Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
В объятиях снега
Когда Урсула и Биркин уехали, Гудрун почувствовала, что теперь ничто не помешает ее битве с Джеральдом. По мере того, как они все больше и больше привыкали друг к другу, он казалось, все больше и больше давил на нее. Сперва ей удавалось с ним справляться и ее воля оставалась только ее волей. Но очень скоро он начал игнорировать ее женские хитрости, перестал уважительно относиться к ее капризам и личным потребностям – он требовал слепого подчинения себе, не обращая внимание на то, что нужно ей. Назревал серьезный конфликт, который пугал обоих. Но он был одинок, в то время как она постепенно начала выходить во внешний мир. Когда Урсула уехала, Гудрун ощутила, что ее собственная жизнь потеряла смысл, стала примитивной. Она в полном одиночестве сидела в своей спальне и разглядывала крупные мерцающие звезды. Прямо перед ней странной тенью возвышалась гора. Здесь было центр всего. Она ощущала какую-то странную неотвратимость, словно она стояла в месте, которое было средоточием всего сущего, где больше ничего не существовало. – Ты сидишь одна в темноте? – спросил он. И по его тону она поняла, что ему это не нравится, что ему неприятно уединение, на которое она сама себя обрекла. Но хотя она сидела, замерев на месте, и ожидая, что будет дальше, она испытывала к нему только теплые чувства. – Если хочешь, зажги свечу, – сказала она. Он не ответил, но подошел и стал за ее спиной, скрытый мраком. – Посмотри, – сказала она, – на ту чудесную звезду. Не знаешь, как она называется? Он приблизился к ней вплотную и, нагнувшись, выглянул в окно. – Нет, – сказал он. – Она очень изящная. – Разве она не прекрасна! Ты заметил, как она испускает разноцветные лучи – она и правда очень красиво сверкает… Они сидели в тишине. Не произнося не слова, она опустила руку на его колено и взяла его за руку. – Ты грустишь, что Урсула уехала? – спросил он. – Нет, вовсе нет, – сказала она, а затем медленно спросила: – Как сильно ты меня любишь? Он замкнулся в себе. – А как ты думаешь, как сильно? – спросил он. – Я не знаю, – ответила она. – Но как, по-твоему? – спросил он. Повисла пауза. Через некоторое время в темноте раздалось жесткое и безразличное: – На самом деле ты меня почти не любишь, – холодно и едва ли не дерзко ответила она. При звуке ее голоса кровь заледенела у него в жилах. – Почему же я не люблю тебя? – поинтересовался он, понимая, что ее обвинение истинно и ненавидя ее за это. – Не знаю – я относилась к тебе хорошо. Ты пришел ко мне в ужасном состоянии. Ее сердце билось так сильно, что она едва могла дышать, однако она оставалась сильной и безжалостной. – Я был в ужасном состоянии? – переспросил он. – Когда ты впервые ко мне пришел. Я пожалела тебя. Но любви никогда не было. Эта фраза, «любви никогда не было», безумным гулом отдавалась в его ушах. – Зачем тебе так часто повторять, что любви нет? – спросил он голосом, полным сдерживаемой ярости. – Ты ведь не думаешь, что любишь меня? – спросила она. Он молчал, охваченный ледяным гневом. – И ты же не думаешь, что можешь любить меня, так? – почти язвительно усмехнулась она. – Нет, – сказал он. – Ты же знаешь, что никогда меня не любил, так? – Я не знаю, что ты понимаешь под любовью, – ответил он. – Нет, понимаешь. Ты прекрасно знаешь, что никогда меня не любил. Разве не так? – Так, – сказал он, упорно следуя голосу истины. – И ты никогда меня не полюбишь, – подытожила она, – не так ли? В ней чувствовался какой-то дьявольский, невыносимый холод. – Нет, – согласился он. – А в таком случае, – ответила она, – чего же ты от меня хочешь? Он молчал, ощущая лишь холод, испуг, ярость и отчаяние. «Если бы только я мог убить ее, – беспрестанно раздавался шепот в его сердце. – Если бы только я мог убить ее, я стал бы свободным». Ему казалось, что только смерть могла разрубить этот Гордиев узел. – Зачем ты мучаешь меня? – спросил он. Она обвила руками его шею. – О, я вовсе не хочу мучить тебя, – успокаивающе сказала она, словно утешая ребенка. От такой дерзости у него похолодело сердце, он перестал воспринимать окружающий мир. Ликуя, что ей удалось вновь окутать его сочувствием, она не выпускала его шею из кольца своих объятий. Но это сочувствие было мертвенно-холодным, потому что в его основе лежали ненависть и боязнь, что он вновь подчинит ее себе, – а этому она постоянно должна была противоборствовать. – Скажи, что любишь меня, – умоляюще попросила она. – Скажи, что будешь любить меня вечно – ну скажи, скажи! Ее голос ласково обволакивал его. Однако в ее чувствах не было места для него, она уничтожала его своим холодным взглядом. А настойчивые требования выдвигала ее неумолимая воля. – Ну скажи, что будешь любить меня вечно, – мягко настаивала она. – Скажи, пусть это и не правда, ну же, Джеральд, скажи. – Я всегда буду любить тебя, – повторил он, с трудом выдавливая из себя слова. Она быстро поцеловала его. – Представь, что эти слова шли от сердца, – сказала она с добродушной усмешкой. Он стоял с побитым видом. – Попытайся любить меня немного больше, а желать немного меньше, – добавила она полупрезрительно, полуласково. Тьма волнами накатывала на его рассудок – огромными темными волнами. Ему казалось, что она унизила само средоточие его сущности, что ей казалось, что с ним не стоит даже и считаться. – То есть ты говоришь, что не хочешь меня? – спросил он. – Ты такой настойчивый, в тебе так мало изящества, так мало утонченности. Ты такой грубый. Ты хочешь сломить меня – растратить мою силу, я этого очень боюсь. – Боишься? – повторил он. – Да. Теперь, когда Урсула уехала, мне хотелось бы иметь отдельную комнату. А ты можешь сказать, что тебе понадобилась гардеробная. – Делай, как знаешь, – можешь даже уехать, если хочешь, – удалось произнести ему. – Да, я это понимаю, – ответила она. – Ты тоже можешь. Можешь оставить меня в любом месте – и можешь мне даже об этом не сообщать. Его разум погрузился во тьму, он едва держался на ногах. Его охватила страшная слабость, он почувствовал, что может рухнуть на пол. Сбросив одежду, он упал на кровать и лежал там, как лежит человек, на которого нахлынул мрак, мрак поднимающийся и опускающийся, точно черное волнующееся море. Он лежал почти в безумии, поддавшись этой странной, чудовищной качке. Через какое-то время она выскользнула из своей постели и подошла к нему. Он не шелохнулся и так и лежал к ней спиной. Он почти не ощущал себя. Она обвила руками его ужасающее, бесчувственное тело и прижалась щекой к его твердому плечу. – Джеральд… – прошептала она, – Джеральд. В нем не было никакой перемены. Она прижала его к себе. Она прижалась грудью к его плечам, поцеловала их через ткань ночной рубашки. Она смотрела на его напряженное, бездвижное тело. Она возбужденно настаивала, ее воля должна была заставить его поговорить с ней. – Джеральд, дорогой! – прошептала она, наклоняясь к нему и целуя его в ухо. Играющее, порхающее над его ухом ее дыхание, казалось, сняло скованность. Она почувствовала, как его тело постепенно расслабляется, что оно больше не было таким ужасающе, неестественно жестким. Ее руки обвили его ноги, бедра и лихорадочно двинулись вверх. По его жилам вновь потекла горячая кровь, его ноги расслабились. – Повернись ко мне, – настойчиво и ликующе прошептала она, забывшись. Наконец-то он отошел, и его тело вновь обрело свои тепло и гибкость. Он повернулся к ней и сжал в объятиях. И когда он почувствовал на своем теле ее тепло, ее восхитительную и удивительную мягкость и податливость, его руки напряглись. Он словно пытался раздавить ее, лишить ее сил. Теперь его разум превратился в твердый и неуязвимый алмаз, и не было смысла ему сопротивляться. Она боялась его страсти – таким напряженным, отвратительным и обезличенным было это разрушавшее ее до самого основания чувство. Она чувствовала, что его страсть убьет ее. Что она ее уже убивала. – Боже, Боже мой! – воскликнула она, корчась в его объятиях, чувствуя, как внутри нее гибнет сама жизнь. И когда он целовал и успокаивал ее, дыхание медленно вырвалось из ее губ, словно она утратила все силы и умирала. – Неужели я умру, неужели я умру? – повторяла она про себя, но ни ночь, ни он сам не могли ответить ей на этот вопрос. Тем не менее, на следующий день она, а точнее та ее часть, что еще не была разрушена, что осталась нетронутой и настороженной, никуда не ушла, она осталась, чтобы завершить начатое, не признаваясь в своей слабости. Он почти не оставлял ее в одиночестве, он преследовал ее, словно тень. Он будто превратился в ее судьбу, постоянно твердившую: «ты должна» и «ты не должна». Иногда перевес сил был на его стороне, а она была неизмеримо слабой, стелющейся по земле, подобно тихому ветерку; иногда все было наоборот. Но чаша весов склонялась то на одну, то на другую сторону – один существовал, потому что был уничтожен другой, один поднимался вверх, потому что второго сровняли с землей. «В конце концов, – говорила она себе, – я уйду от него». «Я смогу от нее освободиться», – говорил он себе в пароксизме страдания. И он задался целью освободиться от нее. Он собрался даже было уехать и оставить ее у разбитого корыта. Но впервые в жизни его воля подвела его. «Но куда мне идти?» – спрашивал он себя. «Разве ты не можешь быть самодостаточным?» – повторял он про себя, пытаясь собрать остатки своей гордости. «Самодостаточным!» – повторял он, как заклинание. Вот Гудрун, казалось ему, была самодостаточной, она была замкнутой на себя и цельной, словно вещь в футляре. В душе он понимал это с какой-то спокойной трезвой рассудительностью и соглашался с тем, что она имеет право на то, чтобы замыкаться в себе, быть цельной, не испытывать желания. Он понимал это, он допускал это, ему нужно было только сделать последнее усилие, чтобы обрести такую же цельность. Он знал, что от него требуется еще одно усилие воли, которое поможет ему обратить свои действия на себя, замкнуться в себе, подобно тому, как замкнут в себе камень – неуязвимое, цельное, изолированное от мира совершенство. Такие мысли всколыхнули в нем страшную растерянность. Да сколько бы он ни старался усилием воли стать неуязвимым и самодостаточным, одного желания было мало, а просто стать таковым он не мог. Он понимал, что для того чтобы просто существовать, ему нужно полностью избавиться от Гудрун – оставить ее, если ей хотелось, чтобы он ее оставил, ничего от нее не требуя, ничего не прося. Но для того, чтобы ничего от нее не требовать, он должен самостоятельно вступить в полную пустоту. При этой мысли его разум внезапно опустел. Вот оно, это состояние пустоты. С другой стороны, он может уступить и начать лизать ей руки. Или, в конце концов, он мог бы убить ее. Или же мог стать таким же безразличным, бесцельно проживающим мгновение за мгновением, разочарованным. Однако он был слишком серьезным, ему не хватало веселости и утонченности для того, чтобы можно было пуститься во все тяжкие с насмешливой улыбкой на лице. В его душе открылась странная рана; его грудь, точно грудь жертвы, распоротая по время жертвоприношения, была рассечена, и Гудрун получила все, что в ней было. Сможет ли эта рана срастись? Эта рана, это необыкновенное, бесконечно болезненное отверстие в его душе, где он был уязвим более всего, точно распустившийся цветок, пред ликом вселенной и через которое устанавливалась связь с его другой сутью – иной, непознанной, – эта рана, это отверстие, то место, где раскрывались его защитные оболочки, оставляя его несовершенным, ограниченным, незаконченным, точно цветок, – она-то и была его сокровищем, дарующим ему сладостную боль и восторг. Так зачем ему отказываться от нее? Зачем ему закрываться и становиться непроницаемым, неуязвимым, точно недоразвитый зародыш в оболочке, когда он уже пробился на свет, словно проклюнувшееся зерно, чтобы обрести свое бытие, чтобы охватить недостигнутые горизонты. Он пронесет все еще длящееся блаженство своего желания через все мучения, которые она навлекла на него. Его охватило странное упорство. Он не оставит ее, что бы она там ни говорила и ни делала. Удивительное, страшное как смерть желание удерживало его рядом с ней. Она была силой, определяющей его бытие, и хотя она относилась к нему с презрением, постоянно отталкивала и отвергала его, он останется с ней, потому что рядом с ней он чувствовал, как кровь струится по его жилам, как он растет, он чувствовал себя свободным, сознавал свою ограниченность и понимал, сколько она может дать ему, как понимал, почему она топчет его и беспрестанно уничтожает. Она истязала его обнаженное сердце даже в тот момент, когда он был в ее власти. Она истязала и себя. Возможно, ее воля была более сильной. Она с ужасом чувствовала, что он силой разрывает бутон ее сердца, насильно раскрывает его как самое грубое, наглое существо в мире. Точно мальчишка, который отрывает крылышки мухе или раскрывает бутон, чтобы посмотреть, каким будет цветок, он разрывал ее уединение, саму ее жизнь. Он уничтожит ее и она погибнет, как гибнет раскрытый насильно нераспустившийся бутон. Когда-нибудь она, возможно, и откроется ему, – во сне, когда превратится в идеальный дух. Но сейчас на нее нельзя было давить, ее мир не следовало разрушать. Она судорожно замкнулась в себе. Вечером они вместе вскарабкались на высокий склон, чтобы полюбоваться закатом. Они стояли на холодном, налетавшем порывами ветру и наблюдали, как желтое солнце погружается в алую бездну и исчезает. На востоке пики и горные гребни озарились ярко-розовым светом, став похожими на яркие иммортели, рассыпанные по коричнево-фиолетовому небу. Это было настоящее чудо, ведь внизу мир погрузился в голубоватые тени, а здесь, наверху, словно знамение, пылала розовым цветом сама красота. «Какой же красивый вид!» – думала она. Она словно погрузилась в сон, ей хотелось собрать эти пылающие, вечные вершины и, прижав их к своему сердцу, умереть. Он тоже видел их, видел, что они красивы. Но их красота не заставила его сердце учащенно биться. Они пробудили в нем лишь горечь, воплотившуюся в зримый образ. Ему бы хотелось, чтобы эти вершины были серыми и лишенными красоты, чтобы она не смогла черпать силы в их созерцании. Почему она так откровенно предавала их отношения, впитывая в себя вечерний свет? Почему она оставила его в одиночестве, предоставив ледяному ветру замораживать его сердце, а сама радовалась розовым снежным вершинам? – Какая радость от этих сумерек? – спросил он. – Почему они имеют над тобой такую власть? Неужели они так тебе важны? Она задрожала от яростного гнева. – Уходи прочь, – закричала она, – оставь меня здесь! Здесь красиво, здесь так красиво, – нараспев твердила она, охваченная каким-то экстазом. – Это самое прекрасное из всего, что я когда-либо видела. Не пытайся встать между мной и этим. Убирайся отсюда, ты здесь лишний! Он немного отступил назад, предоставив ей стоять там, точно статуя, и восторженно смотреть на волшебный сияющий восток. Но розовые небеса уже увядали, засверкали крупные белые звезды. Он ждал. Он отказался бы от всего, только не от своей тоски. – Это самая прекрасная картина, которую я когда-либо видела, – сказала она холодно и грубо, в конце концов, поворачиваясь к нему. – Меня удивляет, что тебе хочется это уничтожить. Если ты сам не видишь эту красоту, так хотя бы не мешай мне. На самом деле, он все уже уничтожил, но она пыталась удержать угасавшее впечатление. – Когда-нибудь, – мягко сказал он, глядя на нее, – когда ты будешь смотреть на закат, я уничтожу тебя. Потому что ты насквозь лжива. В этих словах он сам давал себе мягкое, чувственное обещание. Она похолодела, но все так же продолжала сопротивляться. – Ха! – сказала она. – Не боюсь я твоих угроз! Она больше не позволяла ему находиться рядом, она решила жить отдельно, в ее комнате было место только для нее одной. Но он с удивительным терпением выжидал, оставаясь верным своей тяге к этой женщине. «Однажды, – давал он себе твердое, наполнявшее его восторгом, обещание, – когда наступит край, я с ней разделаюсь!» И при мысли о такой возможности по его ногам пробежала острая дрожь, такая же, как в самые неистовые минуты страсти, когда он содрогался от прилива наслаждения. У нее же тем временем сложился интересный союз с Лерке, союз двух коварных и вероломных личностей. Джеральд об этом знал. Но он, неестественно терпеливо затаившийся и не желающий ожесточаться против нее, не замечал этого, хотя мягкость и доброта, с которыми она относилась к человеку, которого он ненавидел и считал ядовитым насекомым, возбуждали в нем странную, дикую, судорожную дрожь, время от времени накатывавшуюся на него. Он оставлял ее в одиночестве только тогда, когда отправлялся кататься на лыжах – ему нравился этот вид спорта, она же кататься не умела. В этот момент он, казалось, вихрем уносится из этой жизни, точно ракета, устремляясь в неведомое. Когда он уходил, она очень часто беседовала с маленьким немецким скульптором. Их искусство давало им неистощимые темы для разговора. У них были одни и те же идеи. Он ненавидел Местровича[109], был неудовлетворен работами футуристов, ему нравились деревянные фигурки из Западной Африки, искусство ацтеков, народов Мексики и Центральной Америки. Он был знаком с искусством гротеска, а опьяняло его загадочное механическое движение, вызывая смятение в его душе. Эти двое, Гудрун и Лерке, вели друг с другом занимательную игру, пронизанную бесконечными двусмысленностями, странную и насмешливую, точно они разделяли только им доступное понимание жизни, точно только они одни были посвящены в пугающие глубинные тайны, которые остальной мир предпочитал не знать. Само их общение происходило путем обмена странными, едва понятными намеками, утонченная страсть египтян или мексиканцев воодушевляла их. Вся эта игра представляла собой изысканную передачу друг другу тонких намеков, и им не хотелось бы переводить ее в другую плоскость. Их чувства получали высшее удовлетворение от нюансов, которыми были полны их слова и движения, от череды содержащих скрытый смысл мыслей, взглядов, слов и жестов, которые были Джеральду хотя и не понятны, но вызывали в нем неприязнь. Его склад ума не позволял ему составить представление о том, что между ними происходит, он мыслил другими, более грубыми категориями. Они отводили душу, разговаривая о примитивном искусстве, они поклонялись глубинной загадке ощущения. Искусство и Жизнь были для них Реальным Миром и Миром Ирреальным. – Конечно, – говорила Гудрун, – на самом деле жизнь ничего не значит – в центре стоит одно только искусство. То, чем человек заполняет свою жизнь peu de rapport[110], совершенно не важно. – Да, это именно так, – отзывался скульптор. – То, что ты творишь, – вот это и есть тот воздух, которым ты дышишь. А чем ты занимаешься в обыденной жизни, это всего лишь пустышки, вокруг которых люди непосвященные устраивают шумиху. Удивительно, какое воодушевление и чувство свободы возникали в душе Гудрун после таких разговоров. Она чувствовала, что наконец-то нашла свою опору. Естественно, Джеральд был пустышкой. Любовь в ее жизни была явлением преходящим, постольку поскольку она была человеком искусства. Она подумала о Клеопатре, которая, должно быть, была художницей; она высасывала самое главное из мужчины, она пожинала высшее проявление чувств, и отбрасывала прочь шелуху; Мария Стюарт и великая Рашель, кочующие вслед за театром вместе со своими любовниками, – все они были рупорами любви, посвященными в таинство. В конце концов, кто такой любовник, как не топливо для воплощения в жизнь этого потаенного знания, этого женского искусства, искусства извлекать чистое, идеальное знание из чувственного познания! Как-то вечером Джеральд затеял с Лерке спор об Италии и Триполи. Англичанин был до странности сдержан, немец, напротив, крайне взволнован. Это была словесная битва, но в основе ее лежало духовное столкновение этих двух мужчин. И на протяжении всей их дуэли Гудрун видела в Джеральде надменное английское презрение к иностранцу. Хотя Джеральд и дрожал, сверкал глазами и заливался румянцем, когда наступал его черед говорить, в каждом его слове сквозила грубость, в жестах читалось крайнее презрение, от которого кровь Гудрун вспыхивала огнем, а Лерке язвил, чувствуя себя униженным, потому что Джеральд беспощадно обрушивал на них свои взгляды, и давал понять, что все, что говорил маленький немец, было лишь глупой ерундой. В конце концов, Лерке обернулся к Гудрун, притворно-беспомощно поднял руки с каким-то молящим и детским выражением и с ироничным неодобрением пожал плечами. – Sehen sie, gnädige Frau…[111]– начал он. – Bitte sagen Sie nicht immer, gnädige Frau[112], – воскликнула, сверкая глазами Гудрун, щеки которой пылали. Она походила на ожившую Медузу Горгону. Она говорила так громко и отчетливо, что остальные в комнате озадаченно посмотрели на нее. – Пожалуйста, не называйте меня миссис Крич, – выкрикнула она. Это имя, особенно, когда его произносил Лерке, в течение многих дней нестерпимо унижало ее, сковывало ее. Оба мужчины в замешательстве посмотрели на нее. У Джеральда побледнели щеки. – Как же мне тогда вас называть? – с мягкой насмешливой двусмысленностью поинтересовался Лерке. – Sagen Sie nur nicht das[113], – пробормотала она и вспыхнула алым цветом. – Как угодно, только не так. По озарению, которое появилось на лице Лерке, Гудрун поняла, что до него дошло. Она была никакая не миссис Крич! Та-а-ак, это многое объясняет. – Soll ich Fräulein sagen?[114]– злорадно осведомился он. – Я не замужем, – вызывающе сказала она. Сердце в ее груди трепыхалось, словно взволнованная птичка. Она понимала, что нанесла Джеральду страшную рану, и эта мысль была ей неприятна. Джеральд сидел очень прямо, не шевелясь, его лицо было бледным и спокойным, как лицо статуи. Он не воспринимал ни ее, ни Лерке, ни всех остальных. Он просто очень тихо сидел, не шевелясь. А в это время Лерке ссутулился и поглядывал на него исподлобья. Гудрун мучительно захотелось что-нибудь сказать, рассеять это напряжение. Она искривила губы в улыбке и со значением, почти с усмешкой взглянула на Джеральда. – Правда лучше, – сказала она с гримаской. Но все равно сейчас она была в его власти – потому что она нанесла ему этот удар, потому что она уничтожила его и не знала, как он к этому отнесся. Она наблюдала за ним с нездоровым любопытством. Интерес к Лерке у нее мгновенно пропал. Через некоторое время Джеральд поднялся с места и медленными, вялыми шагами подошел к профессору. Они начали разговаривать о Гете. Она была заинтригована тем, как просто держался этим вечером Джеральд. В нем не чувствовалось ни гнева, ни отвращения, он просто выглядел удивительно невинным и чистым, поистине прекрасным. Иногда на него находила эта отстраненная чистота и она всегда завораживала ее. Весь вечер она озабоченно ожидала. Она думала, что он будет ее избегать или даст ей какой-нибудь знак. Он же говорил с ней просто, без лишних эмоций, как говорил бы с любым другим человеком в этой комнате. В его душе поселился покой, некая отстраненность. Она пришла к нему в комнату, охваченная страстной, горячей любовью к нему. Он был таким прекрасным и недоступным. Он целовал ее, он любил ее. Он доставил ей высшее наслаждение. Но он так и не пришел в себя, он оставался таким же простым и далеким, не ведающим, что происходит вокруг. Ей хотелось поговорить с ним. Однако это невинное, прекрасное забвение, охватившее его, удержало ее. Ей стало горько, она вся измучалась. Однако наутро он смотрел на нее немного искоса – в его глаза закрался ужас и какая-то ненависть. И все вернулось на свои места. Но он все еще не мог начать ей противостоять. Сейчас ее ждал Лерке. Маленький художник, одинокий в