Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава 17. Потом я не переставал удивляться, как легко я туда поступил





 

Потом я не переставал удивляться, как легко я туда поступил. Меня ни о чем не расспрашивали, не требовали рекомендаций. Вероятно, я внушаю доверие. До этого я ни разу не пытался получить место. Когда этим занимались мои знакомые, мне казалось, что это связано с длительными, трудными переговорами, если не с интригами. Чужие неудачи в сочетании с собственным моим нравом главным образом и мешали мне до сих пор предпринимать какие‑либо поиски работы. Мне и в голову не приходило, что для получения места достаточно об этом попросить, и в нормальном состоянии я бы нипочем не стал пробовать. Вы, возможно, возразите, и не без оснований, что должность, которую я так легко получил, не требует квалификации, на нее мало охотников и при нехватке кандидатов на нее могли взять кого угодно, кроме разве полного паралитика, а моих знакомых прельщало, несмотря на все трудности, стать государственными служащими на высоком окладе, обозревателями лондонских газет, чиновниками Британского совета, преподавателями колледжей или членами правления Би‑би‑си. Все это так. И тем не менее на том этапе, которого достигла сейчас эта повесть, я был поражен – притом не только самим фактом получения места, но и тем, каким толковым работником я оказался.

Я числился санитаром. Рабочий день с восьми до шести, перерыв на обед сорок пять минут, один выходной день в неделю. Я был прикреплен к отделению, куда клали больных с травмами головы и которое называлось «Корелли» – по обычаю этой больницы обозначать отделения именами богатых жертвователей: мистер Корелли был мыловар из Сицилии, сын его, однажды будучи под мухой, вел свою «ланчию» по Аксбридж‑роуд и получил трещину в черепе. В благодарность за исцеление своего дитяти старший Корелли проявил достойную щедрость – отсюда и название отделения, в котором я уже проработал четыре дня.

Обязанности мои были несложны. Явившись на работу в восемь часов, я брал ведро и тряпку и мыл три коридора и два лестничных пролета. Отмывались они легко, а подбавляя в воду немного мыла, я добивался прямо‑таки блистательных результатов. Затем я мыл посуду после завтрака больных – ее к этому времени уже успевали снести в кухню. «Корелли» занимало три коридора – один на первом этаже под названием «Корелли I» и два на втором – «Корелли II» и «Корелли III». Кухня помещалась в «Корелли III», и тут‑то главным образом протекала моя деятельность, а в чуланчике рядом с кухней я вешал свой пиджак и, если выдавалась свободная минута, садился просматривать газеты. Вымыв посуду, я отправлялся за молоком на главную кухню и, доставив бидоны на тележке, подымал их вместе с тележкой в служебном лифте. Это я делал с большим удовольствием. В главную кухню нужно было долго идти коридорами других отделений с причудливыми названиями; я шел быстро, встречая по дороге незнакомых людей в белых халатах, так же, как и я, спешащих по своим надобностям, и чувствовал, что мне вверено важное дело. В «Корелли III» мне разрешалось проводить операцию почти клинического значения – подогревать молоко на большой электрической плите и разливать его по кружкам, а санитарки разносили их тем больным, которым молоко не было противопоказано. Затем я нарезал хлеб и делил масло, а позже мыл кружки и блюдца и прибирал кухню.

Я изрядно побаивался своих коллег и начальства и очень старался всем угодить. Санитарки были по преимуществу молоденькие ирландки без единой мысли в голове, если не считать мыслью стремление к замужеству, с ними у меня сразу установились отличные отношения. Уже на второй день они называли меня «Джейки» и ласково дразнили и тиранили. Я с интересом отметил, что ни одна из них не принимает меня всерьез как мужчину. Несмотря на наши отличные отношения, что‑то держало их на расстоянии может быть, какой‑то инстинкт подсказывал им, что я – интеллигент. Со старшей сестрой отделения я тоже ладил, хотя и по‑иному. Старшая сестра была столь царственная особа, столь пожилая и строгая и столь проникнутая сознанием собственного достоинства, что социальная дистанция, разделявшая нас, уже сама по себе исключала возможность каких‑либо трений. Личные мои странности не могли ее раздражать, поскольку мои претензии на звание человека нимало ее не интересовали. От меня ей было нужно только одно: чтобы я хорошо работал и знал свое место; а так как этому требованию я отвечал, то она, в знак одобрения, совершенно меня игнорировала, если не считать того, что каждый день, когда мы впервые встречались в коридоре, чуть поворачивала голову и в лице ее обозначалась едва уловимая перемена, которая, будучи спроецирована в бесконечность, могла бы превратиться в улыбку.


