Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Искусство и свобода 2 page





— Ты же этому не веришь. Ты говорил, что он запродал душу дьяволу.

— Ах, Питер, — с улыбкой возразил Сантисилья. — Ты сам знаешь, что ни богов, ни дьяволов не существует.

— Дерьмо, — сказал Танцор.

Питер Вагнер отвернулся. Он отер пот со лба, крепко сжал свои чувственные губы и водил глазами направо и налево, точно загнанный в угол заяц. Он чувствовал, что ему надо кое‑что сообразить, но он был пьян и накурился, и в мозгах у него была путаница.

Джейн зажгла сигарету, равнодушная ко всем этим проблемам, и задержала марихуану у себя в легких. Потом наконец легла навзничь на плоском камне и стала смотреть в небо. Никакого движения среди звезд, никаких признаков жизни. Земля остывала. Костер почти догорел, на отвесных скалах остались лишь слабые отсветы.

Сантисилья говорил:

— Мы должны или допустить существование богов и дьяволов, или же все в мире — случайность. Сами мы ничего не делаем. Дядя Питера Вагнера раскапывает снег и спасает замерзших людей — по чистой случайности, потому что угодил в ранец для воскресной школы, или потому что у него отец врач, или еще бог весть почему. И капитан Кулак совершает все свои безнравственные поступки, может быть, потому, что в его детстве без конца шел дождь, или отец у него был пьяница, или у него оказались две икс‑хромосомы, или в крови не хватает, скажем, рибофлавина. Каждый человек — машина, автомат, если нет на свете богов и дьяволов, которые каким‑то таинственным образом вмешиваются в нашу жизнь.

— Лютер, ты что же, хочешь меня убедить, что боги и дьяволы существуют? — спросил Питер Вагнер.

— Есть только одни законы — естественнонаучные, — сказал мистер Нуль.

Танцор поморщился:

— Дерьмо! Иди ты знаешь куда... Туда, откуда пришел.

— Факт, — уперся мистер Нуль.

— А я говорю: дерьмо.

— Полегче, Танцор, — сказал Сантисилья. — Мистер Нуль в каком‑то смысле прав. То, что физически познаваемо, рано или поздно будет открыто наукой.

Питер Вагнер понурился.

— Это я уже где‑то слышал, — вяло проговорил он.

— Все слышали, — ответил Сантисилья. — Но никто не понимает. Потому что ведь познаваемо только прошлое и настоящее. Вот в чем вся соль.

Питер Вагнер вздохнул.

— Жуткое дело. А завтра, может быть, появятся боги.

— Вот именно.

Джейн взглянула на Танцора и подумала, что он хорош собой. Кто знает, может, в ту ночь она спасла ему жизнь. А может, он так и так бы очнулся. Она приподнялась на локте и достала из кармана тугих джинсов трубку и целлофановый мешочек с травкой. Трубка крепче действует.

Сантисилья говорил:

— Подумай сам, ты вот возмущаешься, что Кулак подорвал жителей мексиканского городка, которых он никогда в глаза не видел.

— Да понимаю я, — отмахнулся Питер Вагнер. — «Утверждаю для всех людей на все времена», и т. д. и т. п.

— Неверно, — возразил Сантисилья. — Речь идет не о каком‑то твоем частном, произвольном утверждении, вроде как если бы Синяя Борода стал утверждать, что не может жить, не убивая жен. Эти мексиканцы были ни в чем не повинны и легко ранимы, как все живое — как твоя вымышленная сестра, когда переходила через улицу наперерез тому болвану, который не смотрел на светофор.

Питер Вагнер сдавил ладонями голову, стараясь не дотронуться до больного места.

— Повтори еще раз, я не совсем понял.

— Разжуй, Лютер, — притворяясь, будто ему все ясно, сказал Танцор.

Джейн опять приподнялась на локте и протянула Танцору курящуюся трубку:

— Хочешь?

— Травка? — спросил он.

Он взял у нее трубку, прикрыл чашечку ладонью и затянулся. Потом хотел вернуть, но она кивнула на мистера Нуля, и Танцор передал ему. Мистер Ангел вынул свою трубку, набил и тоже закурил. Затянулся, подал Сантисилье. Но Сантисилья отмахнулся:

— Не могу же я курить и одновременно думать. Или ты хочешь, чтобы я нарушил клятву в тот самый миг, когда она дана?

Танцор, улыбаясь, спросил:

— Эй, Лютер, будем мы все же судить капитана за зверства?

Сантисилья пожал плечами.

— Как же судить, когда мы только что доказали, что никто ни за что не отвечает?

Танцор посмотрел на него с сомнением.

— Может, все‑таки сообразим что‑нибудь, если как следует подумать?

Мистер Ангел еще раз протянул ему трубку и рассудительно сказал:

— Мое мнение такое, что надо его судить.

Сантисилья опять рассмеялся, на этот раз, как показалось Джейн, совсем горько.

— Судить, не судить, какая разница, — вздохнул он. — Лучше уж пристрелить его, или пусть вон индеец Джо его задушит. Мы вроде обсуждали более важные проблемы: справедливость будущего и как создать богов, чтобы они вправду существовали.

Питер Вагнер по‑прежнему сидел свесив голову. Джейн видела: попытайся он встать, и его тут же стошнит.

Мистер Ангел произнес:

— Будущее — это все, что есть.

— Мистер Ангел, — сказал Сантисилья, — вы сильно поддали.

Это правда, думала Джейн. Он еще не очухался от трубки и теперь снова возносился, как воздушный шар на ярмарке. Она чувствовала, что сознание ее распространяется во все стороны, как расправляется скомканный лист бумаги. Наверно, она и сама сильно поддала. Она сделала попытку припомнить, видела ли она когда‑нибудь гнома. Гном — это был верный знак, что она на взводе.

Они просидели так еще полчаса, а может, часа два, кто его знает, скользя, будто планер, будто листок по ручью. Сантисилья все пытался философствовать. А она улыбалась, и в конце концов даже он понял, что все эти рассуждения ни к чему. Танцор положил голову ей на колени. Она положила ноги на грудь мистеру Ангелу, а руку — Танцору. Кожа у него была гладкая, без волос, как у мальчика. Питер Вагнер посмотрел на нее, посмотрел и, пьяно поднявшись, ушел за хворостом. Они посмеялись над ним, слишком счастливые — кроме Сантисильи, — чтобы обращать внимание на его ярость, и он, как дьявол, как мизантроп из лесной чащи, засмеялся им в ответ. Лютер тоже встал, трезвый и грациозный, и пошел ему помочь. Питер Вагнер и Сантисилья возвратились с охапками дров — должно быть, много, много часов спустя, — с треском сбросили свои ноши, подложили хворосту в костер, поворошили, и пламя вспыхнуло снова. А они отошли в сторонку и растянулись на холодных камнях, строгие, как судьи. Сантисилья и теперь пытался увлечь Питера Вагнера философствованием. Боже милостивый, упаси нас от фанатиков! — думала Джейн. «Это вопрос жизни и смерти», — твердил Сантисилья. Питер Вагнер тер больную голову и смотрел на них. Желание тянуло Джейн, как боль, — особенно к Питеру и Лютеру. Она знала, что действовать придется ей самой, но в дурмане с трудом соображала. Она расстегнула верхнюю пуговичку на блузке и сонно улыбнулась Питеру и Лютеру, чтобы они знали, что она принадлежит им, если они ее хотят. И сказала тихонько, чтобы он один только услышал: «Питер, подойди, будь со мной». Он сначала не пошевелился. Потом, пьяно решившись, вскочил, подошел и, обняв ее за плечи, поцеловал в лоб и в щеку. Она, улыбаясь, в истоме подняла голову и поцеловала его в губы. «Лютер!» — тихо позвала она.

 

Спустя часы Питер Вагнер вдруг сел и прислушался. Слышен был гул мотора: самолет ли, катер — не определишь.

— Лютер! — шепотом позвал он.

