Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Глава XXX 3 page
По счастью, в один день шел снег и им пришлось остаться дома: в противном случае, по мнению Биркина, они вообще бы забыли о том, что такое человеческая речь, и общались бы только криками и возгласами, точно представители некоего неизвестного вида снежных существ. Днем сложилось так, что Урсула сидела в Reunionsaal и разговаривала с Лерке. В последнее время он казался каким-то грустным. Но сегодня он как обычно был оживленным и искрился насмешливым лукавством. Но Урсула подумала, что он из-за чего-то переживает. Да и его спутник – большой, светловолосый приятной наружности молодой человек – чувствовал себя не в своей тарелке, расхаживая по комнате так, словно не находил себе места, словно что-то на него давило, а он пытался восстать против этого. Лерке почти не говорил с Гудрун. А его друг напротив постоянно дарил ей свое мягкое, слишком уж почтительное внимание. Гудрун хотелось поговорить с Лерке. Он был скульптором, и ей хотелось узнать его видение искусства. К тому же ее привлекала его фигура. Он походил на маленького бродягу – это заинтриговало ее – и одновременно на старика – это подстегивало ее интерес; к тому же в нем чувствовалось какое-то сверхъестественное одиночество, самодостаточность, отсутствие каких-либо связей с другими людьми, из-за чего ее глаз сразу же увидел в нем художника. Он трещал, словно сорока, лукаво играл словами, его шутки иногда были остроумными, однако большая их часть таковой не была. И, несмотря на все его шутовство, в карих глазах гнома Гудрун улавливала мрачный взгляд и безвольную печаль. Ее заинтересовала его фигура – фигура мальчика, бездомного бродяги. Он и не пытался скрыть ее. На нем всегда был простой суконный костюм с бриджами до колен. У него были тонкие ноги, но он даже и не пытался прятать их, что для немца уже само по себе было уникально. Он никогда ни на что не разбрасывался, ни на какие мелочи, – несмотря на всю его видимую игривость, он всегда оставался замкнутым в себе. Ляйтнер, его спутник, был отличным спортсменом, к тому же очень привлекательным – у него были длинные ноги и голубые глаза. Иногда Лерке катался на санях или на коньках, но он не вкладывал в это душу. И его изящные тонкие ноздри, ноздри чистокровного уличного бродяги, презрительно подрагивали, когда он видел гимнастические представления Ляйтнера. Было очевидно, что мужчины, путешествовавшие и жившие вместе, делившие одну спальню, теперь достигли момента, когда стали противны друг другу. Ляйтнер ненавидел Лерке уязвленной, корчащейся, беспомощной ненавистью, Лерке же обращался с Ляйтнером с изысканным презрением и сарказмом. Скоро этим двоим предстояло расстаться. Они уже довольно редко бывали вместе. Ляйтнер постоянно навязывался то тому, то другому, всегда подчиняясь какому-либо замыслу, Лерке же большую часть времени проводил в одиночестве. Выходя на улицу, он надевал вестфальскую шапочку – плотно облегающую голову коричневую бархатную тулью с огромными коричневыми клапанами, закрывавшими уши, и из-за этого он походил на вислоухого кролика или на тролля. У него было коричнево-красное лицо с сухой блестящей кожей, на которой при любом движении мышц появлялись морщинки. У него были чудесные глаза – карие и навыкате, точно глаза кролика или тролля, или как глаза заблудшего существа. В этих глазах сияло странное, тупое, обездоленное выражение, некое знание, и то и дело мелькали искры сверхъестественного пламени. Когда бы Гудрун ни заговаривала с ним, он не отвечал ей, замыкаясь в себе, и только смотрел на нее настороженным взглядом, не устанавливая с ней связи. Он дал ей понять, что ему неприятны ее медленный французский и еще более медленный немецкий. Что касается его английского, то он слишком стеснялся говорить на нем. Тем не менее, он понимал большую часть из того, что говорилось. И Гудрун, заинтересовавшаяся им, оставила его в покое. Однако, когда сегодня она спустилась в бар, он в это время разговаривал с Урсулой. Его красивые черные волосы почему-то вызвали в ее памяти образ летучей мыши – на его округлой, чувственной голове