своей замкнутой оболочке, почувствовал, что вот наконец-то появилась женщина, которая могла бы ему что-то дать. Все это время он чувствовал себя не в своей тарелке, он не мог дождаться возможности поговорить с ней, различными уловками пытаясь приблизиться к ней. В ее присутствии в нем просыпалось волнение, мысли обретали остроту, он всевозможными хитростями пытался быть рядом с ней, словно она была неким центром притяжения. В том же, что касалось Джеральда, он не заблуждался ни на одно мгновение. Джеральд был одним из чужаков. Лерке просто ненавидел его за его богатство, гордость и красивую внешность. Однако все это – богатство, гордыня, порожденная социальным превосходством, красивые физические данные, – все это было лишь внешними характеристиками. Когда же дело доходило до отношений с такой женщиной, как Гудрун, он, Лерке, обладал такой силой и знанием, которые Джеральду даже и не снились. Неужели Джеральд надеялся удовлетворить женщину такого уровня, как Гудрун. Неужели он думал, что гордыня, сильная воля или физическая сила помогут ему? Лерке же знал нечто более глубокое, чем все это. Величайшей властью обладает тот, кто действует исподволь и кто приспосабливается, а вовсе не тот, кто слепо нападает. А он, Лерке, знал такое, о чем Джеральд даже и не подозревал. Он, Лерке, мог проникнуть в такие глубины, которые неподвластны уму Джеральда. Джеральд был всего-навсего послушником, неловко переминающимся с ноги на ногу у входа этого таинственного храма, этой женщины. А ему, Лерке, разве не подвластно ему было проникнуть во внутреннюю тьму, разыскать самые потайные уголки души этой женщины и сразиться с ней там, с ее змеиной сущностью, что обвила своими кольцами центральный жизненный стержень. В конце концов, что нужно женщине? Только ли успех в обществе и реализация своих амбиций на общественном поприще, в человеческом сообществе? Или единение, пусть даже это будет единение, основанное на любви и добре? Нужно ли ей это «добро»? Кто, кроме дурака, согласится принять его от Гудрун? Это всего лишь внешняя сторона ее желаний. А переступите порог ее души и вы увидите, что она с полным, абсолютным цинизмом смотрит на общество и на все те блага, которые оно дает. Проникните внутрь – и вас окутает едкая атмосфера порока, воспаленный мрак чувственности и живое, тонкое, критическое мышление, которое видит мир искаженным и страшным. И что потом, что дальше? Разве сможет слепая сила страсти насытить ее? Она – нет, в отличие от утонченного восторга, получаемого от острого унижения. Его несокрушимая воля, соприкоснувшись с ее несокрушимой волей, породила мириады тонких граней унижения, последнюю стадию происходящего внутри нее процесса разложения и распада, в то время как внешняя оболочка, человек, совершенно не изменилась и где-то даже проявляла сентиментальность. Но два человека, любые два человека с этой планеты, могут испытать только ограниченное количество чисто чувственных переживаний. И как только во взаимодействии чувств, наконец, наступает пик, дальше двигаться некуда. Возможно только повторение. Либо же двум персонажам приходится либо разойтись, либо воля одного подчиняется воле другому, либо рядом появляется смерть. Джеральд проник во внешние покои души Гудрун. Он был для нее наиболее важной частью существующего мира, ne plus ultra человеческого мира, такого, каким она его себе представляла. Через него она познала мир и покончила с ним. Познав его до конца, она, словно, Александр Великий, отправилась искать новые земли. Но новых земель не существовало, людей больше не существовало, остались только твари, маленькие, чудесные твари вроде Лерке. Мир для нее перестал существовать. Существовала только ее внутренняя тьма, ощущение внутри эго, непристойная таинственная загадка крайней порочности, мистическая, дьявольски разлагающая дрожь, распад данного человеку от рождения сгустка жизни. Все это Гудрун инстинктивно, неосознанно понимала. Она знала, каким будет ее следующий шаг – она знала, в какую сторону ей предстоит двигаться после того, как они с Джеральдом расстанутся. Она боялась Джеральда, боялась, что он может убить ее. Но она не собиралась умирать от его руки. Они все еще были связаны тонкой нитью. И не ее смерть разорвет ее. Ей, прежде чем настанет ее конец, нужно будет двигаться дальше, медленно пожиная следующие, изысканные плоды, познавать невообразимые чувственные откровения. На крайние чувственные откровения Джеральд способен не был. Он не мог задеть ее тайные струны. Но куда он, действуя напрямик, попасть не мог, спокойно, точно жало насекомого, проникало тонкое лезвие намеков Лерке. А значит, настало время обратиться к нему, к этой твари, художнику в высшем его проявлении. Она знала, что Лерке в глубине души ни о чем не тревожился, для него не существовало ни рая, ни ада, ни земли. Он не заручался привязанностями, не устанавливал связей. Он был одиночкой и, отстранившись от остальных, представлял собой некую абсолютную величину. В то время как в душе Джеральда все еще оставалась связь с остальным миром, связь с целым. И это и было его ограничением. Он был ограниченным, bornè, он подчинялся потребности, в крайнем проявлении этого понятия, в доброте, в праведности, потребности быть частью великого замысла. Он не допускал и мысли о том, что великим замыслом мог бы стать восхитительный и изысканный опыт смерти, когда воля остается несломленной до самого конца. Поэтому-то он и был таким ограниченным. Когда Гудрун отказалась выступать в качестве жены Джеральда, сердце Лерке наполнилось ликованием. Художник, казалось, порхал, словно птица, готовящаяся приземлиться. Он не стал сразу же атаковать Гудрун, он знал, что всему свое время. Но, инстинкт, таящийся в кромешном мраке его души, уверенно вел его в правильном направлении, и он тайно общался с ней – неуловимо, но ясно. Два дня они беседовали, продолжали разговоры об искусстве, о жизни, которые доставляли им обоим большое наслаждение. Они восхваляли творения ушедших эпох. Восхитительные достижения прошлого наполняли их сентиментальной, детской радостью. Им особенно нравился конец восемнадцатого века – время Гете, Шелли и Моцарта. Они играли с прошлым и выдающимися людьми прошлого, словно в шахматы, словно в марионетки, и все для того, чтобы доставить себе удовольствие. Все великие люди были их тряпичными куклами, а они, Повелители представления, обставляли все так, как им хотелось. Что касается будущего, то они никогда о нем не упоминали, кроме одного раза, когда один из них, насмешливо смеясь, рассказал другому о своем предвидении крушения мира в странной катастрофе, спровоцированной изобретением человека: человек изобрел такую отличную взрывчатку, что она расколола земной шар на две части, которые направились в разные стороны в космосе, приведя в ужас тех, кто на них жил; или же еще – все живущие на земле люди были поделены на две части и каждая решила, что она – идеальная и правильная, другая же половина никуда не годится и должна быть уничтожена – вот и еще один вариант конца света. Или же еще одна картинка, на этот раз из кошмара Лерке, – что весь мир замерз, везде лежит снег, и в этом ледяном жестоком мире обитают только белые существа – полярные медведи, песцы и люди, чудовищные, словно белые снежные птицы. Они никогда не говорили о будущем, разве что только в подобных историях. Им необычайно нравилось рисовать иронические картины конца мира или же заставлять прошлое сентиментально и изысканно танцевать под их дудку. Они насыщались сентиментальным восторгом, воссоздавая малейшие подробности жизни Гете в Веймаре, вспоминая о Шиллере, его бедности и его преданной любви, или же Жан-Жака и его вздор, или же Вольтера в его имении в Ферни, или же представляя, как Фридрих Великий читал свои собственные стихи. Они часами разговаривали о литературе, скульптуре и живописи, с нежностью говоря о Флаксмане, Блейке и Фусели, и забавляясь беседами о Фейербахе и Берлине. Они могли бы говорить об этом всю жизнь, они чувствовали, что вновь переживали, in petto, жизненные пути великих творцов. Но они предпочитали оставаться в восемнадцатом и девятнадцатом веках. Они говорили на смеси разных языков. За основу оба брали французский. Он большую часть своих фраз заканчивал на плохом английском, она же искусно вплетала немецкую концовку в каждую свою фразу. Этот разговор доставлял ей особое удовольствие. В нем было много странной причудливой экспрессии, подтекста, уклончивого смысла, двусмысленной туманности. Она ощущала чисто физическое наслаждение, выхватывая нить разговора из разно окрашенных фраз, произносимых на трех языках. И все это время они оба ходили вокруг да около, нерешительно порхая вокруг огня некоей невидимой истины. Он хотел этого, но ему мешала неизбывная леность. Ей тоже этого хотелось, но в то же время ей хотелось отсрочить это, отложить на как можно более дальний срок, потому что она все еще испытывала жалость к Джеральду, потому что их еще связывала некая нить. И что еще хуже, когда она думала о нем, в ее сердце звучали отголоски сентиментального сочувствия к самой себе. Из-за того, что между ними было, она ощущала себя привязанной к нему некими неподвластными времени, невидимыми нитями – из-за того, что было, из-за того, что он пришел в ту ночь к ней, пришел в ее дом в глубочайшем отчаянии, из-за того, что… А Джеральд с каждым днем все с большей ненавистью думал о Лерке. Он не принимал его всерьез, он просто презирал его, особенно потому, что видел, что его влияние уже проникло в кровь Гудрун. Именно это приводило Джеральда в бешенство – ощущение, что жилы Гудрун наполнены Лерке, его существом, что он властно растекается по ее организму. – И чего ты так стелешься перед этим гаденышем? – совершенно всерьез поинтересовался он однажды у нее. Потому что он, истинный мужчина, не видел ни единой привлекательной или сколь либо значимой черты в Лерке. Джеральд пытался найти в нем хоть что-нибудь привлекательное или благородное, что обычно так ценится женщинами. Но в нем ничего этого не было, он, подобно насекомому, вызывал лишь гадливость. Гудрун густо покраснела. Вот такие выпады она ему и не прощала. – Что ты имеешь в виду? – спросила она. – Боже мой, какое счастье, что я не твоя жена! Пренебрежительно-презрительные нотки в ее голосе задели его. Он замер, но тут же взял себя в руки. – Скажи мне, просто ответь, – повторял он снова и снова угрожающе-сдавленным голосом, – скажи мне, что в нем завораживает тебя? – Ничто меня не завораживает, – ответила она с холодным, неприязненным простодушием. – Нет, завораживает! Этот иссохший змееныш завораживает тебя. Ты словно птичка, готовая упасть ему в пасть. Она взглянула на него мрачным, гневным взглядом. – Я не собираюсь слушать, как ты разбираешь мое поведение, – сказала она. – Неважно, собираешься ты или нет, – отвечал он, – это не меняет того факта, что ты готова пасть ниц и целовать ноги этому таракану. А я не буду тебя останавливать – давай, упади, осыпь его ноги поцелуями. Но я хочу знать, что тебя к нему привлекает, что? Она молчала, черная ярость не давала ей вымолвить ни слова. – Да как ты смеешь меня запугивать, – вскричала она, – как ты смеешь, ты, землевладелец чертов, ты, мерзавец! Кто, по-твоему, дал тебе право так со мной обращаться? Его лицо было бледным и сияющим, и по блеску в его глазах она поняла, что она в его власти – во власти волка. А поскольку она оказалась в его власти, она так возненавидела его, что удивлялась, как это она его не убила до сих пор! В мыслях она уже давно уничтожила его, стерла его с лица земли. – Дело не в праве, – сказал Джеральд, садясь на стул. Она смотрела, как меняется его тело. Она наблюдала, как двигалось это скованное, механическое тело, наблюдала, точно в бреду. Ее ненависть отдавала смертельным презрением. – Дело не в том, какие права я имею на тебя – хотя кое-какие права у меня есть, не забывай. Мне нужно знать, мне просто нужно знать, почему тебя так тянет к этому подонку-скульптору, что сейчас сидит там, внизу? Что в нем есть такое, что превращает тебя в смиренного волхва, готового поклоняться ему? Мне хочется знать, чьи следы ты целуешь? Она стояла возле окна и слушала. Потом обернулась к нему. – Правда? – сказала она своим самым тихим, самым язвительным тоном. – Ты хочешь знать, что в нем такого есть? Да просто он умеет понимать женщину, просто он не тупица. Вот и все. Странная зловещая животная улыбка пробежала по лицу Джеральда. – Но каково это его понимание? – спросил он. – Это понимание блохи, прыгающей блохи с хоботком. Почему ты должна униженно пресмыкаться перед идеями блохи? Гудрун мгновенно пришло на ум изображение блошиной души, выполненное Блейком. Ей хотелось бы примерить его на Лерке. Конечно, Блейк был еще тем клоуном! Но она должна была ответить Джеральду. – Ты считаешь, что идеи дурака интереснее идей блохи? – спросила она. – Дурака! – эхом повторил он. – Дурака, самовлюбленного дурака! Dummkopf, – ответила она, ввернув немецкое словечко. – Ты считаешь меня дураком? – воскликнул он. – Ну, уж лучше я буду таким дураком, какой есть, чем стану таким, как та блоха внизу. Она взглянула на него. Его беспросветная, слепая ограниченность надоела ей, она мешала ей быть собой. – Ты выдал себя с головой, – сказала она. Он сидел и только удивлялся. – Скоро я уеду, – сказал он. Она повернулась к нему. – Запомни, – сказала она, – я ни в чем от тебя не завишу, ни в чем! Ты устраиваешь свою жизнь, я свою. Он задумался над этим. – То есть ты хочешь сказать, что с этого мгновения мы с тобой – чужие люди? – спросил он. Она остановилась на полуслове и вспыхнула. Он загонял ее в ловушку, схватив за руку. Она развернулась к нему. – Мы никогда, – сказала она, – не сможем быть чужими друг другу. Но если хочешь что-нибудь сделать без меня, то я хочу, чтобы ты понял, что ты волен это сделать. Не обращай на меня ни малейшего внимания. Даже такого слабого намека на то, что она нуждается в нем и зависит от него, было достаточно, чтобы раздуть в нем пламя страсти. В его теле произошла перемена – горячий расплавленный металл непроизвольно заструился по его жилам. Его душа застонала, согнувшись под таким бременем, но ему это нравилось. Он призывно взглянул на нее просветлевшими глазами. Она мгновенно все поняла и содрогнулась от ледяного отвращения. Как он мог смотреть на нее такими прозрачными, теплыми, призывными глазами, желая ее даже теперь? Разве того, что они наговорили друг другу, не достаточно, чтобы развести их миры в разные стороны, навеки сковать их в разных концах света? Но возбуждение преобразило его, и он сидел, охваченный желанием. Она смутилась. Отвернувшись, она сказала: – Я обязательно скажу тебе, если захочу что-нибудь изменить… – и с этими словами она вышла из комнаты. Он остался сидеть, охваченный горьким разочарованием, которое, казалось, мало-помалу разрушало его сознание. Однако инстинктивно он продолжал сносить ее пренебрежение. Он еще очень долго сидел, не шелохнувшись, ни о чем не думая и ничего не понимая. Потом он поднялся и пошел вниз сыграть партию в шахматы с одним из студентов. Его лицо было открытым и ясным, в нем была какая-та невинная laisser-aller, которая больше всего обеспокоила Гудрун и пробудила в ней страх и одновременно глубокую ненависть к нему. Именно тогда Лерке, который никогда не задавал личных вопросов, начал расспрашивать ее о ее положении. – Вы ведь вовсе не замужем, не так ли? – спросил он. Она пристально посмотрела на него. – Ни в коей мере, – ответила она, взвешивая слова. Лерке рассмеялся, и его лицо причудливо сморщилось. Жидкая прядка волос спадала ему на лоб, и Гудрун заметила, что его кожа, его руки, его запястья, – все было прозрачно-коричневого цвета. Его руки показались ей невероятно цепкими. Он напоминал ей топаз, такой коричневатый