, частью, конечно, вполне теоретическим, сформированным из книг, но все же и нельзя сказать, чтобы они были только книжные…

Я замечал, что более или менее внимательные и чуткие к жизни из пивших тогда с нами студиозусов воспринимали Митины повествованья почти так же, как и я: трезвели и, открыв рот, прислушивались к голосу сверхчеловеческого, что сквозил в Митькиных речах. Поражало одно странное несоответствие. Все, кто хоть немного был знаком с Митей, знали его как человека, у которого можно было попросить все что угодно и в неограниченном количестве: месяц подметать чужой участок, денег без сроку и числа взаймы; перенести, подержать, сбегать и, как уже говорилось, – одолжить жизнь. У Перевозчикова было множество достоинств, но среди главных – доброта и сострадание. Зная его лишь чуть‑чуть, можно представить, как поразительны были его живодерские азартные повести о своих афганских подвигах, когда он рассказывал об уже ставших общесоветской притчей проводах от телефонного аппарата, присоединяемых к половым органам душманов, – прием, к которому прибегали в разведке с трудно установимой частотой; или о том, как он долго убивал душмана, перерезая горло тупым ножом, или скидывал со скалы, или расстреливал в числе других без особого смысла, а просто от ожесточения…

Судьба уносила меня от участия в подобных мероприятиях, но, может быть, если бы я был обставлен таковыми, я не оказался бы настолько силен, чтобы им противиться. А может быть, у Митьки были просто какие‑то ненормальные командиры и дурная компания. В нашем батальоне такого я что‑то не припомню.

Я думал тогда: как относиться к этим Митькиным страшилкам, к азарту, с которым он рассказывал их, к чередованью этого азарта с тем, что называется заботой о ближних? И то и другое у него, как мне казалось, выходило вполне искренне. И я решил воспринимать его рассказы как древний эпос, а к нему самому относиться как к Гомеру или на худой конец – к Бояну. Ведь во всяком эпосе, уподобясь литературоведам, можно вычленить разнообразные мотивы, циклы, которые затем и вовсе становятся лишь схемами, элементами поэтики. Например, цикл: «Режу я душмана…» или «Горим мы с мужиками в танке…» Так и ждешь, что дальше будет: «Сидим мы с Соловьем‑разбойником на суку, а навстречу нам Илья Муромец скачет…»

Но об Афганистане мы уже давно не вспоминали в совместных разговорах. Несколько лет.

 

 

Очнулся я сидя на полу, с треском в башке, и первое, что увидел, – заботливо нависшие надо мною несколько членов различного размера и волосатости. Они слегка покачивались как раз напротив глаз, от которых еще не отступила пелена. «О, жив боец!» – радостно воскликнул хозяин одного из членов, сам же орган задорно колыхнулся в такт словам. На нас лили холодную воду. Рядом сидел одуревший Макс с фингалом под глазом и в кровоподтеках. Видно, Митя поработал над Максом еще, пока я был без сознания. Сам Митя сидел на бетонной скамье вместе с обломками костыля. Вероятно, он и его в конце концов пустил в ход, потому что тот мужик, который меня огрел тазом по голове, морщась, держался за руку. Более всех хлопотал человек с голосом «старого летчика», который мы слышали из вестибюля. Он оказался весьма гибким и энергичным стариканом, с неожиревшим телом и мускулами, немного иссушенными временем. Кажется, он был знаком с Митей и раньше по бане, потому что называл его по имени и укорял наших противников.

– Ну вы‑то тоже, мужики, нашли кого задирать, «афганца», инвалида. Вам что, больше привязаться не к кому? Ты как, Мить? Э‑эх, орлы, тоже мне!

– Твой инвалид, мать его, сам хорош, сам в залупу полез, – сказал кто‑то из Максовых друзей.

Митя опять напрягся и промычал что‑то недовольное.

– Ну, ладно, мужики, – сказал мне Макс и тем самым как бы подал сигнал к примирению, – я ж не знал, что вы «афганцы». Мы б договорились, свои же все мужики. Давайте примем по маленькой за знакомство.

Я предпочел согласиться, а Митя предпочел мычать.

– Че твой друг‑то такой нервный и угрюмый? – спросил меня Макс, когда мы уже перемещались в раздевалку.

– Да не обращай внимания, у него неприятности со здоровьем. Он мужик неплохой. Сейчас отойдет.

– Ну ты его успокой, а то как бы опять рогом не попер, – сказал Макс. – А, да… Макс, – представился Макс и протянул руку.

– Федор, – сказал я.

– А это мои друганы.

– Володя и Коля, – представились друганы, видимо зависимые от своего лидера и психологически – в силу более слабого темперамента, и еще как‑то, скорее всего, материально.

Мы приняли по маленькой из «их графина», ибо у нас с Митей ничего не было

Date: 2015-12-13; view: 271; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию