Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Символизм и творчество 12 page
Я попадаю на линию Шопенгауэр — Вагнер — Ницше (по линии преодоления пессимизма в индивидуалистический символизм); я, поклонник Ибсена, Достоевского, — трагик; меня несет к темам «Происхожденья трагедии» Ницше; но мой «апокалипсизм» заставляет брать меня проблему трагедии личности шире; она — симптом общего кризиса; но этот же кризис есть симптом наступления новой эры, следующей за ним: «Се творю все новое». Я брежу старцем Зосимой и князем Мышкиным; в классической линии трагического миросозерцания тесно мне, потому что моя проблема — проблема антиномии между субъективистическим символизмом и религиозным. Таким я появляюсь в университете. Дарвин, механицизм, проблема естествознания взвивает новые водовороты идей: куда повернуть руль моего «Арго». Как примирить, с одной стороны, борющихся в моей душе Соловьева и Ницше; с другой — самую проблему их борьбы в душе с проблемой естествознания; Соловьевы тут не помогут; естествознание чуждо им; опять-таки: ориентирует сперва линия, связанная с Шопенгауэром, моей центральной станцией идеологических экскурсов; эта линия, с одной стороны, волюнтаризм (Вундт), допускающий переложения себя в энергетику (Оствальд); с другой — «Философия бессознательного»[cdv] Гартмана, отдающая много места проблемам естествознания; если преодоление Шопенгауэра вперед — символизм, то базирование его в назад — естествознание. Новый круг мыслителей вычерчен мне в университете: Гартман, Гефдинг, Вундт, Оствальд, потом Ланге; они суть средства, формующие мне мою философию естествознания, питаемую уже из специального чтения: Гертвиг, Катрфаж, Делаж, Дарвин, Геккель и т. д. Позднее сюда присоединяется частично Спенсер. Здесь уже, с первых курсов, определяется и проблема моего мировоззрения: проблема переведения стрелок с одних рельс мысли на другие; рельсы — методология; этих рельсовых путей много: 1) частные науки (физико-химические и биологические) с их частными философиями; 2) параллелизм и волюнтаризм, 3) трагизм, индивидуализм с обоснованием в них символизма, 4) соборный символизм (проблема коммунизма и теургизма). Меня занимает проблема со-существования многих путей и установление порядка в преодолении одних путей другими; многоступенчатость познания стоит предо мною; но рельеф — туманен; стрелки, пересекающие параллельные рельсы, всюду в пересечении рисуют мне ножницы: то и это; задание — всюду; преодолеть то, это — в третье; третье же — символ. Так символизм в эти годы — проблема ножниц и антиномий, подымаемая на плечи, как крест, — с обещанием: преодолев смерть на {432} кресте, воскреснуть в новой, воистину новой, человечеству нужной мировоззрительной сфере: в сфере символизма, как критического мировоззрения. Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она — должна быть; она — золотое руно, к которому чалит мой «Арго». Я не обещаю легко выпрыгнуть из «ножниц», которые — следствия веления моего себе: пересечь линию мысли в разрешении многопутейности в иерархию познаний и творчеств; самое мировоззрение в этом решении — поволенный «путь»: выйти из трагизма границ познания; таким я вижу себя; но не таким видят другие меня; они видят меня не в усилии преодолеть критически «ножницы», а видят — раздираемого «ножницами»; «ножницы» — торчат из меня: я их не утаиваю; многие объясняют их — противоречивостью моих устремлении и их неувязкою; Соловьевы не понимают, для чего я отстаиваю естествознание; отец, ценящий меня именно в моей линий естественнонаучных мыслей, не понимает, при чем эстетика, Шопенгауэр и Соловьев; мой товарищ по курсу художник Владимиров не понимает моей философии (берет по линии естествознание плюс эстетика); более донимает меня в проблеме ножниц А. С. Петровский, товарищ по курсу; и с 1899 года между нами начинается ряд живых мировоззрительиых бесед. Понятно, почему я вперен в анализ антиномий («Я» и «мы», наука и религия, Ницше и Соловьев, богоборчество и «Апокалипсис», гибель культуры, преображение жизни, представление и воля, Аполлон и Дионис, пространство и время, зодчество и музыка, сознательное и бессознательное, витализм и механицизм, Декарт и Ньютон, теория эфира и теория тяготения и т. д.); в поисках пересечения я старательно, так сказать, сплетаю из противоречий венок; и он уже достаточно колюч для меня венок из терний; выход не в отрезе от сложности — в гармонизации; но прежде всего — установка порядка вопросов и граней вопросов; синтез не в этом соположении, а в конкретном пересечении, не в «сюнтитэми» (сополагаю), в «сюмбалло» (соединяю). Мне уже ясно, что путь нового соединения — в сложении новой культуры; то — путь поколений, а не — написанье системы; но этого не понимает никто из тех, с кем дружу; они видят во мне упорядоченность в одной из многих, мной намеченных: линий; для Владимирова благополучна моя эстетика; для Соловьевых — религия, для отца — естествознание (он очень гордится, что профессор Умов оценил мой реферат «О задачах и методах физики»[cdvi]); но ни для кого не благополучен во мне тот факт, что я не довольствуюсь эстетикой, религией и наукой, а выдвигаю по-своему проблему цельности под формой символизма; в моих «ножницах» не видят точки пересечения двух линий в третью, что вполне сказывается в перемещении центра споров с Петровским от 1900 года к 1901 году; в 1900 году Петровский нападает на проблему символизма во мне, так сказать, справа: от скепсиса Ланге, естествознания; ему видятся «мистика» и туман в религиозных акцентах моей проблемы; а в 1901 году, в несколько недель перелетев через «ножницы», он уже оспаривает меня слева: от ортодоксальной религии; оспаривает опять-таки мною водимый символизм на базе критической философий. Мне приходится отбиваться и справа, и слева, и спереди, и с тыла; это — бой за действительную точку пересечения моего мировоззрительного многогранника; так я подыскиваю бронировку этого центра, символа в лозунгах: 1) многорядности знаний, 2) ограничения познанием знаний, 3) переложения и сочетания формул знаний друг в друга для {433} построения эмблем смысловых фигур, 4) преодоления отвлеченного познания в мудрость символизма на этом пути. Теза, внесение которой в символизм принадлежит мне (в 1904 году), вынашивалась в 1900 – 1902 годах, в бытность мою студентом: символизм плюс критицизм; и никогда: символизм минус критицизм. Сам символизм в своих поступательных движениях акритичен, потому что он мудр, а мудрость — гиперкритична; но в действиях отражения нападения с тылу символизм превращает самую философию критицизма в меч, падающий на догматику, откуда бы она ни шла (от материализма или от теологизма). Мне теперь ясно — до ужаса: я был — один, как перст, а один — в поле не воин; но я тешил себя социальной фикцией, будто бы есть какие-то друзья, которые меня тут именно понимают; меня тут именно не хотели понять: ни Владимиров, ни С. М. Соловьев, не говоря о товарищах по курсу; и не понимали впоследствии: Мережковские, Блок, Брюсов и Вячеслав Иванов; отсюда — постоянная тема себя снижения именно в этом пункте и добровольный ракурс пространственных, так сказать, представлений о символизме в плоскостных проекциях — таких-то для Брюсова, таких-то для Блока; иногда этот вынужденный подгиб себя под других, от нежелания другими выпрямить во весь рост проблему, переживался как нечто изнуряющее до крайности; и почти — унизительное; отсюда этот тон мой ко многим с «извините пожалуйста» и с «так сказать, согласен»; он — от нежелания обидеть человека указанием на его мировоззрительную плоскость и от надежды постепенно, бережно и нежно раскрыть ему глаза; так начинал я возиться с людьми; впоследствии всего сказывалось, что «извините пожалуйста» принималось за чистую монету; какой-нибудь очередной «друг», попутчик в отрезке пути, на этом тоне моего бережного отношения к его ограниченности строил тон ничем не оправдываемого превосходства и «потрепательства по плечу», что поздней приводило к естественной консеквенции; нога того или иного «друга», снисходительно легшая на мое плечо, скидывалась резким движением; и наши отношения вступали в очередную фазу моего якобы «бунта». Но бунта — не было. Бунт основной — в том, что самоуверенное трактование меня в искажающей меня «личной» проекции подходило к границе допустимости, после которой «минимализм» мой на почве бережности к другому сменялся толчком «максимализма», скидывающим каблук «друга» с моего плеча. Бывали отношения, которые кончались внезапно по закону пословицы: «Посади свинью за стол, она и ноги на стол». В 1900 году я менее всего заинтересован «маленькими» для меня делами «скорпионовской» группы поэтов; Брюсов мне нравится после третьей книги стихов, но я его считаю более всего декадентом, а не символистом. Мне не до «Скорпиона»[cdvii], когда Дарвин, Ницше, Соловьев, Ибсен и подымающиеся Мережковский и Розанов стоят на моем пути; надо во всем разобраться, поставить штампы «наше», «не наше», «по дороге», «не по дороге»; умирает Владимир Соловьев; падает задание конкретно разобрать рельеф его мысли в рельефе моей проблемы; я чувствую и на своих плечах, так сказать, наследство философа, тем более что «Боря Бугаев» после личного объяснения с покойным «уважаем» в соловьевской квартире, где он кипит и волнуется за какое-то «мы» строимой им в воображении группы; новая задача: переплавить философию {434} Соловьева в путь жизни «я», в конкретный символизм и этим преодолеть отвлеченные начала его мысли в действительно положительные начала творческой культуры по линии зари, указанной им в стихах (проблема Софии, как индивидуума и как группы-коммуны церкви, разумеется, не в догматическом аспекте), и по линии уяснения реального кризиса, им указанного в «Трех разговорах»[cdviii]; и во-вторых: вскрыть антиномию Соловьев — Ницше в точке преодоления; линии преодоления: конкретизация идей Соловьева или — в раскрытии их в «я»; обратно: раскрытие «я» у Ницше в «мы» соборного символизма; все это — подчеркиваю я Соловьевым; я подчеркиваю: Мережковский в принципе многое видит в проблеме; тут я делаюсь «подозрителен»: Соловьева трогать нельзя; и чужда задача: забронировать проблему моего символизма естественнонаучною базою; это — забота моя о «бронированном кулаке», необходимом для завтрашнего выступления против наивного позитивизма: бронированными физикой Вундтом и Гефдингом бить по Спенсеру; здесь пробив брешь, ввести в брешь лозунги критического символизма, чтобы тяжелой артиллерией, избивая догматы, открыть дорогу гиперкритическим, творческим действиям новой культуры: «теургии»; веяния этой культуры с 1901 года становятся и лично мной переживаемым опытом, преисполняющим надеждой. Об этой надежде не раз писал, называя ее «эпохой зари» (1901 – 1902 годы). Я смутно переживаю духовный мир в имагинациях, подаваемых мне самой действительностью (а не в субъекциях художественной грезы); в этом — оригинальность моих художественных попыток того времени; декаденты — переживают грезу, часто деформируемую в бред; мы, символисты, имеем корень имагинаций — в символах времени, которые учимся так или иначе читать; в своеродности чтения, в знании источника «письмян» (не сон оне) — своего рода эсотеризм некоторых моих сверстников, будущих попутчиков в символизме; начинается эпоха встреч с людьми и удивительное узнание, что наше субъективнейшее — обобществимо, и в этом обобществлении начало жаргона, состоящего в мимике по-новому произносимых слов («символы не говорят, а кивают»); словами кивали друг другу мы, минуя наши личины-личности: от индивидуума — к индивидууму; индивидуальное — необложимо в общее значение слова; общие слова — пусты; и тем не менее — иные субъекции обобществимы в необщем смысле: обобществимы в коммуне. Так начинается тот именно Символизм в специфически интимно-социальном смысле, о котором, как об эсотеризме, сказал Александр Блок в 1910 году; этого оттенка узнаний не было у французских «школьных» символистов; и его не было у «скорпионов». В 1901 году вырабатывается особый ритм восприятий, который дает возможность в ближайших годинах по-особому встретиться, «коммунально» встретиться: мне и С. М. Соловьеву с Блоком и с матерью Блока; Петровскому с Соловьевыми; мне с Метнером и т. д. Люди — различны; мировоззрения — различны; исходные пути — разные; а горизонт предстоящего общ<его> в индивидуальнейшем; индивидуальнейшее и есть