Сантисилья сел и затряс головой, чтобы прояснились мысли. Джейн тоже приподнялась и стала шарить руками вокруг себя, нащупывая сброшенную одежду. У выхода шахты, которая вела к подземному озеру, где были спрятаны «Воинственный» и «Необузданный», мелькали огни, раздавался какой‑то шум. Сантисилья метался нагишом в поисках оружия. Наконец ему попался автомат. «За мной!» — распорядился он. Питер Вагнер бросился следом, как бегун в мешке, на ходу пытаясь попасть ногами в штаны. На плоском уступе у выхода шахты они увидели дрожащего, жалкого старика в инвалидном кресле на колесах. И больше никого. Тот, кто его сюда доставил вместе с креслом, исчез бесследно.

— Я — Джон Ф. Алкахест, — жалобно прохныкал старик, принюхиваясь, как мышь. Глаза его за толстыми линзами очков выражали панику.

Сантисилья нацелил автомат ему в грудь, но тем и ограничился.

— На самом деле ничего этого нет, — проговорил он. — Все трава действует.

— Наверно, — не стал спорить Питер Вагнер. Но у него была другая гипотеза: просто он еще падает с моста в Сан‑Франциско, и все его приключения не более чем мгновенная галлюцинация, еще одна дешевая иллюзия свободы. А старик — это Смерть. Он улыбнулся и поднял руку к губам — этот жест он перенял в раннем детстве от Бедной Сиротки Энни. Но что‑то было не так. От пальцев разило сексом и марихуаной.

 

 

V

Старик и старуха избирают меч

 

Никогда еще, я полагаю, не было у человека столь широкого выбора трудностей и столь ограниченных средств к их преодолению.

Генерал Джордж Вашингтон. Декабрь, 1776 г.

 

 

Джеймс Пейдж, со стиснутыми зубами, задыхаясь от ярости, вылетел на своем пикапе — мимо стоявших у него во дворе машин, чуть не передавив собственных кур, — и покатил по шоссе под гору. С правой стороны у него стекло было приспущено, оно вообще до конца не поднималось, и ледяной ветер резал ему бок. Завтра не то еще будет, холод идет собачий. Джеймс чуял в воздухе перемену в погоде: резкий завтрашний ветер, вероятно, и дождь, который посбивает с деревьев последнюю листву, и побуреют луга, и коровы станут понуро жаться к воротам хлева. Время ставить скотину, как говорил дядя Айра. Может быть, завтра или через неделю, а может статься, что и через месяц — вермонтские погоды капризны, не предугадаешь, — выглянет он утром в окно, а поля побелели, и колоду с водой на дворе затянет тонкая корочка льда. Конец былому приволью.

Освещенные окна его дома уже больше не отражались в переднем зеркале. Здесь, где он сейчас едет, лет двадцать пять — тридцать назад была ферма Джерома — крепкий домина, крепкие службы; ничего теперь нет, все сгорело дотла. Над воротами у них красовалась черно‑белая вывеска: «Стойла для лошадей — один доллар в день за место, сено и овес».

Старший сын Джеймса, Ричард, было время, у них работал. Теперь все заросло бурьяном, мощные стебли блестели, как серые кости, в лучах фар. Бывало, старый Джером — как его по имени, Джеймс что‑то сейчас не припомнит — торговал яблоками. Стоит себе двухколесная тележка на обочине, кто хотел купить меру или мешок, должен был погудеть из своей машины. Воровства тогда не было.

А вот дом Крофордов. Джеймс вспомнил, как Крофорды возили бревна: безносый фордовский грузовик на толстых скатах с цепями, а сзади прицеп на полозьях; за один завоз — тысяча футов теса. Вспомнил лесопилки, шлепанье приводных ремней, вой больших паровых пил, и запах свежей древесины, и горы опилок — он играл возле них с дружками, пока отец и дядя разгружали бревна. Зимой опилки смерзались. Ему вспомнились лохматые лошадки, все в инее — зимы, что ли, тогда были студенее? — вспомнились железнодорожные платформы и целые составы неошкуренных бревен.

Он поравнялся с усадьбой Рейнольдсов; в доме, понятно, давно спят, у двери, как два уснувших стража, два обмякших всехсвятских чучела с незажженными тыквенными головами. Рейнольдсы у себя во время оно разводили овец, порода называлась «дорсетская рогатая». Котились не весной, а в сентябре, и такие лохматые были ягнята, просто диво. Когда‑то Вермонт славился овцеводством. Все демократы разорили. По теплой погоде Джеймс ездил с отцом и дядей — оба долгобородые, остроглазые, молчаливые — помогать на стрижке овец, и он ясно помнит, как удивился, когда лет семи от роду впервые увидел, что шерсть сходит с овцы целым покровом, будто мягкая белая шуба. Один раз несколько этих «дорсетских рогатых» угодило под колеса поезда на линии Беннингтон—Ратленд. Он помнит, как смотрел на железнодорожное полотно из кабины грузовика, отец не пустил его выйти. Дядя вылез и обернулся вокруг себя на пятке, чтобы отвести зло. А соседи ходили среди убитых и околевающих овец — везде лужи крови, клочья шерсти и громкое блеяние — и нагибались или стояли позировали перед фотоаппаратом. Люди тогда любили сниматься: у разбитой машины, на разливе реки, над застреленным медведем... Когда у Дженнингсов случился пожар, это еще в двадцатых годах, соседи, как узнали, что у кого‑то есть аппарат, все сбежались и стали группой на крыльце, хотя сзади из высоких окон и дверей уже вырывалось пламя.

То был совсем другой мир; нет его больше и никогда не будет. Мало кто теперь уже и помнит. Мир, забытый так прочно, что теперь люди со смехом говорят про «доброе старое время», считают, будто тогда только и было что горе да муки, суеверие и фанатизм, будто все хорошее, твердое и надежное, честное, и человечное, и несокрушимое, как гора, было не более чем обман для дураков. Пигмеи всегда норовят подрубить ноги титанам — и, уж конечно, ради высших целей, ради своих фанфаронских идеалов. Как, например, Бэрр и власти штата Нью‑Йорк, когда они воевали с Итеном Алленом. «Есть боги долин, — сказал тогда Итен Аллен, — а есть боги гор», — и посмотрел на них с вызовом. Он не боялся потягаться хоть со всеми штатами, если бы они вздумали отнять у него землю. Но пигмеи одолевают титанов, что верно, то верно. Джеймс Пейдж читал чью‑то заметку в газете, что неправильно, мол, в карикатурах изображать Америку в виде дяди Сэма, ведь Америка — это котел для варки нового сплава, а дядя Сэм — белый и мужского пола. Господи ты боже мой! Сейчас нельзя сказать «ниггер» или «полак», а вот БАСП[8]— пожалуйста. Можете напечатать хоть в газете «Нью‑Йорк таймс». Прогресс, называется. Посмотрел бы Джеймс на этого чернявого мексиканского паписта, если бы тому надо было толкать под пилу бревна до десяти часов кряду на жгучем морозе, как приходилось белым англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания во времена Джеймсова отца, когда еврейско‑ирландско‑итальянские политиканы вместе с японцами и мексиканцами и эта их ослиная партия столичных шаркунов, будь она проклята, еще не погубили лесную промышленность, а за ней и железные дороги и, наконец, фермерство. Было время, когда для человека работа была делом гордости, смастерит он тебе оконную раму или колесо, и можешь рассчитывать, что это тебе надолго. Теперь не то. А почему? Потому что никому теперь ни до чего дела нет, ни на вот столечко, — поэтому. Теперь есть профсоюзы, и с ними даже бороться нельзя — противозаконно. Как бы плохо человек ни работал, его нельзя выгнать, разве уж он убьет кого‑нибудь. Только и думают что про выслугу лет да прибавку к зарплате. И правильно делают, ведь, если человек, случаем, работает на совесть, какой ему от этого прок? Какой смысл мастерить на совесть иглы для шприцов одноразового пользования — теперь же в больницах других не бывает. Какой смысл в мастерстве и профессиональной чести, если делаешь штампованные пластмассовые миски? Вот и получается, что купит человек себе новый стул, и должен садиться на него с оглядкой, купит грузовик, так надо его сначала опробовать в стороне от дороги. Поди теперь сыщи хорошего работника на ферму или мальчика в продуктовую лавку. Все ученики в город переехали, вступили в профсоюзы или стоят в очередях за пособиями для безработных. А что им остается? Работа на совесть в этой стране не просто отмерла — ее убили, прикончили пулей в лоб, как медведя в сахароварке. Взять, например, стеклодувное дело. Загублено, сведено под корень забастовками, сами же союзы изничтожили своих рабочих, и никто не мог этому воспрепятствовать. Или взять уголь... Профсоюзы и столичные политики, дурацкие требования и нелепые постановления — все это вместе привело к тому, что у человека в этой стране осталось одно неотторжимое право — право на пособие по безработице. Но нечего, если ты не американец, пальцем тыкать — сами все знаем.

Он снова представил себе того жирного чернявого мексиканца — как он стоял посреди кухни и озирался, словно приценивался. Старик еще крепче стиснул зубы и сжал пальцы на баранке пикапа. По совести он сознавал: с мексиканца какой уж спрос, откуда ему знать, что он попирает ногами. Это Эстелл во всем виновата, и Салли, и Рут Томас. Но в теперешнем состоянии ему было не до тонкостей. Не доверяет он мексиканцам, и все; и вид у них какой‑то не такой, и запах, и разговор... Утверждать этого вслух он бы не стал, на самом‑то деле он таким взглядам не сторонник и первый готов признать, что все люди созданы равными, как записано в Декларации независимости, но если одно из его собственных неотъемлемых прав — это право бороться за счастье, то нечего тогда от него требовать, чтобы те, кто с ним, конечно, равноправен, но кого вот он лично, например, презирает и терпеть не может и знает точно, что это люди ленивые, нечистоплотные и низкого морального уровня, — нельзя требовать, одним словом, чтобы мексиканцы находились у него на кухне. Кухня‑то ему, по‑настоящему, больше не принадлежит, вот в чем все дело, как не принадлежит теперь завод тому человеку, который, надрываясь и рискуя всем, его возводил. Честный и справедливый доход больше не входит в американский образ жизни, и честный, уважающий себя труд тоже. Страну захватили узурпаторы, и даже не американские узурпаторы или там несчастные белоручки‑евреи, а какие‑то, будь они прокляты, чернявые арабы.

Он думал, что сядет в пикап и уедет и это его успокоит. А получилось так, что досада и обида его все росли. Щеки у него дергались, колени дрожали, даже дышать сделалось трудно. Он ощущал собственную беспомощность, как и все в наши дни, но для него это была главным образом беспомощность физическая. То‑то и обидно, что он чувствовал себя молодым человеком, заточенным в дряхлое, умирающее тело. Для самого себя он был живой, красивый мужчина в расцвете сил, а вовсе не пустоглазый, белый, бестелесный призрак, на мгновение молитвенно заглянувший ему в душу из ветрового стекла. Точно попугай в отеле «Арлингтон‑хаус»: кругом стены рушатся в пламени, а он из клетки ругательства орет.

Дорога вдруг вырвалась из леса, внизу замерцали огни поселка, и Джеймс отчетливо вспомнил — хотя не вспоминал уже многие годы, — каким был поселок в его детстве, до электричества. От фермы на перевал, где открывался вид на долину, ехать на лошадях было неблизко. И этого зрелища ждали — и он сам, и Салли, и мать с отцом, и дядя Айра, — и, когда оно наконец представало их взорам, это было как заслуженная награда, как жалованье за месяц труда или как свадьба. Огни в те годы были не белые, а желтые. Только зимой, когда блестели под луной снега, можно было различить отдельные дома и сараи и квадратную колокольню с четырехгранным новоанглийским шпилем. У реки тогда стояла бумажная фабрика — она потом сгорела дотла, он еще мальчишкой был. Вся панорама походила на цветную открытку, или на картинку бабушки Мозес, или на задний план полотен Нормана Рокуэлла, он ведь многие годы жил по соседству, в Арлингтоне. Джеймс Пейдж даже знал его, только в лицо, понятнее дело. Да его все знали. А теперь первое, что бросалось в глаза, как переедешь перевал, — это кричащий яично‑желтый знак бензостанции «Шелл» и холодная, ослепительная, как молния среди гробниц, белизна вокруг. Он засмотрелся и едва успел вывернуть баранку над обрывом. Сердце сильно колотилось. Он сбавил газ.

Возле «Укромного уголка» Мертона он поставил машину где обычно, на задах, носом к мусорной топке. Вытянул на всякий случай аварийный тормоз и вылез из кабины. Машин на заднем дворе стояло немного, из них две незнакомые: американская, не новая, лет пяти‑шести, с нью‑йоркским номером, и другая — белая, роскошная, заграничная. Джеймс отхаркался, сплюнул и едва не попал в иностранную машину — сплюнул не чисто, а как старый человек, который слишком много курит, — и побрел, болезненно перегнувшись в пояснице, по засыпанному шлаком двору к лучившейся зеленым светом двери. На задний двор выходило два окна, оба с неоновыми вывесками, на одной — «Бэлантайн», на другой — «Шлитц». Он переступил порог и остановился, чтобы привыкнуть к полутьме и к шуму голосов.

Как только глаза его приспособились, он сразу же различил приезжих. Целая компания, заняли большой стол рядом с тем, за которым обычно сидел он сам с приятелями, возле стойки, — и взрослые и дети, и такие все чужеродные в «Укромном уголке» Мертона, ну будто египтяне какие‑нибудь. Раньше всего он заметил женщин: одна черная, другая рыжая, обе молодые, а может, и не очень, но лощеные и самоуверенные, разговаривают и смеются, будто они тут хозяева, но не громко, а эдак мягко, вполголоса, в общем шуме даже не разберешь, что они говорят. У обеих прекрасные зубы и блестящие волосы, печать богатства на всем облике, и дети с ними такие же, беленький мальчик‑подросток и девочка, видно, что сестра, а через стол — малыш в высоком стульчике. Взрослые пили всякие там мартини, и дочка Мертона Эмили несла им салаты. Сбились с дороги, решил он. Он бы их счел ньюйоркцами, выехавшими на природу, да только у заграничной машины был здешний, вермонтский номер. Должно быть, из колледжа, подумал Джеймс, ехали по шоссе и свернули к первому же заведению, где можно поужинать.

Тут он увидел своих и пошел к их кабинке. Сэм Фрост, Билл Партридж, Генри Стампчерч. Были тут и еще знакомые, за столиками, и в кабинках, и на табуретах у стойки фермеры и местные дорожные рабочие, ребята Ранцона, занятые на перевозке негромоздких грузов, были и женщины, все больше без мужчин, склочницы, скандалистки и воровки. Одна лет пятидесяти, темноглазая, по имени Би, еще одна — Лори, смотрит из угла пустыми выгоревшими глазами. Обходя подальше приезжую компанию за соседним столом, Джеймс бросил взгляд на их мужчин. Их было трое. Занятные, надо сказать. Один, самый тихоня, одет как гангстер, в тусклом, загробном свете «Укромного уголка» его пиджак отливал чуть ли не розовым. У него были смешные ушки, вроде как обезьяньи, и короткая черная бородка. На втором оказались сапоги и расстегнутая у ворота кожаная рубаха, этот был круглолицый и до неестественности красивый, точно киногерой: волосы черные как смоль, смуглое лицо, черные глаза. Говорил с акцентом. У третьего на голове жиденькая с проседью гривка до плеч, а грудь метет большая седая борода. Красное лицо его обрюзгло, под глазами чернеют мешки, хотя лет ему, должно быть, не так уж много, пятьдесят, не больше. Одет как бродяга: костюм старый, весь в дырах и махрах. Вся троица на людей непохожа, но этот, третий, чуднее всех. Длинная, почти белая борода, можно подумать, накладная, и вздернутый, острый носик, больше подходящий для женщины, — ни дать ни взять гном‑переросток. В руках он держал трубку, размахивал ею, указывал туда‑сюда и говорил чуть громче остальных, верно под действием нескольких мартини.

Джеймс Пейдж решительно выбросил приезжих из головы и протолкался к кабинке, где сидели его друзья.

— Смотри‑ка, что нам кошка из помойки притащила, — улыбаясь, тонким голосом пропищал Сэм Фрост.

Билл Партридж, в шляпе, сказал:

— Мы думали, ты нынче не приедешь, Джеймс.

Голос у него как шкрябка.

— Приехал вот.

— Прихвати пивка, да садись расправь усталые кости, — пригласил Генри Стампчерч.

Джеймс с трудом обернулся и поймал взгляд Эмили. Та сразу кивнула, даже не дав себе труда улыбнуться ему. Она совсем с ног сбилась — надо вот отнести сначала еще поднос с пирожками ребятам Ранцона у музыкального автомата. Джеймс снял фуражку, вытащил из одного кармана трубку, из другого — табак и сел напротив Сэма, потеснив Генри Стампчерча. Отсюда ему видна была стойка и стол приезжих.

— Не похолодало еще на дворе? — спросил Сэм со своей всегдашней дурацкой ухмылкой: это у него такая привычка дурная, вроде тика, так считает Джеймс Пейдж, что ни скажет — непременно с подхихикиванием, спроси у него, какое сегодня число, он ответит: «Двадцать девятое октября», сам подмигнет и ткнет тебя в бок локтем, словно эта дата означает что‑то неприличное. Но Джеймсу не привыкать, да и мало кто, кажется, обращает теперь внимание на эту его привычку. Сэм ведь не со зла так.

— Да нет еще, не особенно, — ответил Джеймс и рассеянно кивнул Мертону за стойкой, который заметил его и приподнял руку, как бы отдавая честь, — приветствие, которое они все привезли с войны.

Мертон был крупный мужчина — волосы ежиком, серая рубаха, подтяжки. Он облокотился о стойку в дальнем темном конце, где пили пиво четверо молодчиков из города, тоже постоянные клиенты. Там, в углу, у него был включен телевизор, только без звука. Джеймс набил трубку. Он столько лет доил коров, и вот теперь пальцы у него не гнулись, не слушались, роняли на стол черные табачные крошки.

— Пока еще не особенно, — повторил он задумчиво, сгребая табачные крошки левой ладонью в правую. — Вот к утру будет холод так холод. И дождя надо ждать. Свиньи солому жуют.

Подошла Эмили с «бэлантайном». Джеймс пригнулся, пошарил в заднем кармане брюк — пальцы совсем бесчувственные — и вытащил бумажник.

— Ну, а у вас как делишки? — спросила Эмили и торопливо обтерла тряпкой стол. Ей уже тридцать, волосы красит. Бедра могучие, крутые, как у хорошего жеребца, а остальное все мелкое.

— Лучше некуда, Эмили. — Он отсчитал лишних пятнадцать центов. — Возьми вот себе.

— Спасибочки, — сказала она и улыбнулась.

Он заметил, что приезжий с длинной бородой смотрит прямо на него.

Билл Партридж сказал:

— Слышал, у тебя там наверху неприятности?

Джеймс налил себе пива. Когда белая шапка пены над стаканом осела, он поставил бутылку и переспросил:

— Так вот прямо и слышал?

Партридж поднес ко рту свою старую трубку — ей и новой‑то в любой аптеке один цент цена, а он курит ее пятнадцать лет, отравляет воздух да зря табак переводит. Нос у Партриджа длинный и тонкий, вредный нос, черноватый, как у большой макаки в зоопарке. Да и глаза, если подумать, так тоже какие‑то мартышечьи. А голос — то ли дверь скрипит, то ли пила пилит.

— Я что, Джеймс, я ведь как слыхал, так и повторяю, — заскрипел он. — Вроде бы твоя сестра‑старушка приболела?

— Вести на крыльях летают, — отозвался старый Джеймс, вытянул руку с полным стаканом, словно приветствуя сидящего напротив Сэма Фроста, и выпил.

— Уличил, Джеймс, уличил, — с веселым добродушным смешком признался Сэм Фрост, и старику ничего не оставалось, как тут же на месте простить приятеля. — Что ж, оно так, пожалуй, и было, хозяюшка моя ненароком услыхала кое‑что по телефону, ну, а я, пожалуй, мог и разболтать.

— Бывает... — Джеймс обвел глазами помещение. Приезжие ели отбивные на косточке. За следующим столиком сидели трое местных парней, поглядывали на приезжих и улыбались. Старику были хорошо знакомы лица парней, он мог бы, наверно, если понадобится, вспомнить и имена. Один толстяк, темноволосый, давно не стриженный. Этот к исходу вечера непременно упьется, хотя пьет он всегда одно только пиво. Он без конца попадает в каталажку, то за одно, то за другое — за пение главным образом или за то, что лезет отсыпаться в чужие машины. Этот безвредный, как девушка. Другой, с ним рядом, — долговязый, лицо рябое, телефонным мастером работает. А третий с ними — это мальчишка Грэхемов, плечистый, белокурый. Маленьким пробрался один раз с дружками в запертую конюшню, и искалечили они старую слепую лошадь. Едва не угодили за это дело в исправительное заведение. Вредное семя этот Грэхем. Вон как смотрит. Про таких раньше говорили, что веревка по ним плачет.

Джеймс опять отпил глоток. Мимо прошла Эмили, и Генри Стампчерч поднял один палец в знак того, что заказывает всем еще по одной. Она кивнула и побежала дальше.

— Эдак подумаешь, к чему только мир идет, — сказал Билл Партридж и прикусил мундштук трубки кривыми коричневыми зубами.

— Она уже вышла из комнаты? — с улыбкой спросил Сэм и в ответ на Джеймсов недоуменный взгляд пояснил: — Сестрица твоя.

Теперь Джеймс понял.

— Нет еще, — ответил он. — Она вроде как бастует, можно сказать. — И пососал свои вставные зубы.

Билл Партридж так к нему и подался:

— Ну да?

Старик кивнул и опять поднял стакан.

Билл Партридж чиркнул спичкой и поднес огонь к трубке. Язычок пламени отразился у него в глазах.

— Никто бы тебя не осудил, если бы ты вышвырнул ее прочь из дому, — проговорил он. — Это как старый Джуда Шербрук в тот раз, когда его жена вздумала крутить с органистом. Взял да и запер от нее двери, оставил нагишом на морозе. — Билл осклабился. — Вот бы поглядеть!

— Или еще другой был случай, когда он застал ее в курятнике с художником, — сказал Сэм Фрост и засмеялся. И все остальные засмеялись тоже. Только Джеймс Пейдж сидел молча. А они трое процитировали в один голос: «И это у тебя называется искусством, женщина?» Про старого Джуду Шербрука и его юную жену ходили сотни всяких анекдотов. Была ли в них хоть малая доля правды, бог весть. Кто только их не рассказывал, иногда даже женщины, имеющие вполне определенную дурную славу, вроде этих Би и Лори, которые сидели у стойки полупьяные и пустоглазые, как всехсвятские чучела. В некоторых анекдотах голая молодая жена — иначе как нагишом она вообще нигде не упоминается — выступала своего рода героиней изворотливости: то она ускользает из‑под мужнего орлиного ока в объятия конюха, который якобы учит ее верховой езде, то изменяет ему с целым струнным квартетом, пока старик думает, что она упражняется на фортепьянах. В других историях симпатии на стороне богатого старика: он заставляет ее провести целую ночь с голым пастором на колокольне конгрегационалистской церкви, это в январскую‑то стужу, — и поделом им; или он устраивает так, что она нагишом в товарном вагоне приезжает в Ратленд из Северного Беннингтона, где она предавалась блуду. Взять Джеймса Пейджа, так он всем этим россказням нисколько не верил и решительно не одобрял, когда люди их друг другу передавали. Но сейчас, словно они были истинной правдой, он до глубины души разделял негодование старого Джуды.

Date: 2015-11-13; view: 283; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию