Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Символизм и творчество 18 page
Антропософия в России, или новая культура жизни (тогда зачем бляха с аляповатым штампом «антропософ»), или — ничто. Хорошо, что нет в России ни членов, ни «Общества». Немного осталось сказать: отмечу несколько фактов. Уезжая из России в 1921 году (в октябре), я стал предметом «фетирований», меня озадачивших; для «фетирования» не было никаких предлогов: ни юбилея, ни — какого-либо поступка моего; поскольку в проводах меня выражалась сердечность и доброе отношение ко мне, я был глубоко тронут; меня провожали речами на публичном собрании «В. ф. а.», где дрогнуло сердце от слов какого-то мне не известного юноши («вольфильца»): «Белый, когда вам станет страшно на Западе, вспомните, что мы, в России, всегда с вами, вас любим; и вам станет легче». Слова юноши оказались пророческими; через 2 месяца панический ужас {483} стал охватывать меня; и я вспоминал слова, что меня дома любят; в Берлине — никто меня не любил: ни антропософы, ни эмигранты; злословили о моих несчастьях, радовались, что западные антропософы — свиньи, а Андрей, Белый, хи‑хи, — интересно! Но и этот интерес был непродолжителен; скоро я стал просто «бывшим». Меня провожал и тесный кружок «Вольфилы»; в Москве мне устроили в «Союзе писателей» форменный юбилей с профессорскими речами о моих «крупных» заслугах; устроили собрание (интимное) от организаций, в которых я работал в Москве; хорошие, теплые слова я услышал и от пролетарских писателей. Я и не подозревал, что в этом импровизированном юбилее были похороны, потому что в день 25‑летия со дня выхода первой книги (в 27‑м году) несколько друзей боялись собраться, чтобы собрание не носило оттенка общественного, ибо в месте «общественность» и «Андрей Белый» стоял только безвестный могильный крест. Я вернулся в свою «могилу» в 1923 году, в октябре: в «могилу», в которую меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все «истинно живые» писатели; даже «фетировавшие» меня в 1921 году странно обходили меня, опустив глаза; «крупные» заслуги мои оказались настолько препятствием к общению со мною, что самое появление мое в общественных местах напоминало скандал, ибо «трупы» не появляются, но гниют. Я был «живой труп»; «В. ф. а» — закрыта; «А. о.» — закрыто; журналы — закрыты для меня; издательства закрыты для меня; был момент, когда мелькнула странная картина меня, стоящего на Арбате… с протянутой рукою: «Подайте бывшему писателю». Так — не случилось. Весь сыр‑бор оттого, что я — «антропософ». И тут вспомнилась мне другая картина — в Берлине, когда «русский писатель, имеющий крупные заслуги, по уверению некоторых русских критиков, но приемлющий революцию» — оглядывался с таким точно выражением, с каким оглядывался «антропософ» в «С. С. С. Р.». Но как я молчал на Западе о специальных трудностях быть «русским антропософом» в России, так же молчал я теперь перед бывшими членами русского «А. о.» о подлинных причинах моего обморока на Западе; молчал до 1928 года, до этого моего «взгляда и нечто». В этом молчании сказался мне исконно ведомый лейтмотив моей судьбы. Уйдя из Москвы, я два года просидел на замоскворецком заводе, служившем мне скорее одром болезни, которую медленно я преодолевал; а с 25 года переселился в Кучино, место всяческого выздоровления: оздоровления физического, морального, душевно-духовного, оздоровления интересов и чтения; помимо других работ здесь я набросал черновой эскиз недоработанной книги «История становления самопознающей души» (я его доработаю, когда жизнь позволит); эта книга — студенческий семинарий над несколькими мыслями Рудольфа Штейнера, взятыми в разрезе моей мысли, куда мысли о символизме, конечно, вошли; здесь, в Кучине, я записывал сырье моих воспоминаний о личности покойного Рудольфа Штейнера (жизнь не позволяет их доработать); но ни в книге, ни в «воспоминаниях» нет следа о лично перенесенном мной в «Обществе». Лишь после слов любви к Штейнеру и глав о том, что я не переставал быть антропософом, я позволил себе закрепить и эти воспоминания, исходя из мысли, что говорить о свете