и прозрачный. – Отлично, – сказал он. Однако ему потребовалось набраться мужества, чтобы продолжить свой допрос. – А миссис Биркин это ваша сестра? – спрашивал он. – Да. – А она замужем? – Она замужем. – А родители у вас есть? – Да, – ответила Гудрун, – родители у нас есть. И она вкратце, лаконично объяснила ему свое положение. Он все это время не сводил с нее пристального, любопытного взгляда. – Так! – удивленно воскликнул он. – А герр Крич, он богат? – Да, он богат, он владеет шахтами. – И сколько времени длятся ваши отношения? – Несколько месяцев. Повисла пауза. – Да, я удивлен, – через некоторое время сказал он. – Эти англичане, мне казалось, они такие… холодные. А что вы намереваетесь делать, когда уедете отсюда? – Что я намереваюсь делать? – переспросила она. – Да. Вы не можете вернуться к преподаванию. Нет… – он передернул плечами, – это невозможно. Оставьте это отбросам, которые не могут делать ничего другого. Что касается вас – вы знаете, вы неординарная женщина, eine seltsame Frau. Что толку отрицать это – разве в этом есть сомнения? Вы выдающаяся женщина, так зачем вам следовать заурядной линии, жить обычной жизнью? Гудрун, вспыхнув, сидела, разглядывая свои руки. Ей понравилось, с какой простотой он сказал ей, что она неординарная женщина. Он сказал это не для того, чтобы польстить ей – он был слишком самоуверенным и объективным от природы. Он сказал это так же, как сказал бы, что такая-то скульптура замечательная, потому что он знал, что так оно и есть. И ей было приятно услышать это от него. Остальные люди так страстно пытались подогнать все под одну линейку, сделать все одинаковым. В Англии считалось приличным быть совершенно заурядным. И она почувствовала облегчение, что кто-то признал ее отличность от других. Теперь ей не нужно было беспокоиться по поводу соответствия общепринятым стандартам. – Понимаете, – сказала она, – у меня вообще-то нет денег. – Ах, деньги! – воскликнул он, пожимая плечами. – Если ты взрослый человек, то денег вокруг полным-полно. Только в молодости деньги редко встречаются на пути. Не думайте о деньгах – они всегда есть под рукой. – Вот как? – смеясь, сказала она. – Всегда. Этот ваш Джеральд даст вам нужную сумму, только попросите. Она глубоко покраснела. – Лучше попрошу у кого-нибудь другого, – с трудом выдавила она, – только не у него. Лерке пристально рассматривал ее. – Отлично, – сказал он. – Значит, это будет кто-то другой. Только не возвращайтесь туда, в Англию, в ту школу. Это было бы глупо. Вновь воцарилась пауза. Он боялся напрямик предложить ей поехать с ним, он даже еще был не вполне уверен, что она была ему нужна; она же боялась, что он ее спросит. Он покинул собственное убежище, он был необычайно щедр, разделив с ней свою жизнь, хотя бы даже и на один день. – Единственное место, где я была, это Париж, – сказала она, – но там совершенно невыносимо. Она пристально посмотрела на Лерке неподвижным взглядом расширившихся глаз. Он наклонил голову и отвернулся. – Только не Париж! – сказал он. – Там тебе приходится весь день крутиться, как белке в колесе – бросаясь от religion d’amour[115]к новомодным «измам», к очередному обращению к Иисусу. Едемте в Дрезден. У меня там студия – я могу дать вам работу – о, это будет несложно. Я не видел ваших работ, но я в вас верю. Едемте в Дрезден – в этом красивом городе приятно жить, причем жизнь там вполне сносна, если такое можно сказать о жизни в городе. Там есть все – нет только парижских глупостей и мюнхенского пива. Он выпрямился и сухо посмотрел на нее. Ей нравилось в нем то, что он говорил с ней так просто, так откровенно, как с самим собой. Для начала он был соратником по искусству, близким ей по духу существом. – Париж – нет, – размышлял он, – меня от него тошнит. Фу – l’amour. Она мне ненавистна. L’amour, l’amore, die Liebe – неважно, на каком языке, но она вызывает у меня отвращение. Женщины и любовь – скучнее и не придумаешь. Она слегка обиделась. В то же время его слова отвечали его чувствам. Мужчины и любовь – скучнее не бывает. – Я согласна, – сказала она. – Скука, – повторил он. – Какая разница, та на мне шляпа или другая. Так и любовь. Шляпа мне вообще не нужна, я ношу ее только для удобства. Так и любовь мне нужна только для удобства. Вот что я вам скажу, gnädige Frau – он наклонился к ней, а затем сделал странный быстрый жест, точно от чего-то отмахиваясь – хорошо, gnädige Fraulein – вот что я вам скажу: я отдал бы все, все на свете, всю эту вашу любовь за собрата по разуму, – в его глазах, обращенных на нее, мерцали темные, зловещие огни. – Вы понимаете? – спросил он с легкой улыбкой. – Неважно, будь ей хоть сто лет, хоть тысяча – мне было бы все равно, если бы только она могла понимать. Он резко закрыл глаза. Гудрун же вновь обиделась. Значит, он не считает ее привлекательной? Она внезапно рассмеялась. – В таком случае придется мне обождать лет восемьдесят, чтобы соответствовать вашему вкусу. – Я ведь такая страшная, да? Он окинул ее быстрым, анализирующим, оценивающим взглядом художника. – Вы прекрасны, – сказал он, – и я очень этому рад. Но дело не в этом – не в этом! – воскликнул он с горячностью, которая невероятно ей польстила. – Просто у вас есть разум, вы умеете понимать. Посмотрите на меня – я маленький, хилый, я ничего не значу в этом мире. Прекрасно! В таком случае не просите меня быть сильным и красивым. Однако это моя сущность, – он странным движением прижал пальцы к губам, – это то самое я ищет себе любовницу, и мое я желает твою сущность, сущность любовницы, которая подошла бы в пару моему особенному разуму. Ты понимаешь? – Да, – сказала она. – Я понимаю. – Что касается всего остального, этих амуров, – он махнул рукой, точно отмахиваясь от чего-то назойливого, – они не имеют никакого значения, они меня совершенно не интересуют. Разве есть какая-нибудь разница в том, буду ли я сегодня за ужином пить белое вино или же я вовсе не буду ничего пить? Это не важно, не важно. Так и эта любовь, эти амуры, эта baiser. Да или нет, soit ou soit pas, сегодня, завтра или никогда – все это одно и то же, это ничего не значит – не больше, чем белое вино. Он закончил эту тираду, горестно склонив голову в отчаянном отрицании всего мира. Гудрун пристально смотрела на него, побледнев. Внезапно она потянулась и взяла его за руку. – Это верно, – сказала она довольно высоким, звучным голосом, – это верно и в моем случае. Важно только понимание. Он украдкой посмотрел на нее испуганным взглядом. И немного угрюмо кивнул. Она выпустила его руку: он не ответил на ее пожатие. Они сидели молча. – Ты знаешь, – сказал он, обращая на нее потемневшие, всепонимающие глаза – глаза пророка, – твоя судьба и моя судьба сольются в один поток только до того момента, как… – и он с легкой гримаской оборвал себя на полуслове. – До какого именно момента? – спросила она, еще больше побледнев, и казалось, ее губы превратились в две белых полоски. Она всегда была очень восприимчивой к подобным дурным предсказаниям, но он только покачал головой. – Не знаю, – сказал он, – не знаю.
Джеральд вернулся с лыжной прогулки только вечером, оставшись без кофе и пирога, которыми она насладилась в четыре часа. Снег был превосходным, он в полном одиночестве проделал на своих лыжах большой путь по заснеженным горным гребням; он забирался очень высоко, так высоко, что он видел самую верхнюю точку перевала, которая была в пяти милях отсюда, видел Мариенхютте, полупогребенную под снегом гостиницу на перевале, смотрел в расстилавшуюся под ним глубокую долину, где темнели сосны. Можно было отправиться этим путем домой – но при мысли о доме ему стало не по себе; можно спуститься на лыжах туда, выйти на древнюю имперскую дорогу, под перевалом. Но зачем выходить на дорогу? Мысль о том, чтобы вернуться в мир, была ему крайне неприятна. Он должен навсегда остаться в этих снегах. Он был счастлив наедине с собой, забравшись так высоко, быстро летя на лыжах, выбирая отдаленные спуски и проносясь мимо темных скал, пронизанных жилками искрящегося снега. Но он почувствовал, что какая-то ледяная рука сдавливает его сердце. Эта необычная терпеливость и наивность, которая держалась в нем на протяжении нескольких дней, постепенно рассеивалась, и ему вновь придется пасть жертвой чудовищных страстей и мучений. Он неохотно приближался к дому в лощине между пальцев горных вершин, светящемуся и чужому. Он увидел, как там загорались желтые огни, и повернул назад, всем сердцем желая, чтобы ему не нужно было туда возвращаться, вновь встречаться с этими людьми, слушать гул их голосов и чувствовать присутствие других людей. Он был одиноким, словно его сердце было окружено пустотой, словно оно находилось в идеальной ледяной оболочке. Но как только он увидел Гудрун, его сердце сделало сильный скачок. Она, такая величественная и восхитительная, снисходительно и мило улыбалась немцам. В его душе внезапно проснулось желание – желание убить ее. Он подумал, какой же упоительный, чувственный экстаз, должно быть, ощутит он, убивая ее. Весь вечер его мысли где-то витали, снег и его безумное желание сделали его совершенно иным человеком. Но эта идея жила в нем постоянно – как же, должно быть, восхитительно душить ее, выдавить из нее последнюю искру жизни, чтобы ее обмякшее тело, обмякшее навеки, безвольно лежало – мягкое мертвое тело, мертвое, как булыжник. Тогда она будет, наконец, принадлежать ему всецело и навеки; это будет восхитительный, пьянящий конец. Гудрун и не подозревала о его чувствах, он казался тихим и дружелюбным, как всегда. И его доброжелательность даже пробудила в ней желание сделать ему больно. Она вошла в его комнату, когда он уже наполовину разделся. Она не заметила злорадной, торжествующей усмешки, в которой читалась неподдельная ненависть, когда он посмотрел на нее. Она стояла у двери, не снимая руки с ручки. – Я тут подумала, Джеральд, – сказала она с ошеломляющей беззаботностью, – я никогда не вернусь в Англию. – О, – сказал он, – а куда же ты направишься? Но она оставила его вопрос без ответа. Ей хотелось сделать свои логические заключения, и ей хотелось, чтобы все было так, как задумала она. – Я не вижу смысла возвращаться, – продолжала она. – Между нами все кончено… – она помедлила, думая, что он что-нибудь скажет. Но он молчал. Он только говорил про себя: «Кончено, да? Пожалуй, что так. Но не закончено. Помни, ничего не закончено. Нужно положить этому конец. Должно быть заключение, некий финал». Так говорил он про себя, а вслух он не произнес ни слова. – Что было, то было, – продолжала она. – Я ни о чем не жалею. Надеюсь, и ты ни о чем не жалеешь… Она ждала, что он все же заговорит. – О, я ни о чем не жалею, – с уступчивым выражением сказал он. – Ну и прекрасно, – отозвалась она, – прекрасно. Никто из нас не затаил обиды на другого, все так, как и должно быть. – Именно так, – рассеянно подтвердил он. Она помедлила, пытаясь вспомнить, что хотела сказать. – Наши попытки провалились, – сказала она. – Но мы можем попытаться вновь, в другом месте. По его телу пробежала искра ярости. Казалось, она возбуждала его чувства, хотела пробудить в нем раздражение. Зачем она это делает? – Какие еще попытки? – спросил он. – Быть любовниками, полагаю, – сказала она, слегка опешив, но в то же время она сказала это так, что все это предстало совершенно заурядным делом. – Наша попытка быть любовниками провалилась? – повторил он вслух. А про себя он говорил: «Я должен убить ее здесь. Мне осталось только это, убить ее». Тяжелое, страстное желание лишить ее жизни захватило его. Она же и не подозревала об этом. – А разве нет? – спросила она. – Ты считаешь, что она удалась? И вновь этот оскорбительно-легкомысленный вопрос огнем пробежал по его жилам. – Наши отношения могли бы сложиться, – ответил он. – Все могло бы получиться. Но прежде, чем закончить последнюю фразу, он помолчал. Даже когда он начинал говорить, он не верил в то, что собирался сказать. Он знал, что их отношения никогда бы не сложились удачно. – Да, – согласилась она. – Ты можешь любить. – А ты? – спросил он. Ее широко раскрытые, наполненные мраком глаза, пристально смотрели на него, словно две темные луны. – А я не могу любить тебя, – сказала она откровенным, холодным искренним тоном. Ослепительная вспышка затмила его сознание, его тело задрожало. Сердце опалило огнем. Его запястья, его руки наполнились невыразимым ожиданием. В нем жило только одно слепое, яростное желание – убить ее. Его запястья пульсировали – ему не будет покоя, пока его руки не сомкнутся на ее шее. Но до того как он метнулся к ней, на ее лице отразилась внезапная догадка и она молнией выскочила за дверь. В одно мгновение она долетела до своей комнаты и заперлась в ней. Ей было страшно, но она не теряла самообладания. Она понимала, что находится на волоске от пропасти. Но она твердо стояла на земле. Она знала, что она более хитрая, что она сможет его одурачить. Она стояла в своей комнате и дрожала от возбуждения и страшного воодушевления. Она знала, что сможет провести его. Она могла положиться на свое присутствие духа и на свою проницательность. Но теперь он поняла, что это была война не на жизнь, а на смерть. Один неверный шаг – и она погибла. В ее теле поселилась мрачная напряженная дурнота, некий подъем сил, как у человека, который вот-вот упадет с большой высоты, но который не смотрит вниз, не желая признавать, что ему страшно. «Я уеду послезавтра», – решила она. Одного ей не хотелось – чтобы Джеральд подумал, что она боится его, что она бежит только потому, что испугалась. Она совершенно не боялась его. Она понимала, что лучше ей избегать физического насилия с его стороны. Но и даже этого она не боялась. Ей хотелось доказать это ему. Когда она докажет ему, что, кем бы он ни был, она его не боится; когда она докажет ему это, она сможет распрощаться с ним навсегда. А пока что война между ними – страшная, как она уже поняла – продолжалась. И ей хотелось быть уверенной в себе. Как бы страшно ей ни было, ему ее не запугать, она его не боится! Он никогда не сможет ее запугать, не сможет властвовать над ней, никогда не получит право распоряжаться ею; она проследит, чтобы это было так, пока не докажет ему это. А как только докажет, освободится от него навсегда. Но пока что она это еще не доказала – ни ему, ни себе. И именно это удерживало ее рядом с ним. Она была привязана к нему, она не могла жить без него. Она села на кровати, закутавшись в одеяло, и сидела так в течение многих часов, думая, думая про себя. Казалось, ей никогда не удастся спрясть до конца нить своих мыслей. «Не похоже, чтобы он по-настоящему любил меня, – говорила она себе. – Он не любит меня. Сколько бы женщин он ни встречал, он хочет заставить их него влюбиться. Он даже не осознает, что делает это. Но это именно так – перед каждой женщиной он разворачивает всю свою мужскую привлекательность, показывает, какой он желанный, пытается заставить каждую женщину думать о том, как чудесно было бы заполучить его в любовники. То, что на женщин он не обращает внимания, есть часть его игры. Он всегда все просчитывает разумом. Ему следовало было быть повелителем курятника, чтобы он мог важно вышагивать перед полусотней дамочек, которые были бы все в его власти. Но это его донжуанство меня не занимает. Да я играю Донну Жуаниту в тысячу раз лучше, чем он играет Дон Жуана. Видите ли, он мне наскучил. Меня утомляет его мужественность. Нет ничего более скучного, более тупого от природы и более глуповато-тщеславного. Нет, насколько же смешно безграничное мужское тщеславие – настоящие петухи! Все они одинаковы. Возьмем Биркина. Все они существуют в рамках тщеславия, больше сказать нечего. Нет, только их смешная ограниченность и врожденная ничтожность могли сделать их таким тщеславными. Что же до Лерке, так он в тысячу раз интереснее Джеральда. Джеральд такой ограниченный, он скоро зайдет в тупик. Он пожизненно обречен вращать жернова одной и той же старой мельницы. А зерна-то меж ними уже нет. Но такие, как он, все продолжают и продолжают вращать – хотя там уже ничего нет – говорят одно и то же, верят в одно и то же, и действуют одинаково. О Боже, от этого и у камня лопнет терпение. Я не сделала из Лерке кумира, но, по крайней мере, он свободное существо. Он не пыжится от тщеславия при мысли о том, что он мужчина. Он не толчет воду в ступе. О Боже, как подумаю о Джеральде с его работой – эти конторы в Бельдовере, эти шахты – сердце так и падает. Что у меня общего с этим – а он еще думает, что может любить женщину! Это с таким же успехом можно требовать и от самодовольного фонарного столба. Эти мужчины с их вечными работами – и вечной Божьей ступой, в которой толчется вода! Это скучно, просто скучно! И как я только докатилась до того, что приняла его всерьез! По крайней мере, в Дрездене можно будет повернуться ко всему этому спиной. И можно будет заниматься действительно интересными вещами. Было бы любопытно сходить на одно из танцевальных эвритмических представлений, и на немецкую оперу, и в немецкий театр. Будет действительно интересно пожить жизнью немецкой богемы. А Лерке – художник, он существо свободное. Можно будет от столького избавиться! Вот что главное – избавиться от постоянного, чудовищного повторения вульгарных действий, вульгарных фраз, вульгарных поз. Я не заблуждаюсь насчет того, что в Дрездене я отыщу эликсир жизни. Я понимаю, что это не так. Но я отстранюсь от людей, у которых есть собственные дома, собственные дети, собственные знакомые, собственное то, собственное это. Я буду жить среди людей, которые не владеют ничем, у которых нет дома и слуг за спиной, у которых нет ни положения, ни статуса, ни степени, ни круга знакомых, у которых все это есть. О Боже, круги внутри кругов внутри кругов людей, от этого в голове раздается звон, сводящая с ума мертвенная механическая монотонность и бессмысленность. Как же я ненавижу жизнь, как я ее ненавижу. Как я ненавижу всех этих Джеральдов, которые не могут предложить тебе ничего другого. А Шортландс! Святые небеса! Только подумаешь, что проживешь там одну неделю, а потом еще одну, а потом третью… Нет, не буду об этом думать – это уж слишком!» И она оборвала свои мысли, по-настоящему испуганная, и правда не в силах больше терпеть. Мысль о том, как один день машинально сменяет другой, день за днем, ad infinitum, заставляла ее сердце биться с почти безумной скоростью. Страшные оковы тикающего времени, это подергивание стрелок часов, это бесконечное повторение часов и дней – о Боже, это было выше человеческих сил. И от этого нельзя убежать, нельзя скрыться. Ей почти захотелось, чтобы Джеральд был рядом, чтобы он спас ее от ужаса собственных мыслей. О, как же она страдала, лежа в одиночестве лицом к лицу с ужасными часами с их вечным «тик-так». Вся жизнь, все в ней сводилось только к одному: тик-так, тик-так, тик-так; отбивается час; затем тик-так, тик-так и подергивание стрелок. Джеральду было не по силам избавить ее от этого. Он, его тело, его походка, его жизнь – это было то же самое тиканье, то же томительное движение по циферблату, ужасное механическое подергивание на часовом диске. Что такое все его поцелуи, его объятия! Она слышала в них «тик-так», «тик-так». «Ха-ха, – рассмеялась она про себя, такая напуганная, что ей пришлось заставить себя рассмеяться, – ха-ха, как же безумно страшно быть уверенной, уверенной!» И затем в мимолетном смущении она спросила себя, удивилась ли она, если бы, встав утром, обнаружила, что ее волосы поседели. Она так часто чувствовала, что седеет под гнетом своих мыслей и своих ощущений. Однако волосы, как и прежде, оставались каштановыми, и она оставалась самой собой – цветущей картинкой. Возможно, она и была цветущей. Возможно, именно ее несокрушимый цветущий вид делал ее такой уязвимой перед истиной. Если бы она была болезненной девушкой, у нее были бы свои иллюзии, свои воображаемые картины. В ее же случае ей было некуда бежать. Она должна была всегда все знать, видеть, и ей не было спасения. Выхода не было. Так она и оставалась лицом к лицу с циферблатом жизненных часов. А если она поворачивалась кругом, как на станции, когда ей хотелось взглянуть на книги в киоске, она чувствовала эти часы спиной, чувствовала этот огромный белый циферблат. Тщетно листала она страницы книг или лепила статуэтки из глины. Она знала, что это на самом деле не чтение. Она никогда по-настоящему не работала. Она смотрела, как стрелки движутся по вечному, механическому, монотонному циферблату времени. Она никогда толком не жила, она все время наблюдала. И правда, она была маленькими часиками, на циферблате которых умещалось только двенадцать часов, которые стояли vis-a-vis с огромными часами вечности – вот они, точно Дигнити и Импьюденс или Импьюденс и Дигнити[116]. Эта картина занимала ее. Разве лицо ее походило на циферблат часов – довольно круглое и обычно бледное и бесстрастное. Она хотела было подняться и посмотреть в зеркало, но одна мысль о том, что ее лицо походило на циферблат часов, наполнила ее таким глубочайшим ужасом, что она торопливо принялась думать о другом. О, почему никто никогда не был добр к ней? Почему не было человека, который заключил бы ее в объятия, прижал бы к груди и дал ей покой – идеальный, глубокий, целительный сон? О, почему не было кого-нибудь, кто бы обнял ее и подарил ей лишенный тревог и идеальный сон? Ей так хотелось такого идеального сна внутри некоей оболочки. Обычно она спала совершенно незащищенная. Она всегда лежала незащищенная, она не знала покоя, не знала, что такое отпущение грехов. О, как же вынести все это, эту бесконечную тяжесть, это вечное бремя! Джеральд! Мог ли он заключить ее в объятия и защищать ее сон? Ха! Ему самому нужно, чтобы кто-то укладывал его спать – бедняга Джеральд. Вот и все, что ему требовалось. Он только усугублял ее ношу, делал своим присутствием бремя ее сна еще более невыносимым. Он был лишней тяжестью для ее не приносящих плодов ночей, для ее бесплодного сна. Возможно, она дарит ему покой. Возможно, так оно и есть. Возможно, ради этого он и преследует ее, словно изголодавшийся младенец, криком просящий материнскую грудь. Возможно, в этом и скрывался секрет его страсти, его неутолимого желания к ней – она была нужна ему для того, чтобы уложить его спать, чтобы даровать ему покой. И что дальше? Разве она его мать? Нужен ей такой любовник, этот ребенок, которого требуется нянчить ночи напролет? Она презирала его, ее сердце ожесточилось. Этот Дон Жуан был всего лишь плачущим в ночи младенцем. О-о-о, но как же ненавистен ей этот плачущий в ночи младенец! Она с радостью убила бы его. Она задушила бы и закопала бы его, как сделала Хетти Соррель. Нет сомнения, что младенец Хетти Соррель вопил по ночам – с ребенка Артура Донниторна станется. Ха – эти Артуры Донниторны, эти Джеральды этого мира. Днем такие мужественные, а ночью самые настоящие ревущие младенцы. Пусть они превратятся в машины, пусть! Пусть они будут орудиями, идеальными машинами, идеальной волей, которые идут, как часы, постоянно повторяясь. Пусть они будут такими, пусть они полностью погрузятся в свою работу, пусть они будут идеальными частями великой машины, а вместо сна у них будет постоянное повторение пройденного. Пусть Джеральд управляет своей компанией. Это даст ему удовлетворение – как дает удовлетворение тачке постоянное движение по одной и той же колее – вперед-назад, и так весь день: она-то это видела. Тачка – одно маленькое колесо – основа всей фирмы. Затем тележка, с двумя колесами; затем вагонетка, с четырьмя; затем вспомогательный двигатель, с восемью, затем подъемная машина, с шестнадцатью и так далее, пока дело Date: 2015-11-13; view: 238; Нарушение авторских прав |