Выше старшей сестры в стратосферу больничной иерархии я не заглядывал. Больше всего меня затрудняли отношения с промежуточными слоями этого маленького общества. Под началом у старшей состояли три медицинские сестры, по одной на каждое «Корелли», и от них‑то я получал распоряжения. Жизнь этих женщин, уже далеко не молодых, отравляла, с одной стороны, старшая сестра, деспотически их третировавшая, а с другой стороны санитарки, платившие едва завуалированной насмешкой за те страдания, каким сестры для поддержания собственного престижа считали нужным подвергать нижестоящих. Для сестер я был непонятным явлением. Они подозревали меня в каких‑то кознях, не только потому, что я дружил с их врагами санитарками, но и потому, что более чем кто‑либо в больнице, они догадывались о моей истинной сущности. Загадка, которую я собой представлял, их нервировала; и только для них я здесь, несомненно, существовал как мужчина. Между нами пробегал электрический ток, они старались не встречаться со мной глазами, и, когда они давали мне распоряжения, их высокие голоса поднимались еще на полтона.

Особенно я любил сестру из «Корелли III», с которой чаще всего имел дело. Звали ее сестра Пиддинхем, а среди санитарок она ходила под кличкой Пидди. Ей было лет пятьдесят, не меньше, и она, вероятно, уже давно начала красить свои длинные седые волосы в черный цвет. Пока я работал в кухне, меня неотступно преследовали ее глаза и голос, отточенные словесной войной и профессиональной привычкой окидывать людей критическим взглядом. Это всегдашнее ее желание ко мне придраться даже сближало нас до известной степени; я был бы рад доставить ей какое‑нибудь неожиданное удовольствие, например, поднести ей букет цветов, но я знал, что с нее станется истолковать это как проявление чувства превосходства и возненавидеть меня. К печальной тайне ее жизни я испытывал уважение, граничащее с ужасом. А больше я из больничного персонала ни с кем не сталкивался, если не считать мужчины по фамилии Стич (он жил при больнице на правах некоего обер‑санитара, был очень глуп и от души меня ненавидел) да нескольких уборщиц, пребывавших на разных ступенях кретинизма.

Когда наступал перерыв на завтрак, я накупал сандвичей в буфете при главной кухне и шел за Марсом. Иногда я мельком видел Дэйва, у которого все еще не стерлось с лица изумление, появившееся, когда я рассказал ему о своей работе, и я говорил себе, что стоило все это затеять хотя бы для того, чтобы преподнести Дэйву такой сюрприз. Потом я возвращался с Марсом в садик при «Корелли I» и съедал свои сандвичи. Садик этот представлял собой длинную ровную лужайку с двумя рядами вишневых деревьев. Что это вишни, я знал потому, что санитарки вечно ахали, как тут красиво весной. Я усаживался на траве под деревом, Марс носился вокруг меня, уделяя внимание то одному, то другому деревцу, а молоденькие санитарки окружали меня, как лесные нимфы, поддразнивали, уверяя, что я похож на колдуна, когда вот так сижу под деревом, скрестив ноги, они на все лады восхищались Марсом и защищали меня от Стича, который был бы рад вообще запретить мне приводить Марса в больничный садик. Я любил эти минуты.


Только во второй половине дня мне удавалось наконец хоть одним глазком увидеть больных. Этого я дожидался с самого утра. В моем представлении больница по мере удаления от больных все больше теряла свою реальность. Больные были центром, по отношению к которому все остальное являлось периферией. В «Корелли» клали только мужчин с различными травмами головы. У одних было сотрясение мозга, осложненное или не осложненное трещиной в черепе, у других – более таинственные увечья. Они лежали в своих тюрбанах из белых бинтов и глазами, суженными от головной боли, следили, как я мою полы, я испытывал к ним благоговейное сострадание, как индус – к священному животному. Мне хотелось поговорить с ними, раза два я даже делал попытки, но какая‑нибудь из сестер неизменно их пресекала. Санитарам разговаривать с больными не полагалось.

Чувству благоговения, которое вызывали во мне больные, способствовало еще и то, что, хотя я весь день был так близко от них, я никогда не видел их, кроме как в те часы, когда они, полные достоинства, лежали в молчании и одиночестве, праздно сложив руки и тайно общаясь со своей болью. Что в другие часы их умывают и кормят, подают им судна и снимают с обритых голов кровавые, пропитанные гноем бинты – это я знал по рассказам сестер, по грязным тарелкам и другим, менее аппетитным предметам, которые входили в сферу моей деятельности. Когда в палатах священнодействовали врачи и сестры, двери закрывались и на них вывешивали дощечки, строго предупреждавшие: «Не входить». Лишь изредка встречал я в коридоре больного, которого везли на каталке из палаты или в палату; едва заслышав приглушенный шум резиновых колес на линолеуме, я старался выглянуть в коридор; иногда мне удавалось на минуту увидеть нового пациента, и его забинтованная голова и лицо, еще хранившее удивление, принесенное из внешнего мира, убеждали меня в том, что пациенты в конечном счете такие же люди, как и я.

После уборки палат в моей работе наступал перерыв, я удалялся в свой чуланчик, где едва хватало места, чтобы сесть, и там при свете тусклой лампочки просматривал вечерние газеты. Окна в чуланчике не было, а поскольку стены его были сплошь завешаны пиджаками и пальто, он напоминал платяной шкаф. Это меня не смущало: внутренность платяных шкафов с детства имеет для меня притягательную силу, очевидно по причинам, известным психоаналитикам. А вот тусклый свет мне определенно не нравился, и на второй же день я ввернул лампочку посильнее, приобретенную за собственный счет; однако на третий день Стич ее конфисковал и заменил прежней. Пока я сидел там, углубившись в «Ивнинг стандард», смутные звуки внешнего мира долетали до меня, как шум битвы, далекой и давней. В газетах часто мелькала фамилия Лефти; однажды ему была посвящена целая передовица, написанная с таким расчетом, чтобы создать впечатление, будто этот человек – серьезная угроза общественному порядку и одновременно мелкий уличный агитатор, недостойный даже презрения. Я прочел также, что через день или два независимые социалисты организуют в Западном Лондоне грандиозный митинг, – по этому поводу редактор и призывал патрициев одновременно к пренебрежению и решительным мерам. Гомер К.Прингсхейм устроил в Лондоне пресс‑конференцию, на которой заявил, что английская и американская кинематографии могут многому друг у друга поучиться, а затем отбыл на Итальянскую Ривьеру. Другие фамилии, которые я искал, мне пока не попадались.


Этот час я тоже любил. Усталость сочеталась к этому времени с другим ощущением, дотоле мне почти незнакомым, – что я что‑то сделал. После той умственной работы, какой я до сих пор занимался, у меня всегда оставалось такое чувство, будто я не достиг ничего: оглядываешься потом на свою работу, а она просвечивает, как пустая шелуха; но объясняется ли это характером умственной работы как таковой, или же тем, что я сам никуда не гожусь, – этого я никогда не мог решить. Когда утрачиваешь живую связь с той идеей, что содержится в работе, сама работа кажется в лучшем случае сухой, а в худшем – омерзительной; если же продолжаешь ощущать эту связь, то вся работа окажется заражена переменчивостью и пустотой современных идей. Возможно, впрочем, если бы у меня самого были сколько‑нибудь стоящие идеи, они не казались бы такими уж пустыми. Интересно, не говорил ли себе время от времени Кант, когда задумывал переосмысление системы Коперника: «А может быть, все это вздор?» Хотелось бы думать, что так оно и было.

Новые попытки найти Хьюго я решил отложить до конца недели. Чувство предопределенности, так странно покинувшее меня в те дни, когда я лежал на походной койке Дэйва, теперь вернулось, и я был убежден, что неведомые боги, которые так тесно переплели наши судьбы – мою и Хьюго, – доведут свою работу до конца. По этому поводу я пока не очень‑то волновался. Больше меня тревожило отсутствие писем из Франции, а еще больше, пожалуй, Финн, от которого по‑прежнему не было ни слуху ни духу. Дэйв как‑то сказал, что пора бы навести о нем справки, но это исключалось по той простой причине, что справляться было негде. У Финна, насколько мы знали, не было в Лондоне знакомых, кроме нас, и мы не могли даже построить никакой теории относительно его местонахождения. Дэйв предложил заявить в полицию, но это я отверг. Если Финн где‑нибудь спивается насмерть, это его личное дело, и последним, пусть и меланхолическим проявлением дружеских чувств будет оставить его в покое. И все же я очень тревожился и все эти дни много думал о Финне.

Еще одной неразрешенной проблемой оставался Марс, из‑за него я тоже временами начинал волноваться. Сэди и Сэмми все еще не давали о себе знать, и молчание это начинало действовать мне на нервы. Порой меня подмывало пойти к Сэди и все с ней обсудить. Но я побаивался этого разговора – отчасти потому, что в глубине души побаивался Сэди, особенно теперь, когда чувствовал себя перед ней виноватым, отчасти же потому, что совсем не жаждал расстаться с Марсом. Я не хотел, чтобы Марс на старости лет попал в руки Сэмми, который, как я подозревал, ни во что не ставил жизнь – даже человеческую, – если из нее нельзя извлечь выгоды. Поэтому я бездействовал и выжидал.

Прошло еще два дня. Дело шло к вечеру, работать оставалось каких‑нибудь полчаса. Благодаря моему исключительному прилежанию вся работа, в сущности, была уже закончена, но, хоть делать было больше нечего, я не имел права покинуть здание, пока не пробьет шесть часов. Минут через десять, думал я, вымою еще раз пол в кухне – его сколько ни мой, все мало. Пока же я не спешил. Я очень устал за день; вообще я уже понял, что это и есть главный недостаток моей увлекательной работы – я страшно от нее уставал. Когда‑нибудь, решил я, нужно будет подрядиться на полдня – либо сюда же, либо куда‑нибудь еще. Тогда во второй половине дня я смогу немножко писать. Я даже сообразил, что если посвящать половину дня умственной работе, то физическая работа может оказаться даже очень полезной для нервов, и мне уже странно было, как я раньше до этого не додумался, ведь при таком образе жизни что‑нибудь да будет сделано каждый день, и я навсегда избавлюсь от ощущения никчемности, возникающего, когда мне подолгу не пишется. Но до этого было еще далеко. А пока нужно работать в больнице и ждать, когда моя судьба меня настигнет. В том, что рано или поздно это произойдет, я не сомневался, хотя в те минуты, когда стоя (потому что свет был очень тусклый) листал страницы «Ивнинг стандард», я и не подозревал, какими гигантскими прыжками она ко мне приближается.

Я прочел в газете, что грандиозный митинг, организованный Лефти, состоялся сегодня, что не обошлось без серьезных столкновений и под конец вмешалась полиция. Газета поместила несколько снимков – конные полисмены сдерживают толпу. Кто‑то поджег магний, и две женщины упали в обморок. Лефти произнес речь, сводившуюся, сколько я мог понять, к безобидным и скучным соображениям касательно принципа объединения левых организаций. Речи произнесли также один известный лидер тред‑юнионов, член партии, возглавляемой Лефти, и одна женщина – член парламента, не состоящая в его партии, но очень красивая.

Просматривая эти заметки, я услышал, как отворилась широкая дверь из главного коридора и по полу зашуршали колеса каталки. Привезли нового больного. Мимо стеклянной двери моего чуланчика промелькнула Пидди, и ее черные каблуки застучали по коридору. Я приоткрыл дверь. Стич катил в мою сторону каталку, на которой под красным одеялом лежала неподвижная фигура. Встретив мой взгляд, он сердито махнул рукой в знак того, что нечего мне тут бездельничать и подсматривать. Сказать он ничего не сказал в согласии с неписаным правилом: развозя больных по коридорам, служащие должны молчать, но лицо его было достаточно красноречиво. В свой ответный взгляд я вложил всю наглость, на какую был способен, а потом перевел глаза на лицо человека, которого в эту минуту провозили мимо меня. На каталке лежал Хьюго.