там, где есть и тень, — все же: ложь; и говорить восторженно о других, постоянно преумаляя себя, может быть, полезно как упражнение в смирении, но не всегда полезно для правды. Почему до этих заметок я молчал о многом? {484} Я хотел, чтобы в годах молчания отстоялась правда, отделяясь как от субъективного, слишком субъективного, так и от объективного, слишком объективного; мое слишком субъективное — крик от боли: и оттого — стиснуты зубы; мое слишком объективное — впадение в трафарет антропософского благополучия в разговорах о западном обществе и об антропософах из боязни, что острая боль вырвет слишком жаркие, головокружительные слова. Надо говорить правду, прослеживая ее в ее индивидуальном восстании (ни «объективно», ни «субъективно»), а это — трудно; этого не умею я еще и сейчас. Но я учусь этому. Еще замечания о себе, слишком себе, в эпоху моей жизни среди друзей в 1923 – 1925 годах. В эти годы я отчаянно взвинчивал себя на стиль бодрости с другими, не ощущая в себе этой бодрости; я не хотел своими «горями» гасить свет в других; и так уже слишком часто мы — «гасильники»; и наконец: чаще всего встречаешься ни с абсолютно чужими, ни с абсолютно «своими» (с теми и с другими легче); встречаешься со средними, держась в среднем; а это среднее — самое ужасное, непроизвольное «мимикри»; мое среднее указанных лет — ужасно форсированная бодрость от ужасной выкачанности сил; ведь антропософский зажим рта о себе — длинная вереница лет при отчаянной всяческой работе, в круг которой годы входило задание: бодрить других. В 1923 – 1925 годах мне было душно не раз — именно с теми из антропософов, с которыми у меня — «средние» отношения; да и кроме того: иные из «средних» друзей оказывают мне странное, порой тяготящее меня внимание, рассматривая «Бориса Николаевича» как аппарат, выкидывающий слова, книги, лекции, курсы… в пустоту молчания, между тем как «Борис Николаевич», идя к людям, ищет не аудитории, а сердечной, конкретной, социальной связи и, не видя в ответ на биение своего сердца никакого биения, уже механически начинает сотрясением воздуха (прямо скажу, — из «отчаяния») наполнять вокруг него растущую пустоту с этим его постоянно удручающим «ни да, ни нет» — на мысли, чувства, волнения. Я ушел в Кучино прочистить свою душу, заштампованную, как паспортная книжка, проездными визами всех коллективов, с которыми я работал; каждая виза — штамп той или иной горечи, того или иного непонимания. Трудно работать из непонимания в непонимание; непонимание росло во мне: непониманием других меня; но в этом непонимании медленно вызрело мое понимание «Общества» как такового (всякого!); оно и есть — «непонимание» само; оно — до такой степени мне стало понятным в своей непонятности, что я вижу: люди, живущие, главным образом, «общественной жизнью», часто самое непонимание себя и других возводят в канон этого непонимания; в них уже нет не только представлений о том, что есть подлинный социальный ритм, но и нет подозрений, что «нечто такое» может существовать в мире; и — потому: они проваливают всякую возможность социальной «мистерии», если они волят ее; они проваливают самый социальный вопрос, строя пародию на него в «общем обществе»; в нем же проваливают свои мысли, чувства и импульсы. Все фальшиво, насквозь фальшиво — там, где начинает действовать принцип «общества»; потому что принцип «общих» понятий, которые «частны» в их методологической структуре, т. е. партийны; партийный человек есть дробь человека, иль — антропоид, аптекарский фабрикат из разных вытяжек человека (мозгового фосфора, семянных желез и т. д.). {485} Только в раскрепощающем ритме, в вольном ветре освобождения, в робком намеке — «ассоциация» — встает недостигнутый горизонт новой «общинной» жизни, которого в «обществе» нет и быть не может. Слово «община» беру я как знак, символ, а не в его корневом и ужасном смысле («общ.»); «общее» в живой социальной организации, никому не принадлежа, — бежит, струится, сливается, и вновь разбивается, ни мгновения не оставаясь равным себе; «общее» моей общины — никогда не «обще», но социал-индивидуально; так о нем говорят символы апостола Павла, эмблемы Штейнера, знаки высших математических дисциплин: язык математики, теории знания, искусства, символов религии, биение подлинного социального ритма никогда не говорят о таком «общем», которое появляется, искажая эмблемы, как скоро начинает действовать в нас наш склероз: склероз «общественности» с его звездой — Государством. Сколько раз это было сказано; но все сказанное «обществом» распято: во веки веков. Даже я, относительно свободный, упал в обморок, когда увидел, до какой степени я жил в «обществе». «Храм» этого общества был сожжен в моей душе приблизительно в эпоху пожара «Гетеанума»; железобетонная мемория стоит на этом месте: «Memento mori!»[cdxxvi] А знак «Гетеанума» я приподнял над душой моей в октябре 1913 года после курса Штейнера «Пятое Евангелие», Храм души моей стоял на норвежских высотах; и увиделся ясно в местах перевала горного хребта, у ледников, откуда впоследствии взят камень для куполов сгоревшего храма; даже так взятый камень не смог быть куполом, потому что камень — подножие, и нельзя себя под ним хоронить; купол один — небо. А я… Я — пошел в Дорнах: себя завалить камнем; камень склепа, или молчание моих лет о том, что угнетало меня (1916 – 1921 годов), все равно стал криком, но… криком «бунта»; и… камень упал. В 1913 году я известил письмом Штейнера о принятом решении; и о новом решении моем 1921 года Штейнер был извещен письмом; он — молчал: и в 1913 году, и в 1921 году; об «этом» мы не говорили; но мы оба знали об «этом». Мы говорили много: до, во время и после (уже в 1923 году); стало быть, не вопрос о камне был главный вопрос; не он соединил меня с Доктором. Запах духов, смешанный с разложением, — ложный «донкихотизм», крест и терн, но без роз и зорь Духа; я видел в других, принявших путь, ужасное перерождение в них так повеленной жертвы; жертва — была не принята; и эти другие (я — знаю их) душевно окаменели: от так понятой их жертвы; она была — в пустоту. Жертва была — представлением о жертве в неправильной медитации; и отсюда — рост сырого подземелья: запах плесени, черви, — механизация коллектива, или — установка гигантской душечерпательной машины, проводящей душевную жизнь в «общий», но от всего закупоренный бак. При этой неправильной системе себя связания с механизмом «Общества» менее активные, менее умные, менее горячие не только не рискуют, но даже теплеют «чутьчуть» за счет жарких и умных; а те — разрываются, откуда картина бесплодных бунтов, катастроф, до… героических смертей. Героически сгорели: София Штинде, Христиан Моргенштерн, и пусто бунтовали: Эллис, Поольман, Энглерт, Геш, Шпренгель, Минцлова, — сколькие? А «бак» — молчал; и сияющее благополучие осеняло средних и теплых. «О, если бы ты был холоден или горяч» (Откровение). {486} Мой «запах трупа» — узнание всей бесплодицы моих 9‑летних горений в «Обществе»; но как, зная «Общество», я мог гореть? Меня подвела иезуитская фальшь: «эсотерическая общественность»! Я отдал жизнь письмом 1913 года; мне подарили — «вахтера»; я отдал силы в работе эпохи 1916 – 1921 годов, мне подарили — «большевика» и «предателя» (клевета о романе «Доктор Доннер»); я сказал: «Возьмите всего меня»; мне ответили: «Мало, давай и жену свою». Отдал — сказали: «Иди на все четыре стороны; ты отдал все и больше не нужен нам». О моих медитативных работах раз выразился Штейнер: «Ваши интуиции совершенно верны» («интуиции» об ангельских иерархиях, включая… Престолов); и тем не менее я со всеми этими «интуициями» шел в герметически закупоренный бак: они были в «Обществе» не реальны; реальна в «Обществе» была работа «вахтера». И «интуиции» — сгорели: я никогда не вспоминал о них с 1915 года. Для кого? И для чего? Громадный купол стоял; новый «синтез» готовился; и потому, что он был «синтезом», он не стал «символом». Синтез заговорил многоустыми «Рэднерами» в многочисленных городах Германии: и богато, и пышно! Но — «Символы не говорят: они молча кивают». Ничто не «кивнуло» мне. «Кивнул» — Рудольф Штейнер. Но — при чем… «Общество»? Говорю образами и притчами, потому что не все еще печати сняты мной с еще опечатанной мудрости; еще намек — не прогляден; и не все трупные пелены сброшены с выходящего из гроба. Мне не раз говорили: «Неужели вы не могли обойтись без ужасной сцены истязания в вашем последнем романе; она — жестока». Теперь, когда и роман позади, отвечу на эти слова правдивым ответом, который мне до сих пор было стыдно произнести вслух; сцена истязаний профессора — лишь объективизация в образе, вставшем передо мною, того, что сидело во мне, с чем я был соединен; эти истязания во мне разыгрывались; мне казалось в Берлине, что меня истязают; с переживаниями 1922 года связывались переживания вереницы лет: от детских напраслин, через «дурачка», через «безумца» стихотворения 1904 года, через «Затерзали пророка полей» (из стихотворения 1907 года), через «обвиненного» в чем-то Метнером, через «темную личность» антропософских сплетен 1915 года, через «бывшего человека» 1921 года тянулась, усиливаясь, меня терзающая нота; и в 1922 году воскликнулось: за что терзает меня? Я бегал в цоссенских полях, переживая муки, которым не было ни образа, ни названия и которые тщетно силился я угасить в вине; а когда мука стала отделяться от меня, то образ меня самого встал передо мною; и на бумагу полились фразы: «Висел затемнелой своей головою, с запеками крови…; и — мучился немо оскаленный рот. И казалось, что он перманентно: давился заглотанной тряпкою, — грязной и пыльной». Или: «В диком безумии взгляда — безумия не было; но была — твердость: отчета потребовать: на основании какого закона возникла такая вертучка миров, где… глаза выжигают». Или: «Этот взгляд одноокий… подмигивал мимоидущим: “Я знаю, — не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили”». {487} Так я себя переживал в Цоссене 1922 года, когда писал книгу стихов. И на вопрос, отчего так жестоко я обошелся с профессором, я ответил бы: «Отчего так жестоко со мной обошлась жизнь?» Вскоре я стал плясать фокстрот: невропатолог мне прописал максимум движений, а учительниц… эвритмии… при не было: где они были со своей «хейлъ-эвритри»? Спасибо и аритмии: движения рук и ног помогли. Невропатолог был прав. Тот мировоззрительный строй, который искал я некогда уплотнить и в систему, не имел ничего общего с обычным пониманием символизма 1) у русской публики, разумеющей под символизмом ей самой неясный «модернизм», 2) у французских символистов, ратовавших за школочку, 3) у ряда мыслителей, подставлявших сюда лишь рационалистический синтетизм, отчего «гегелианство» вылуплялось опять и опять со всеми ветхими ошибками, имеющими место. Эти свои коррективы к неправильному пониманию символизма 1) как мистики, 2) как эмпиризма, 3) как синтетизма, 4) как эмблематизма (рационализма) я всю жизнь выговаривал с достаточной внятностью, натыкавшейся на косность укоренившихся привычек понимать в мысли слова, только слова, да еще в их неправильном терминологическом взятии; даже Штейнер в полемике с рационализмом бросался фразами вроде: «Только символ, а не действительность». Помнится: раз после одной из таких фраз я вскричал на всю аудиторию, что я никогда не понимал понятия «символа» так и что в России всякий газетчик освоился с истиной, что символ — не аллегория; меня дергали за рукав (разумеется, — русские «друзья»), не понимавшие, что этим вскриком, бросаемым Штейнеру, я защищал принцип жизни своей по весьма и весьма веским мотивам; добрая немецкая дама (графиня Калькрейт), сидевшая рядом, сказала «друзьям»: «Оставьте, это у него от погоды: упал барометр». А мадам Штейнер дней через десять сказала мне: «Вы — не поняли доктора; он говорил о другом символизме». Но символизм один; и о нем-то я ратовал… под Штейнером, против Штейнера, разумеется, понимая, что это ратование лишь вопрос терминологии, по-моему, неправильной; в существе дела не было расхождения между моим «символом» и познавательным актом теории знания Штейнера, рождающим впервые действительность; мой «символ» и означал: действительность еще не данную, но загаданную в реализации истинного и должного познавательного акта, а не тех схем о нем, в которых для рационализма оканчивается познание; между тем как с их конструкции оно только начинается; отсылаю к великолепным разъяснениям Штейнера в его книге: «Основные линии теории знания Гете». Что действительность нами творится в деятельностях творческого познания, а не подается на мировом блюде, было мне прекрасно известно до книг Штейнера; в «Эмблематике смысла» эту действительность называю я деятельностью («вирклихкайт» от «виркен»). «Тут возвращаемся мы к деятельности, к этому символическому единству…; самый процесс пробуждения от сна… и есть действительность; то, что творит наши сны, называем мы ценностью; но эта ценность — символ; то, что творится в снах, называем мы действительностями» («Эмблематика смысла», стр. 71). Доказав сперва, что «данная» действительность не действительность, я перехожу к имагинативным действительностям («символизациям» в терминах моих), {488} как все снам, но более близким к пробуду, чем сны «данности»; здесь — ступенчатость в лестнице совлечения с себя снов: «Каждая новая ступень есть символизация» (там же); «Если мы ниже этой ступени, она — зов… к дальнему, если мы достигли ее, она — действительность; если мы ее превзошли, она кажется мертвой природой» (там же). Так я писал в 1909 году; что переменилось во мне, когда я стал антропософом? Ничто. Но в «Эмблематике» я взываю к высшей действительности, а не к имагинативной только; и эта «действительность» в терминах антропософии — стоящие за имагинацией инспирация и интуиция; их-то, не разглядывая по существу, в данном месте «Эмблематики» и называю я корнем построения самих действительностей (символизации); и этот корень — деятельность в разглядах «Эмблематики»: «Возвращаясь к деятельности, мы узнаем ту самую действительность, от которой когда-то уплыли» (там же). Это «когда-то уплыли» — значит: когда-то божественность нашего «Я» отделилась от божества; а потом и пала. Моя деятельность — сфера инспиративных и интуитивных миров: «Она сама — живой образ, неразложимый в терминах; но мы мыслим в терминах; и потому-то наши слова о деятельности — только символ» (там же). И я употребляю слова «только символ» до Штейнера: в бытность свою символистом и только символистом; но выражение «только символ» вскрыто в конце «Эмблематики» перечислением градации символизмов («символизации»), лежащих в Символе, как знаке абсолютного предела; но сфера та в терминах Штейнера вскроется в конце седьмой вселенной; мы же — в четвертой, где и Символ дан: только в символизациях. С моей точки зрения, и до-антропософской, и антропософской, само духовное знание — «только символ», или — символизация небольшого отрезка будущего пути нас всех: от Земли к Вулкану; мой вскрик под Штейнером означал методическую поправку — к Штейнеру же; я хотел ею сказать: «Да и вы сами — только о символе в моем смысле; я же под символом никогда не разумел “ общих ” понятий рационализма, в их гетерогенном употреблении в качестве аллегорий». Действительность моего поправочного вскрика относилась 1) к опасностям понимания антропософии вне символизма, 2) к соседям-«друзьям», в эти годы держащим меня в покаянном настроении относительно моего якобы былого символизма, грехи которого мне‑де надо отмаливать. Разумеется, никто ничего не понял: ни оскорбленные «дерзостью» моего поправочного крика друзья, ни добрая графиня Калькрейт, отнесшая вскрик к барометру, ни мадам Штейнер, поднесшая мне фикцию успокоения (Штейнер-де говорил о другом символизме); и, разумеется, сам Штейнер не только не обиделся, но, думается, симпатично отнесся (он хорошо, меня знал в «покрике»); и он знал, что «вскрик» не имеет никакого отношения к коренному расхождению с ним. Мой вскрик 1915 года имел другое значение: предупреждение, как бы кто-нибудь не вскричал от нажима на него рационализмом антропософии (т. е. вне символизма); и этим кто-нибудь оказался, опять-таки — я: в 1922 году, когда «перманентно давился заглотанной тряпкой — грязной и пыльной». Эта грязная и пыльная тряпка — антропософский рационализм: тут уж приходится вскрикнуть: «Дайте хотя бы “ только символ ” вместо пылей этой тряпки!» Я, символист, и я, антропософ, — не был двумя «Я», но — «Я»; «антропософ» сделал выводы из до-антропософской позиции; повод — XXIII курс, читая который Штейнер с особой подчеркнутой значительностью глядел на меня как бы жестом своим через головы слушавших {489} мне именно его подавая: я так и принял его — из рук в руки: для вывода; вывод — книга «Штейнер и Гете». Все это считаю нужным сказать, — вот почему: — в проблеме жизни я изучал градацию социальных и мировоззрительных крахов; не люди проваливались (они были ценнее и лучше собственных «мировоззрений», их облекавших в рога, бычьи морды и прочие маски); маски надетые — предрассудки; пока они — удел личности, они безобразят личность, а не индивидуальное «Я»; но в социальном сплетении, в обществе, рост предрассудков — невероятен; в нем каждый, отдельно взятый, надетый лишь маской на «я», оплетает уже весь Индивидуум; общественные коллективы суть коллективы равнения всех предрассудков в единую линию ужасной чудовищности; коллективы, в таком равнении взятые, — кладбище ценностей; оформление из личной платформы становится, так сказать, железнодорожной платформой, поставленной на неизбежные рельсы; а «я», сидящее посредине платформы, становится пассивно увозимою кладью в места, куда… «Макар телят не гонял». Трагедия людей внутри коллективов: разъезд платформ или разрыв ценных «индивидуальных» связей по воле «платформы». «Хотел бы дружить, да… платформа увозит». Или же: не разъезд платформ, а — железнодорожная катастрофа с уже не расхождением, а с ударами друг друга: порой… до смерти. Разъезд «платформ» — неволен; в случае стояния платформ рядом меж ними развивается общественность: в росте химических процессов и с выделением… вони. На протяжении 30 лет я имел пышный опыт зрелища разложения утопии и коллективов; коллективы менялись, а причины разложения оставались теми же. Напоминаю себе, что действительность разрыва отношений с рядом любимых (и где-то еще любящих) друзей — не действительность охлаждения потенций связи от «я» к «я», а — криво растущая и слепо несущая «я» платформа; таковы мои действительные охлаждения: с Мережковскими, Блоком, с С. М. Соловьевым, с Рачинским, с Бердяевым, с Морозовой, с А. А. Тургеневой, с Эллисом, со сколькими еще! Платформа, слепо растущая вопреки индивидуальному «я», протянутому дружески к индивидуальному «Я», перерастала рост отношений от «Я» к «Я»; и — неизбежные: железнодорожный разъезд, железнодорожная катастрофа. Железность — карма «общества»; но «общество» само — карма: дурная карма; и мы изживаем ее в форме теперь уже мирового кризиса. Напоминаю: «общественное мнение» назвал раз Штейнер — паразитирующими в нас личинками «злых», т. е. отставших, духовных иерархий. Одно время хотел я воскликнуть, что волю «интер-индивидуал», если «интер-социал» так плох в нас; но социал и индивидуал — то же самое: он — социал-индивидуал; вся суть в «интер», ужасно понятном; это «интер» — между-лежащее: не соединяющее, а мешающее соединению, оно лишь сополагает, нумерирует в дурной бесконечности линейных точек, не слагающих жеста фигуры; оно — синтез («сюнтитэми» — сополагаю), а не «символ». И тут я возвращаюсь к воспоминанью себя, когда мне было 16 лет и я захотел «символизма»; а это значило: захотел социальности, любви соединяющей, любви-мудрости, не любви абстрактной или только… половой. Это-то чувство привело меня в 1897 году к шопенгауэровской проблеме — к освобождению от полового чувства и от пустой, метафизической, социальности: все-объятия, не умеющего обнять — никого. И тут же таимая стесненность, что Соловьевы не понимают меня; так, от первого непонимания к последнему — длинная линия лет: 1897 – 1928. И усилия мои внести корректив с «символизмом», принимаемые за {490} брюзжание (чего суетится!); и я понимаю людей; то, с чем я приставал, казалось невесомым; но все весомое движется по линиям невесомых сил; этого конкретно не хотят знать даже «оккультисты», поступающие с «оккультизмом» так, как если бы он был тысячепудовой гирей; а все — в «чуть-чуть» — черта, отделяющая дела бездарные от дел гениальных (опять истина, принятая на кончике языка, то есть — не принятая). Мой «символизм» и был словами о «чуть-чуть». Проблему «чуть-чуть» всю жизнь ставил Штейнер: и принципиально, и реально; принципиально: антропософии нет в антропософских «истинах», а только между ними, в мгновенных искрах сочетаний, контекста, фигур; реально: все книги Штейнера полны ретушами оговорок, ведущих к «чуть-чуть» упущениям в прочтении текста; чуть-чуть; но отбор текста в каждом из нас по-своему приводил к чуть-чуть упущениям — в упущенье «чуть-чуть»; ретушей, маленьких оговорок, ступающих глубинными шагами, но несущими пожары и взрывы заторов текста; и пожар «Гетеанума» от «чуть-чуть» упущения; и «гигантище» социального заблуждения — гигантская неверность в культурном курсе, отложенном на периферии социальной окружности, — от угловой ошибки намерения в центре, равной какой-нибудь сотой градуса; вот где корень роста предрассудков: не взятое на учет «чуть-чуть», проваливающее гениальный замысел в бездарицу выполнения. В медном пятаке сжата сила, способная прогнать поезд по экватору четыре раза (междуатомная теплота); и такая же сжатая сила в невытравленном предрассудке; он имеет способность социально выявиться в объеме, равном шару, построенному на линии, равной в длине четырем экваторам, если он равен пятаку по сравнению со всей землей (правдой); и тогда правда земли будет положена в склепище, отделяющее ее от неба; западные антропософы по отношению вот к такому «чуть-чуть» слепы до… артистического совершенства при всей подчас тонкости, подчас умности их рассудочных выложений. И оттого 99 % истин Штейнера минус «чуть-чуть» в их статьях, в их общественности выращивают палеонтологический музей монстров: «истин». Я бы мог приводить их сотнями. Беру лишь пример случайный, для модели: Рудольф Штейнер в молодости боролся с квантитатизмом механической теории тепла — в эпоху, когда она являлась еще господствующей в общей физике (девяностые годы); и след этой борьбы, прекрасный, лежит в работах над методикой Гете в тезисе: квантитас минус квалитас — примысл, а не действительность; правильно! Но: с той поры прошло сорок лет; господствовавшая теория сдана в архив; 30 лет физика преодолевала ее вместе… с доктором Штейнером; квантитативный атом стал фикцией; такого атома нет; нет связи атомизма с механизмом; и эта мысль стала рядовой мыслью у ученых вроде Пуанкаре, еще много лет назад разоблачавшего ошибки механического атомизма, ибо атом и во время Пуанкаре, и после него становился комплексом качеств, соединенных с количествами в своеродном качественно-количественном образе-модели, скорей имагинации, чем понятия, но имагинации, проверяющей опыт и предсказывающей явления; от моделей Томсона и Резерфорда к модели Бора развивалась эта имагинация, по существу символическая, на что указывает узаконение слова модель, переживаемая образом вселенной. Против эмблемы «качественная количественность» (т. е. не механическая) не протестовал Штейнер; в ней растворялся квантитатизм с его поздней фазой (теорией кванта физика Планка, которого так ценил Штейнер). А вот доктор Колиско в чуть ли не талантливой статье (талантливой без «чуть-чуть»), с видимой убедительностью расстрелявши кватитатизм, {491} предлагает на этом основании устранить атом, атомный вес, молекулярный вес и другие предрассудки химии, строя химию, свободную от предрассудков; как может такая химия строиться, раз автор строит ее из наукою упраздненного предрассудка, что «атомизм» и «механика» спаяны, что Атом — дедукция механических основоположений; предрассудок этот — вопреки реальности данных и новой химии, и новой физики, о которых просто преступно молчит Колиско (ему невыгодно упомянуть новейшие работы и выгодно кричать о преодоленной теории); разумеется: свободная от гипотез химия Колиско — выявляет громадный предрассудок, в крупном шаге назад всей химии, если бы она приняла им не вскрытое, не нужное, только схоластическое понятие: «вес соединения»; а он этим открытым «весом» дерзает ретушировать тонкую структуру формул, здесь уподобляясь художнику, пишущему малярной кистью, к моему стыду перед химиками: за антропософию. Date: 2016-02-19; view: 378; Нарушение авторских прав |