их было мало, а по вискам и того меньше. Он сидел, нахохлившись, словно в душе он и был этой летучей мышью. И Гудрун видела, что он начинает постепенно доверять Урсуле, неохотно, медленно, угрюмо, по крупинкам раскрываясь перед ней. Она подошла и села рядом с сестрой. Он посмотрел на нее, и отвел взгляд, словно не заметил ее. Но на самом деле она крайне его интересовала. – Черносливка, ну не интересно ли, – начала Урсула, обращаясь к сестре, – герр Лерке работает над огромным фризом для одной кельнской фабрики, наружным фризом. Она взглянула на его тонкие бронзовые нервные руки – цепкие, как лапы, как «когти», совершенно не похожие на руки человека. – Из чего он будет? – спросила она. – Aus was? – повторила Урсула. – Granit, – ответил он. Разговор превратился в лаконичный диалог между соратниками по искусству. – Какой рельеф? – поинтересовалась Гудрун. – Alto relievo[98]. – А высота? Гудрун было очень интересно представлять, как он работает над огромным гранитным фризом для огромной гранитной фабрики в Кельне. Она получила некоторое представление о его замысле. На фризе изображалась ярмарка, крестьяне и ремесленники в современных одеждах, наслаждающиеся развлечениями, – пьяные и потешные, смешно катающиеся на каруселях, глазеющие на представления, целующиеся, спотыкающиеся, дерущиеся, качающиеся на качелях, стреляющие в тирах, – настоящий хаос движения. Последовал быстрый обмен техническими подробностями. Гудрун была поражена. – Как же великолепно иметь такую фабрику! – воскликнула Урсула. – А здание красивое? – О да, – ответил он. – Фриз вписывается в общую архитектуру. Да, это монументальное сооружение. Затем он успокоился, передернул плечами и продолжил: – Скульптура и архитектура должны сопровождать друг друга. Прошли дни неуместных статуй, как закончился век фресок. Дело в том, что скульптура всегда является частью замысла архитектора. А поскольку церквям место теперь только в музеях, поскольку теперь нас больше занимает бизнес, так сделаем наше место работы искусством – а нашу фабрику собственным Парфеноном, ecco![99] Урсула задумалась. – Полагаю, – сказала она, – вовсе не обязательно, чтобы наши крупнейшие фабрики были такими уродливыми. Он тут же оживился. – Вот именно! – воскликнул он. – Вот именно! Местам, где мы работаем, не только не обязательно быть уродливыми, но мало того, их уродство, в конце концов, разрушает все созданное. Люди не будут долго терпеть такое невыносимое уродство. В конце концов, оно их раздавит и из-за него они лишатся своей силы. А это погубит саму работу. Они будут думать, что уродлива сама работа: машины, сам процесс труда. В то время как машины и труд необычайно, ослепительно прекрасны. И тогда, когда люди перестанут работать, потому что их чувства будут этому противиться, им будет так невыносимо тошно, что они предпочтут голодать, – вот тогда нашей цивилизации придет конец. Тогда-то мы и увидим, как молот используется для разрушения, тогда мы это увидим. Но пока что мы здесь, и у нас есть возможность создавать прекрасные фабрики, прекрасные дома для машины, у нас есть такая возможность. Гудрун поняла только половину сказанного. Она едва не заплакала от досады. – Что он говорит? – спрашивала она Урсулу. И Урсула, запинаясь, быстро переводила. Лерке наблюдал за лицом Гудрун, чтобы понять, что она думает. – Так, значит, вы считаете, – сказала Гудрун, – что искусство должно служить промышленности? – Искусство должно истолковывать промышленность подобно тому, как некогда оно истолковывало религию, – сказал он. – Но разве ваша ярмарка истолковывает промышленность? – спросила она. – Разумеется. Чем занимается человек, попадая на такую ярмарку? Он осуществляет деятельность, противоположную труду, – сейчас механизм руководит им, а не он машиной. Он наслаждается механическим движением своего тела. – Но разве есть работа и только работа – механическая работа? – спросила Гудрун. – Только работа! – ответил он, наклоняясь вперед, и его глаза напомнили ей два темных колодца, в которых сияет лишь маленькая точка света. – Нет, есть только работа, прислуживание машине или наслаждение механическим движением – движением, этим все сказано. Вы никогда не зарабатывали себе на хлеб, в противном случае вы бы знали, что нас направляет Бог. Гудрун задрожала и залилась румянцем. Почему-то она едва не заплакала. – Да, я не зарабатывала себе на хлеб, – ответила она, – но я знаю, что такое работать! – Travaillé – lavorato? – спросил он. – E che lavoro – che lavoro? Quel travail est-ce que vous avez fait?[100] Он смешал итальянские и французские слова, инстинктивно переходя на иностранный язык, когда хотел ей что-то сказать. – Вы никогда не работали так, как работает весь мир, – с сарказмом сказал он ей. – Нет, – ответила она, – работала. И работаю – сейчас я зарабатываю себе на жизнь. Он помедлил, пристально посмотрел на нее и круто сменил тему разговора. Ему казалось, что она просто бросается словами. – А разве вы работали, как работает весь мир? – спросила его Урсула. Он недоверчиво посмотрел на нее. – Да, – угрюмо хмыкнул он. – Я знаю, что такое пролежать три дня в постели из-за того, что тебе нечего есть. Гудрун смотрела на него расширившимися мрачными глазами, высасывая из него признание, как мозг из его костей. Но его натура не позволяла ему быть откровенным. Однако ее огромные, грустные глаза точно отворили некий клапан в его жилах и вот он уже сам того не желая начал рассказывать. – Мой отец был из тех людей, которые не любят работать, а матери у нас не было. Мы жили в Австрии, на границе с Польшей. Как мы жили? Ха – как-то да жили! Большую часть времени в комнате с тремя другими семьями – по одной в каждом углу, а в центре у нас было отхожее место – ведро с крышкой, ха! У меня было двое братьев и сестра, а у отца, по-моему, была женщина. Он на свой лад был свободным человеком – мог подраться с любым человеком в городе – а в нашем городе стоял гарнизон – и в то же время он был маленьким человеком. Но он не стал бы ни на кого работать – он так решил, так и делал. – Так как же вы жили? – удивилась Урсула. Он посмотрел на нее – и внезапно перевел взгляд на Гудрун. – Вы поняли? – спросил он. – Достаточно, – ответила она. На мгновение их глаза встретились. Затем он отвел взгляд в сторону. И больше ничего не сказал. – А как вы стали скульптором? – спросила Урсула. – Как я стал скульптором… – помедлил он. – Dunque[101]… – подытожил он изменившимся голосом и заговорил по-французски. – Когда я достаточно подрос, то воровал на рынке. Позднее я нашел работу – ставил клеймо на глиняные бутылки, прежде чем их отправляли на обжиг. На гончарной фабрике. Там я начал лепить модели. В один прекрасный день я решил, что с меня хватит. Я лежал на солнышке и не ходил на работу. А потом я пешком пошел в Мюнхен, после чего также пешком пошел в Италию – и везде я просил милостыню. Итальянцы хорошо ко мне относились – они были добрыми и почтительными. На всем пути от Бозена до Рима каждый вечер я ел и спал у какого-нибудь крестьянина, пусть даже и на соломе. Я всем сердцем люблю итальянцев. Dunque, adesso – maintenant – я зарабатываю тысячу фунтов в год, или же две тысячи… Его взгляд уперся в пол, он замолчал. Гудрун взглянула на его хрупкую, тонкую, блестящую кожу, которую покрывал коричнево-красный загар и которая была словно натянута на полные виски; на его редкие волосы – и на пышные, топорщащиеся, похожие на щетку усы, коротко подрезанные над подвижным, довольно бесформенным ртом. – Сколько вам лет? – спросила она. Он удивленно взглянул на нее своими гномьими вытаращенными глазами. – Wie alt? – повторил он ее вопрос. И заколебался. Ему явно не хотелось об этом говорить. – А сколько вам? – вопросом на вопрос ответил он. – Мне двадцать шесть, – ответила она. – Двадцать шесть, – повторил он, глядя ей в глаза. Он замолчал и вдруг сказал: – Und Ihr Herr Gemahl, wie alt ist er? [102] – Кому? – спросила Гудрун. – Твоему мужу, – с усмешкой сказала Урсула. – У меня нет мужа, – бросила ей по-английски Гудрун, а по-немецки ответила: – Ему тридцать один год. Но Лерке пристально наблюдал за ней своими сверхъестественными подозрительными выступающими глазами. В Гудрун было что-то такое, что импонировало ему. Он и впрямь словно был одним из «маленьких человечков», лишенным души, но обретшим друга в человеческом существе. Однако это открытие было для него очень болезненным. Она тоже была им очарована, заворожена, точно с ней заговорило некое причудливое существо, не то кролик, не то летучая мышь, не то тюлень. В то же время она видела, что он не знает, что обладает невероятной проницательностью, что он может понять, какая сила ведет ее по жизни. Он не сознавал собственной власти. Он не догадывался, что своими выступающими блестящими настороженными глазами он может заглянуть ей в душу и увидеть, что она из себя представляет, кем является, может прочитать все ее тайны. Ему не нужно, чтобы она была кем-то другим – он досконально понимал ее своим глубинным, темным знанием, лишенным примесей из иллюзий и надежд. Гудрун видела в Лерке каменистое дно жизни. Все остальные держались за свои иллюзии, у каждого обязательно должны были быть прошлое и будущее. Но он с великолепным стоицизмом прекрасно обходился как без прошлого, так и без будущего, давно разделавшись со всеми иллюзиями. В конечном итоге он все же не обманывал себя. В конечном итоге его ничто не волновало, ничто не заботило, он не делал ни малейшей попытки куда-нибудь примкнуть. Он представлял собой идеальную, лишенную всяких привязанностей волю, спонтанную и стойкую. Для него существовала только одна работа. Ее также удивляло, что бедность и порочность его молодости так заинтересовали ее. Образ джентльмена, человека, который выходит в жизнь через школу и университет, казался ей пресным и безвкусным. В ней родилось некое яростное сочувствие к этому порождению грязи. Похоже, он и был настоящим воплощением низменной стороны этой жизни. Ниже, чем он, опускаться было некуда. Лерке привлекал и Урсулу. Он вызывал почтительное уважение у обеих сестер. Однако бывали мгновения, когда Урсуле казалось, что он, такой вульгарный, стоит неописуемо ниже ее. А вот Биркин и Джеральд не испытывали к нему ничего, кроме неприязни – Джеральд игнорировал его с презрением, Биркин – с раздражением. – И что женщины находят такого занимательного в этом заморыше? – спросил Джеральд. – Да Бог его знает, – ответил Биркин, – если только он не посылает им некие сигналы, которые девушкам льстят и которые позволяют ему заполучить их в свою власть. Джеральд удивленно посмотрел на него. – Он правда посылает им сигналы? – спросил он. – О да, – ответил Биркин. – Это абсолютно зависимое существо, которое живет чуть ли не как преступник. А женщин к таким притягивает, словно бабочек к огню. – Странно, что вот такое их может притягивать, – сказал Джеральд. – Это-то меня и бесит, – добавил Биркин. – Но их очаровывает, пробуждая в них жалость и отвращение – маленькое грязное чудовище из пучины мрака, вот что он есть такое. Джеральд неподвижно стоял, погрузившись в мысли. – И что женщинам нужно там, на самом дне? – спросил он. Биркин пожал плечами. – Да кто его знает! – ответил он. – По-моему, удовлетворение от крайнего отвращения. Они словно ползут по некоему воображаемому темному туннелю, и не успокоятся, пока не доползут до конца. Джеральд выглянул на улицу, где клубилась дымка из мелких снежинок. Сегодня куда ни кинь взгляд, ничего не было видно, совершенно ничего. – И где же этот конец? – поинтересовался он. Биркин покачал головой. – Я там еще не бывал, поэтому не знаю. Спроси Лерке, он, похоже, уже совсем близко. Он продвинулся гораздо дальше, чем нам с тобой когда-нибудь суждено. – Да, только в чем продвинулся? – раздраженно воскликнул Джеральд. Биркин вздохнул и на его лбу собрались гневные складки. – Продвинулся в ненависти к обществу, – сказал он. – Он живет, как крыса, в реке порока, как раз там, где она низвергается в бездонную пропасть. Он гораздо ближе к ней, чем мы с тобой. Он более сильно ненавидит идеал. Он предельно ненавидит идеал, но он все еще довлеет над ним. Полагаю, он еврей – или еврей наполовину. – Возможно, – сказал Джеральд. – Это гложущее воплощение отрицания, грызущее корень жизни. – Но почему они так с ним носятся? – воскликнул Джеральд. – Потому что в душе они тоже ненавидят этот идеал. Им хочется исследовать стоки, а он – та самая волшебная крыса, что плывет впереди всех. Но Джеральд по-прежнему стоял и смотрел на плотную снежную дымку за окном. – Вообще-то я не понимаю твоих выражений, – сказал он бесцветным, обреченным голосом. – Но это походит на какую-то причудливую страсть. – Полагаю, мы хотим одного и того же, – сказал Биркин. – Только мы хотим быстро спрыгнуть вниз, повинуясь некоему экстазу – он же медленно плывет туда, повинуясь потоку, потоку сточных вод. А тем временем Гудрун и Урсула ждали, когда можно будет вновь поговорить с Лерке. Когда мужчины были рядом, не стоило даже и начинать. Они не могли достучаться до замкнутого маленького скульптора. Он должен был остаться с ними наедине. И он предпочитал, чтобы рядом была Урсула, которая играла роль посредника в передаче его мыслей Гудрун. – Вы занимаетесь только архитектурной скульптурой? – как-то вечером спросила его Гудрун. – Только сейчас, – ответил он. – А так я испробовал все – кроме портретов – вот портреты я никогда не делал. Но все остальное… – Что именно? – настаивала Гудрун. Он помедлил мгновение, а затем поднялся и вышел из комнаты. Возвратился он почти сразу же, держа в руках маленький бумажный сверток, который он передал девушке. Она развернула его. Это была фотогравюрная репродукция статуэтки, подпись гласила: Ф. Лерке. – Это довольно ранняя работа – еще лишенная механизма, – сказал он, – более легкая для понимания. Статуэтка изображала обнаженную девушку – маленькую, изящно сложенную – сидящую на огромной лошади без седла. Девушка была молодой и нежной, нераспустившимся бутоном. Она боком сидела на лошади, забыв обо всем и прижав ладони к лицу, словно ей было стыдно и горько. Ее короткие волосы, должно быть, льняные, двумя волнами спадали вперед, наполовину закрывая руки. Ее конечности были нежными и неразвитыми. Ее ноги, которые совсем недавно начали обретать свою форму, ноги девы, только еще вступающей в жестокую пору женственности, по-детски беспомощно и жалко свисали с бока мощной лошади, одна маленькая ножка обнимала другую, словно пытаясь ее спрятать. Но прятаться было некуда. Она, нагая, сидевшая на непокрытом лошадином торсе, была открыта всем взглядам. Лошадь стояла, как вкопанная, замерев в каком-то удивлении. Это был огромный, великолепный жеребец, каждый мускул которого играл скрытой силой. Его шея была грозно изогнута, точно лук, мощные напряженные бока были поджарыми. Гудрун побледнела, и тьма, похожая на стыд, заволокла ее глаза. Она умоляюще посмотрела на него, точно рабыня. Он взглянул на нее и его голова едва заметно дернулась. – Какого она размера? – бесцветным голосом спросила она, упорно пытаясь казаться такой же, как и всегда, делать вид, что с ней все впорядке. – Какого размера? – ответил он, вновь переводя на нее взгляд. – Без пьедестала такая, – он показал рукой, – с пьедесталом – такая. Он пристально смотрел на нее. Этим быстрым жестом он выразил резкость и крайнее презрение к ней, и она вся съежилась. – А из какого материала она выполнена? – спросила она, вскидывая голову и глядя на него с напускной холодностью. Он все еще пристально разглядывал ее – ей не удалось лишить его власти над ней. – Из бронзы – зеленой бронзы. – Зеленой бронзы! – повторила Гудрун, стоически принимая его вызов. Она думала о стройных, незрелых, нежных девичьих ногах, которые, будучи выполненными из зеленой бронзы, должны были быть гладкими и холодными. – Да, прекрасно, – пробормотала она, поднимала на него глаза, в которых читалось какое-то мрачное поклонение. Он закрыл глаза и ликующе отвернулся в сторону. – Но почему, – сказала Урсула, – почему вы сделали лошадь такой скованной? Она скованная, точно окоченевший труп. – Скованная? – повторил он, мгновенно ощетинившись. – Да. Смотрите, это настоящая тупая и безмозглая скотина. Лошади же на самом деле чуткие животные, очень нежные и чуткие. Он пожал плечами и медленно развел руки в безразличном жесте, словно желая тем самым показать ей, что в этом вопросе она дилетант и нахальная выскочка. – Wissen Sie, – сказал он, с оскорбительной терпеливостью и снисходительностью в голосе, – эта лошадь есть некая форма, часть целостной формы. Это часть произведения искусства, часть формы. Видите ли, это вам не изображение дружелюбной лошади, которую вы балуете кусочком сахара – это часть произведения искусства и она не связана ни с чем иным, кроме как с этим самым произведением искусства. Урсула, которую задело, что он обращается к ней с такой оскорбительной снисходительностью, словно снисходит с высоты искусства, доступного лишь посвященным, на лишенный таинственности общий уровень дилетанта, с горячностью ответила, залившись краской и поднимая голову. – Но, тем не менее, это все же изображение лошади. Он вновь пожал плечами. – Да уж, это определенно не изображение коровы. Тут в разговор вмешалась Гудрун, вспыхнувшая румянцем и сверкнувшая глазами, которой очень хотелось избежать этого и больше не слушать, как дуреха Урсула упорно выдает свое невежество. – Что ты имеешь в виду, говоря «изображение лошади»? – воскликнула она, обращаясь к сестре. – Что ты подразумеваешь, говоря «лошадь»? Ты подразумеваешь идею, которая рождается в твоей голове и которую ты хочешь воплотить в жизнь. Это же другая идея, совершенно другая идея. Хочешь, называй ее лошадью, а хочешь – не называй. У меня столько же прав сказать, что твоя лошадь это никакая не лошадь, что это обман твоего воображения. Урсула, остолбенев, заколебалась. Но слова сами вырвались из ее рта. – Но почему у него такое представление о лошади? – спросила она. – Я знаю, что это его представление. Я знаю, что на самом деле это изображение его самого… Лерке яростно захрипел. – Мое изображение! – насмешливо бросил он. – Wissen sie, gnädige Frau, это есть Kunstwerk, произведение искусства. Это произведение искусства, а никакое не изображение, оно ничего не изображает. Оно не связано ни с чем, кроме себя самого, повседневная жизнь не имеет к нему никакого отношения, между ними нет никакой связи, абсолютно никакой, это две разных и непересекающихся плоскости бытия, поэтому истолковывать одно, руководствуясь другим даже хуже, чем простая глупость, это значит испортить замысел, посеять везде зерно хаоса. Понимаете, нельзя смешивать относительный мир действия с абсолютным миром искусства. Этого делать нельзя. – Это совершенно верно, – воскликнула Гудрун, погрузившаяся в какой-то транс. – Эти два понятия полностью и навечно разведены, у них нет ничего общего. Я и мое искусство, они никак друг с другом не связаны. Мое искусство находится в другом мире, я же существо из этого мира. Ее лицо было пунцовым и одухотворенным. Лерке, который сидел, повесив голову, словно загнанное животное, быстро, украдкой посмотрел на нее и пробормотал: – Ja – so ist es, so ist es.[103] После такой вспышки Урсула замолчала. Она была в ярости. Ей хотелось пристрелить их обоих. – Во всей этой чуши, что вы заставили меня выслушать, нет ни слова правды, – равнодушно заключила она. – Лошадь изображает вашу собственную тупую животную сущность, а девушка – это та, которую вы любили, измучали, а затем перестали замечать. Он посмотрел на нее с легкой презрительной улыбкой в глазах. На этот последний выпад он даже не потрудился ответить. Гудрун тоже молчала, охваченная раздражением и презрением. Урсула здесь была совершенно наглым чужаком, который топчется там, где ангелы боятся ступать. Но – глупцам нужно если не радоваться, то, по крайней мере, терпеть. Однако Урсула тоже была упорной. – Что касается вашего мира искусства и вашего реального мира, – ответила она, – вам приходится их разделять, потому что вам невыносимо видеть, что вы из себя представляете. Вам невыносимо видеть, что животная, окоченевшая, толстокожая грубость – это вы сами, поэтому вы заявляете, что «это мир искусства». Мир искусства это всего лишь правда о реальном мире, вот и все – но вы слишком далеко забрались, чтобы это видеть. Она хоть и дрожала, побледнев, но была полна решимости. Гудрун и Лерке чувствовали к ней крайнюю неприязнь. Как и Джеральд, который вошел в самом начале ее монолога и который стоял и смотрел на нее с абсолютным неодобрением и осуждением. Он чувствовал, что она была недостойна этого, что она свела к банальности таинство, которое делало человека избранным. Он присоединил свое мнение к мнениям тех, остальных. Всем троим хотелось, чтобы она ушла. Но она продолжала молча сидеть, и только душа ее проливала слезы, содрогаясь в безудержных рыданиях, она же лишь вертела в пальцах платок. Никто не осмеливался нарушить мертвую тишину, потому что всем хотелось, избавиться от воспоминаний о том, как Урсула нарушила запретную зону. Наконец Гудрун спросила холодным, обыденным голосом, словно начиная ничего не значащий разговор: – Эта девушка была моделью? – Nein, sie war kein Modell. Sie was eine kleine Malschülerin.[104]
– Ученица художественной школы! – воскликнула Гудрун. И теперь ей стало все понятно! Она видела эту девушку, ученицу художественной школы, еще несформировавшуюся, но опасно легкомысленную, слишком юную, чьи прямые льняные коротко подстриженные волосы, свисавшие до шеи, слегка загибались внутрь под собственной тяжестью; она видела Лерке, знаменитого мастера-скульптора, и эта девочка, возможно, получившая хорошее воспитание, из хорошей семьи, решила, что она такая замечательная, что может стать его любовницей. О, как же хорошо она знала, к чему приводит подобное отсутствие опыта! Дрезден, Париж, Лондон, – какая разница? Она все про это знала. – Где она сейчас? – спросила Урсула. Лерке передернул плечами, показывая, что он ничего не знает, да ему и все равно. – Это было почти шесть лет назад, – сказал он, – сейчас ей должно быть уже двадцать три, что тут говорить. Джеральд взял рисунок и вгляделся в него. В нем было что-то, что притягивало и его. На пьедестале он увидел название: «Леди Годива»[105]. – Но это же не леди Годива, – добродушно улыбаясь, сказал он. – Та была женой какого-то графа, причем женщиной средних лет, которая закрыла свое тело длинными волосами. – На манер Мод Аллен, – с насмешливой гримасой бросила Гудрун. – Почему Мод Аллен? – переспросил он. – Разве все было не так? Мне казалась, что в легенде все обстояло именно таким образом. – Да, дорогой мой Джеральд, я абсолютно уверена, что ты правильно понял легенду. Она смеялась над ним, и в ее смехе слышалось легкое, насмешливо-ласковое презрение. – Если говорить прямо, я бы скорее увидел женщину, чем волосы, – также со смехом ответил он. – Кто бы сомневался! – насмехалась Гудрун. Урсула поднялась и вышла, оставив их втроем. Гудрун взяла у Джеральда рисунок, и, сев обратно, пристально разглядывала его. – Разумеется, – сказала она, оборачиваясь к Лерке и решив на этот раз подразнить его, – вы поняли свою маленькую ученицу. Он поднял брови и безмятежно пожал плечами. – Эту малышку? – спросил Джеральд, показывая на фигурку. Гудрун держала рисунок на коленях. Она подняла голову и пристально посмотрела Джеральду в глаза, – ему показалось, что его ослепили. – Разве он не понял ее! – сказала она Джеральду с легкой насмешливой игривостью. – Только посмотри на ее ступни – какие они милые, такие хорошенькие, нежные – о, они поистине замечательные, правда… Она медленно подняла горячий пламенный взгляд на Лерке. Его душа наполнилась жаркой признательностью, он даже будто распрямился, приосанился. Джеральд посмотрел на маленькие ножки скульптуры. Они были сложены, одна наполовину прикрывала другую с жалкой застенчивостью и испугом. Он долгое время зачарованно смотрел на них. И вдруг отложил рисунок, словно бумага причинила ему боль. Он ощутил, что его душа наполнена пустотой. – Как ее звали? – спросила Гудрун Лерке. – Аннета фон Век, – задумчиво отозвался Лерке. – Ja, sie war hübsch[106]. Она была хорошенькой, но назойливой. Она была сущим наказанием – ни минуты не могла посидеть спокойно – только когда я ударил ее и она заплакала, вот тогда только она высидела пять минут. Он вспоминал, как работал, думал о своей работе, о единственном в жизни, что имело для него значение. – Вы правда ее ударили? – осуждающе спросила Гудрун. Он взглянул на нее и прочел в ее глазах вызов. – Да, правда, – беззаботно ответил он, – ударил сильнее, чем кого-либо за всю свою жизнь. Мне пришлось, пришлось. Только так я мог закончить работу. Date: 2015-11-13; view: 235; Нарушение авторских прав |