Лицо его было мертвенно‑бледно, глаза закрыты. Сквозь бинты, охватывавшие его голову, проступили темные пятна. Я окаменел. Каталка проехала дальше. Я отступил в чуланчик, притворил дверь и прислонился к ней. Во мне бушевали смешанные чувства. Самым сильным было чувство вины как у Гамлета, узревшего дух своего отца. Мне чудилось, будто это по моему недосмотру с Хьюго случилось несчастье. Но тут же явилось и странное удовлетворение при мысли, что едва я перестал искать Хьюго, как его ударили по голове и доставили ко мне; видно, я все еще был обижен тем, как равнодушно он говорил со мной в студии. Но обиду тотчас заглушило раскаяние, и теперь мне нужно было одно – узнать, серьезно ли Хьюго ранен. Я вышел в коридор.

Хьюго поместили в отдельную палату в самом конце коридора. Оттуда как раз вышла Пидди. Я последовал за ней в перевязочную.

– Что там случилось с этим великаном? – спросил я. – Случай серьезный? – В этом вопросе не было ничего из ряда вон выходящего – я задавал его всякий раз, как привозили нового больного.

– Я уже говорила вам, сюда входить нельзя, – сказала Пидди. Она никогда не называла меня по имени.

– Простите, сейчас уйду. Ранение серьезное?

– Почему вы не занимаетесь своим делом? Я скажу Стичу, чтобы прибавил всем работы. – Я двинулся к двери. Когда я одной ногой уже был в коридоре, она добавила: – В него швырнули кирпич на митинге. Сотрясение мозга. Пробудет здесь дней пять.

– Спасибо! – сказал я и выскользнул в коридор. Я удостоился великой милости.

Я отправился в кухню и стал мыть пол. Явился Стич, наговорил много всяких слов, но я его не слушал. Я соображал, что мне делать. Необходимо было повидать Хьюго. Судьба сыграла с нами очередную шутку – свела нас вместе, но в таких условиях, что мы оказались практически изолированы друг от друга. То, чем был сейчас он и чем был я, исключало всякую возможность общения. Я перебрал в уме десятки вариантов. Как на грех, завтра у меня выходной день, так что, если я хочу исхитриться и увидеть Хьюго, мне придется ждать до послезавтра, когда я во второй половине дня буду прибирать его палату. Да и то я смогу пробыть там от силы четверть часа. Возможно даже, что увечья Хьюго окажутся пустяковыми и к тому времени его уже выпишут; но если нет, я просто не в силах столько ждать: Хьюго привезли ко мне, и я должен повидать его немедля. Но как? И тут передо мной возникло новое препятствие, а именно что Хьюго без сознания.

Я мысленно выругался и стал яростно тыкать тряпкой под шкафы. Стич ушел. Я стал прикидывать, нельзя ли перенести выходной день или просто предложить завтра поработать, и тогда пробраться в палату Хьюго с утра. Это будет нелегко – утром по отделению все время рыщут врачи и сестры. Да еще неизвестно, разрешат ли мне завтра работать. Предоставят это на усмотрение Стича, а он мигом смекнет, что мне этого хочется, и, естественно, найдет предлог, чтобы отказать. Будь у меня немножко больше времени, я бы как‑нибудь подстроил, чтобы он заставил меня завтра работать в виде наказания; но сейчас уже не успеть. Мои размышления нарушила одна из санитарок – самая типичная ирландка из всех, манерой говорить она напоминала мне Финна. Я спросил ее: «Как там этот великан?» – и она ответила: «Очень громко просит есть!»

Услышав это, я принял единственно возможное решение: снова проникнуть в больницу ночью. Мысль эта внушала мне благоговейный ужас и в то же время очень меня прельщала. Я никогда не видел больницу ночью, хотя часто рисовал ее в воображении. Жуткое предвкушение тишины и безлюдья усугублялось уверенностью, что мое присутствие там в такой час равносильно святотатству. Если меня накроют, то пристрелят на месте. Пощады не будет. Но прийти нужно. Сознание, что Хьюго так близко, уже подняло во мне целую бурю чувств, и успокоить меня могло только одно средство – увидеть его.