итог преодоления расщепа меж субъективным и объективным в третье; третье, индивидуально строимое из симптомов времени, — как будто общее достояние всех нас, выращивающих новую культуру. Это — не мировоззрительный лозунг, а опытное узнание того времени; так, как Блок пишет о весне 1901 года, могли бы написать разные люди до этой весны и по-разному переживавшие время; и после — разошедшиеся. {435} Подчеркивая опытный момент узнания о том, что индивидуальный опыт обобществим в символизме; и в основе его лежала уверенность, что символизм — путь; не объясняю здесь этого факта, но ставлю на вид: факт был. В коммунизме переживаний — заря, весна, соборность символизма; в позднейшем распаде его — его крах. Этим обусловлена и ретушь к моим лозунгам того времени (ретушь на «опыт»); критический меч и естественнонаучное забрало символизма — тактика: походка его вступления во внешний мир: Кант, Шопенгауэр, Оствальд, «Монадология» отца[cdix]; но сквозь забрало должны подавать знак глаза намеком на внутренний мир опыта, таящийся под бронею; умело построенный «намек» — подмиг чаяний; отсюда в «Симфонии» моей названы люди опыта «подмигивающими». Почему «подмиг»? Да потому, что — «символы не говорят: они молча кивают» (Ницше); но «кивают» о действительно переживаемом, о творимом, о третьем, о царстве «символа». Идеология шлема и бронировки — опять-таки понятна не всем: многие и тут, в опыте, ломятся в будто бы открытую дверь прямого провода, стараясь зигзаг угла треугольника превратить в линию от первого (внутреннего) ко второму (внешнему); и, так ломясь, ставят вопросы: «Конец мира или — бесконечность прогресса». На мое «что есть мир» и «что есть конец», возвращающее к проблеме символизма и к базе критицизма, как бы отвечает мне: «Это — у вас неувязка от трусости высказать исповедание и т. д.». Таков в близком будущем мой разговор с Блоком (в 1903 году, в письмах) и таковы мои отношения с Мережковскими (1902 – 1906 года). Люди ломились в будто бы открытую дверь, которая была лишь плоскостью зеркала; перспективы будто бы за дверью открытых пространств, — отражения иной сферы, поворот к которой я волил; и моя философия нудилась в вычислении угла поворота; а это вычисление виделось — распылением; но судьба рвущихся слишком поспешно «связать руки» и «отлететь в лазурь» (стихи Блока к «Аргонавтам»)[cdx] — удар лбом в зеркало; для Блока шишка этого удара — «Балаганчик» (с самоосмеянием); для Мережковских — уход в плоскость газетного листа; для Петровского — удар о православие в эпоху 1905 года. Я знал, что будут удары вне усвоения проблемы символизма, мной нудимой; я еще в «Симфонии» поставил на очередь удар во фразе-лозунге: «Ждали Утешителя, а надвигался Мститель»[cdxi]. «Мститель» — разбитие лба о плоскость стены: символизм минус критицизм. И когда впоследствии начался хаос расшибания лбов и ругань по адресу вчера волимого, я тактически отступил по всему фронту символизма: от теургии, коммуны, эсотерии, опыта на новые позиции: Канта и символизма как «школы». И тут — не понимали меня (эпоха 1906 – 1909 годов). Идеология идеологией, а опыт опытом — вот мое «мотто»; критицизм — грань между ними; опыт — незакрепим в догму; он выражаем в текучей символизации умело поставленных намеков; идеология — временная гипотеза; надстройка над бытием опыта; а учение о приемах надстраивания и приемах символизировать — критический гнозис символизма как теории. Так намечаются для меня три сферы символизма: сфера Символа, символизма как теории и символизации как приема. Сфера Символа — подоплека самой эсотерики символизма: учения о центре соединения всех соединений; и этот центр для меня Христос; эсотерика символизма в раскрытии по-новому Христа и Софии в человеке (вот о чем мимика {436} моих «Симфоний»); сфера теории — сфера конкретного мировоззрения, овладевшего принципом построения смысловых эмблем познания и знаний; сфера символизации — сфера овладения стилями творчеств в искусстве; в подчинении этой сферы символизма и в подчинении символизма самой сфере Символа изживался во мне принцип тройственности, лежащий в основе пути символизма. Этот ритм тройственности мне слышим в эпоху написания «Симфоний» (в 1901 году); но никто не понимает меня — хотя бы в совмещении нот величайшего оптимизма («много радостей осталось для людей») с острой сатиричностью против прямолобого перения в «мистику» и в «секту». Через год, когда вышла «Симфония», даже приемлющие ее художественно не видят меня; Рачинский и Эллис восхищаются «Симфонией»; Рачинский — тем, что она якобы говорит «да» традиции; Эллис — тем, что «Симфония» написана вдребезги разбитой душой; оба не видят проблемы критицизма, зигзага и поворотного угла, переносящего «чаяния» в иную сферу; я же в предисловии подчеркиваю три смысла «Симфонии». Идейно-символический ее лозунг: близится «новое»; сатирический лозунг: не лупите к новой культуре по прямому проводу догматов и мистики: расшибете лбы; реалистический лозунг: материал для «Симфонии» — имеется; это быт ощущений нового слоя людей; этот быт отрицался; его — не видели; я же имел глаза и зарисовывал факты: повальная мода на религиозно-философские вопросы началась только через 3 – 4 года по написании «Симфонии»; я видел эту «моду» уже в 1900 – 1901 годах. С 1901 года до 1905 года меня озабочивает конкретнейшая проблема: раз факт переклички в опыте символистов установлен, этим установлена возможность укрепления и роста этого опыта в ассоциации, внутренней коммуне, долженствующей вынашивать самый быт жизни, основанный на связи в Символе; многообразие символизаций — так сказать, обстановка быта коммуны символистов; проблема коллективизма из умопостигаемой становится реально осуществимой; она — трудна, нова, но не безнадежна; и Блок — откликается: «Вместе свяжем руки». «Вместе связать» — связать в Символе: крутом символизации, опыта, т. е. связаться религиозно. Об этом я говорю главным образом в символизациях: образами и афоризмами; но афоризмы и образы строятся мною неспроста: они — намеки на сферу Символа, внутренне приоткрытой действительности; этим они отличны от откровенной фантастики символистов-субъективистов (для меня все еще — декадентов) и от догматики схем Мережковского, в котором я вижу борьбу догматизма с символизмом. В «Симфонии» я имею замысел: отразить «нечто» в искусстве; и задание удалось. Но я волю большего: чтобы «нечто» отразилось и в быте жизни; коммуна должна защитить ростки жизни от мороза старой культуры. И тут начинается тема, отчаянная для меня: непонимание меня людьми. Непонимание, страдание, крах — все это сопровождает меня на пространстве 25 лет. Того, чего я волил в 1901 – 1904 годах, не понимали: С. М. Соловьев (от перерождения в нем языка символов в схемы догм), Рачинский (от «традиций»), Брюсов (от хаотизма и логической нечеткости), Эллис (от понимания символизма как параллелизма: теория соответствий), Петровский (от полемически заостренной проблемы церкви и монашества), Блок (от мистицизма и философской неграмотности), Вячеслав Иванов (от синкретизма) и т. д. Более близок в музыкальной интерпретации моей темы Э. К. Метнер в 1902 году (а уже в 1907 году уши его зарастают «культурою», понимаемой ветхо). {437} В этот период я волю: жить мне с людьми и строить с ними коммуну исканий, лабораторию опытов новой жизни… в Символе, или «третьем», возникающем среди нас как ведущий импульс; тут-то и начинается миф об «Арго», подбирающем аргонавтов к далекому плаванию; в «Арго» я мыслил сидящим «Орфея» — знак Христа: под маской культуры (для первых христиан — знак Рыбы). И у меня впечатление, что в сезоне 1903 – 1904 годов милые друзья-аргонавты ту Рыбу… «съели»: так, как я описал в стихотворении лета 1903 года: Поданный друзьям солнечный шар был… съеден. Летом 1903 года пишу: «Наш Арго… готовясь лететь, золотыми крылами забил». А зимой (1903 – 1904 года) пишу рассказ об аргонавтах, где полет их есть уже полет в пустоту смерти (рассказ — «Иронический»); между летом 1903‑го и весной 1904‑го — рост долго таимого узнавания, что аргонавтическое «свяжем руки» есть лишь — кричанье «за круглым столом»[cdxii], ведущее к безобразию распыления проблем конкретного символизма в его соборной фазе (коммуне) от незнания социального ритма и непонимания моих усилий этот ритм поддержать: моя триада (сферы — Символа — Символизма — Символизации) разорвана: «треугольник» распался в дурные бесконечности линий (чувственности — у одних, догматики — у других, пустого синкретизма — у третьих). Я переживаю: надлом — непомерный, усталость — смертельную; и у меня вырывается вскрик: стихотворение «Безумец» (последнее цикла «Золото в лазури»). Неужели меня Не меня, личности, Бориса Николаевича, — а моего «я», индивидуального, в его усилиях выявить «не я, а Христос во мне, в нас». Но и это стихотворение понято лишь в линии «истеризма» и чудовищно сектантского хлыстовства (я знаю, что некоторые декадентские дамы так именно его поняли!). Вскоре в Москву приезжает Блок; и я прямо, так сказать, рухнул ему в руки, с моим горем о… непонятости. Следующее стихотворение, открывающее «Пепел», написано вскоре после отъезда Блока; в нем рифмуется: «камер» и «замер»[cdxiv]; «я» в моих усилиях и чаяниях замер средь камер сумасшедшего дома. Коммуна, водимая с 1901 года, переродилась во мне в сумасшедший дом; я убегаю из Москвы в Нижний Новгород; позднее строчки «Пепла» отразили это бегство: «Я бросил грохочущий город»[cdxv]; этот город недавно еще виделся городом Солнца: утопией о коммуне. В Нижнем я оправляюсь несколько от ряда ударов, нанесенных моим утопиям о мистерии, многострунности в органически развертываемой новой общественности, к которой должен причалить «Арго» символизма. Возвращаюсь из Нижнего, опустив забрало: лозунг «теургия» спрятан в карман; из кармана вынут лозунг: «Кант». В Москве же явившийся впервые Вячеслав Иванов плавает в стихии кружков, все примиряет, все объясняет в тысячегранном, но пустом {438} приятии своего синкретизма; ему — верят: это вот — символист настоящий; я — устарел, сморщился в переплете из… Канта. Через два года я написал, вспоминая весну 1904 года: «Многим из нас принадлежит незавидная участь превратить грезы о мистерии в козловак». Я чуть не сошел с ума от узнания, что опыт, соединивший нас в попытке конкретизировать его, разбит; а меня упрекали в неверности; иные аргонавты хотели слащаво длить аргонавтизм; его не было для меня в опытном узнании, что нет общей опытной базы в Московском коллективе; я имел опыт другого рода: выстраданное знание о том, как перерождается социальный ритм в общественном коллективе, если его преждевременно опустить из духовной сферы в сферу душевности, где он — вихрь хаоса и астральная духота. После разгрома чаяний еду в деревню: еще раз перепроверить свои теоретические позиции, а с осени 1904 года поступаю на филологический факультет, имея намерение специализироваться в философии; осенью же работаю над предметами методологии; в университете прилежно изучаю Канта и Риля; и от них рикошетом ударяюсь в Риккерта; сам же пользуюсь указаниями когенианца Б. А. Фохта; выясняется мне необходимость отстаивать от символизма линию: Шопенгауэр — Вундт; философия культуры на гносеологической базе Фрейбургской школы и коррективы к философии этой — мой новый подход к теории символизма. Но основная мировоззрительная тенденция — та же: вскрыть полифоничность, многосоставность и найти ритм диалектики течения метода в методе; в контрапункте течений увидеть тему в вариациях; тема без вариаций — абстрактный монизм; вариации без темы, их пересекающей, — параллельные линии методов; в наивной статье о «Научном догматизме» эта тема дана в простом общем виде: «Выработке порядка соотношений, различно преломляющих грани познания, должен быть посвящен труд философа»; далее: «Может существовать бесконечное количество мировоззрений» (1904 года); это — девиз лекций Штейнера 1914 года, выдвинутый за десять лет до того, как он был дан в Берлине; в 1909 году «Эмблематика смысла» в согласии со всем мной написанным пытается дать схему контрапункта в переложении и сочетании мировоззрений; принцип контрапункта — критицизм, соединенный с гносисом символизма; в опять-таки слабой статье 1904 года «Критицизм и символизм» этот лозунг дан «Критицизм устанавливает перспективу в ступенях сознания» (1904 года); эти ступени: формализм (от рассудка), метаф. догматизм, критицизм, символизм; в статье того же года «О границах психологии» выдвинута проблема дуализма, преодолеваемая в третье. Я в одном разрезе плюро-монист, в другом ду-монист, потому что теория символизма есть плюр-дуо-монизм, где сфера плюрализма — сфера научных эмблем и символизации; сфера дуализма есть сфера самой теории символизма, рассматривающей проблему дуальности познании и творчеств; сфера же конкретного монизма, переживаемого целостно, — сфера Символа; здесь, в третьей сфере, «открывается возможность искать эсотерический смысл тех или иных внешне очерченных истин» (1904 г., «Окно в будущее»); внешне очерченный, но глубокий смысл имеет для меня энергетический принцип; и в статье «Принцип формы в эстетике» я даю эстетику в эмблемах энергетизма, а в статье «Маски» подставляю под энергетику эмблему Диониса в согласии с основным {439} принципом, мне отчетливым: множественность символизации; в статье 1903 года, слабо написанной, попытка набросать 7 картин мироощущений, поставленных как смена образов (в статье «Священные цвета»), а в статье «Смысл искусства» попытка дедуцировать 8 приемов строить символы, могущих лечь в основу разных художественных школ, ибо символизм — не теория школы, а теория переложения и сочетания школ в энного рода символизациях, подчиненных ритму Символа — Логоса. Всюду — та же тенденция: к раскрытию эмблематизма познания: Гегель, Фихте и Шеллинг, по-моему, «вместо того, чтобы понять символизм… метафизики… всяческий символизм… выводили из метафизики» («Символизм»); но ведь то же утверждала неведомая мне тогда методология Штейнера, ставя на вид, что Гегелева метаморфоза идей и Гетева точная фантазия пересекомы в третьем: в имагинации; это третье и было моей сферою символизма. Двадцатилетием ранее меня писал Штейнер (во втором томе своих комментариев к Гете): «Гете различает три метода… Первый есть метод… эмпиризма… Рационализм образует следующую ступень… Ту и другую считает односторонностью Гете… Оба пути суть для Гете лишь проходные пункты…» Но этого ж и я волил: гносеологический рационализм Когэна, в который разрешалась проблема Канта, преодолевает эмпирический плюрализм; и здесь, в преодолении догматик плюрализма, «мы… символисты — считаем себя… законными детьми великого кенигсбергского философа», — писал я в 1904 году («Символизм и критицизм»); но рационализм преодолеваем в высшую ступень, по Штейнеру, и я утверждал — то же преодоление: «Символизм, рожденный критицизмом… становится жизненным методом, одинаково отличаясь и от догматического эмпиризма, и от отвлеченного критицизма, преодолением того и другого» (1904 год, «Символизм и критицизм»). Через десять лет, встретясь с методологией Штейнера, я узнал в ней свои юношеские усилия выволочить символизм из критицизма, но и не отдать его эмпиризму, выставив в тыле повернутые на эмпиризм жерла орудий Кантовой критики. Почему же так не внимали мне иные из друзей аргонавтов, ставшие, как и я, антропософами, в моих доантропософских усилиях высказать нечто антропософское? Да потому, что они не понимали меня как… символиста; не понимали же оттого, что не желали понять: вкусовое отвращение к слову «символ» сыграло-таки свою роль; у меня же были веские мотивы не заменить «синтетизм» символизмом; синтетизм в теоретическом вскрытии есть рационализм; и — только. А я, как и Штейнер, волил конкретного преодоления всяческого рационализма, но — знал, что преодоление это вне символизма всегда — падение: в ту или иную догматику от эмпиризма. У меня были веские идеологические причины бороться за слово, столь не нравившееся… друзьям (от религии или только «эстетики»). Куда только меня не тащили от слова-лозунга: тащили в религию, в мистику, в снобизм, в когенианство; а я — отбивался; декадентам (эстетам-эмпирикам) я казался рационалистом в своем символизме; философы именно за стадию рационализма и предлагали местечко в неокантианском «бюро», но — с непременным условием: отказаться от символизма; религиозники от «традиции» соглашались безоговорочно окропить приходской водицею сферу Символа, ценой отказа от Канта и от науки: Date: 2016-02-19; view: 328; Нарушение авторских прав |