Я убрал тряпку, снял белый халат. Мысль моя лихорадочно работала. Сейчас седьмой час. Нужно обдумать план во всех подробностях – если потребуется подготовка, ее надо провести немедля. Как я проникну в больницу? Я представил себе это здание, и оно показалось мне неприступной крепостью. Главный подъезд не запирается всю ночь, но очень ярко освещен, это я знал, потому что проходил мимо него в разное время дня и ночи, возвращаясь к Дэйву. Будет дежурить ночной швейцар, он, конечно, задержит меня и спросит, по какому я делу. Я сочинил несколько ответов, но ни один не казался мне достаточно убедительным – если и впустит, то все равно пошлет кого‑нибудь по следу. Из «Корелли I» была еще дверь во двор, где хранился уголь и велосипеды. В нее я обычно и входил. Но Стич как‑то упоминал, что в десять часов ее запирают; то же самое происходит и с любой из других боковых дверей, если таковые имеются. Есть еще приемный покой, куда подъезжают машины «скорой помощи». Но там свой гарнизон, шансов проскользнуть незамеченным один на сто, и первая же ошибка станет роковой. Единственная надежда на окна, а если я решусь лезть в окно, то нужно решить в какое и теперь же пойти и открыть его.

Я надел пиджак и стал медленно спускаться по главной лестнице. Голова у меня гудела. На стене здания, обращенной к дворику с велосипедами, были фонари, которые не гасили всю ночь. Всякого, кто вздумал бы войти с той стороны, непременно увидели бы с улицы. На торцы поперечных выступов падал свет от уличных фонарей, а перед главным корпусом стояли фонари, окаймлявшие весь двор. Оставались садики между выступами, ночью они были погружены во тьму. Выходили туда главным образом окна палат. Воспользоваться ими нечего было и думать: даже если сейчас у меня хватит нахальства удостовериться, что одно из этих окон открыто, у меня, безусловно, не хватит нахальства на то, чтобы влезть в него в два часа ночи, рискуя, что вслед мне понесутся вопли какого‑нибудь нервного пациента. Были и еще возможности – например, окно из моечной «Корелли I». Но здесь меня смущала близость ночной сестры – ее комната приходилась рядом с моечной; то же соображение относилось и к остальным окнам, выходившим в сад из служебных помещений «Корелли». Рассчитывать можно только на более безличные общественные места в районе главной кухни. Правда, в самой кухне и вблизи нее ночью рискуешь кого‑нибудь встретить; но там много всяких кладовых и бельевых, куда и днем‑то редко кто заглядывает, и окна их выходят в самый дальний конец сада, где ночью царит тьма.

Спустившись с лестницы, я с нарочито небрежным видом повернул к главной кухне, Когда я что‑нибудь замышляю, мне трудно бывает понять, что со стороны я выгляжу точно так же, как в любое время. Сейчас я был убежден, что моя тайна написана у меня на лице, и, встречая кого‑нибудь в коридоре, старательно отворачивался. Твердым шагом я миновал дверь кухни. Верхняя половина ее была из простого стекла, и я краешком глаза видел, что внутри двигаются какие‑то фигуры. Я выбрал третью дверь по коридору и юркнул в нее. Да, память меня не обманула. Это была кладовая, вдоль обеих ее стен были в десять рядов составлены железные кровати. Неслышно притворив за собою дверь, я по проходу между ними подошел к окну и увидел внизу траву и ряды вишневых деревьев. Тень от «Корелли» рассекала квадрат травы на два зеленых треугольника – темный и светлый. С минуту я стоял, глядя в сад. Потом отпер окно.

Посередине на раме была задвижка, а внизу – болт с отверстиями, чтобы окно можно было раскрыть больше или меньше. Я откинул задвижку и приоткрыл окно дюйма на два, так что задвижка оказалась с наружной стороны. Мне нужно было, чтобы окно казалось закрытым, но чтобы я, когда придет время, мог отворить его снаружи. Через несколько минут я удостоверился, что оба эти условия соблюдены. Потом я внимательно отметил положение окна относительно деревьев. Потом вернулся к двери и прислушался – нет ли кого в коридоре. Убедившись, что путь свободен, я вышел, затворил дверь и пошел обратно, к «Корелли». Никто меня не видел. Через минуту я уже выходил на улицу.

 







Date: 2015-12-13; view: 383; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.014 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию