Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Караси из архиерейского пруда
Ещё нужно было навестить Павла Львовича, второго, кроме деда, из оставшихся в живых братьев Саввиных, Первого протоиерея Горьковского кафедрального собора. Приходилось торопиться: был канун Великого поста, и в случае опоздания Антон рисковал лишиться разносолов, вполне сопоставимых с бабкиными, которые приготовляла экономка о. Павла. Автобус до Горького – Нижнего, как называл его протоиерей, – шёл шесть часов. В окно Антон старался не смотреть, ибо сильно подозревал, что в голове застучит текст «Эти бедные селенья, эта нищая природа, край родной долготерпенья, край ты русского народа», на который, уступая в ритме, но не в энергии, будет наплывать другой, столь же недалеко лежащий: «Едва отъехали от города, как пошли писать чушь и дичь по обе стороны дороги». Кажется, обошлось, шоссе оказалось на удивленье хорошим, автобус покойным; Антон открыл том из собрания проповедей Бандакова, взятый у деда ещё полгода назад, но так и не прочтённый. В портфеле лежала ещё одна старая богословская книга, которую он, наоборот, прочёл, но собирался просить увезти обратно – по внутренней стороне переплёта размахнулась дедова надпись: «Не читать. Атеистическое мировоззрение». Книги с подобными, сделанными для себя инскриптами перекочёвывали к Антону, их набралось уже с полдюжины, среди них было одно‑два известных философских имени. Бандаков оказался замечательным проповедником, прекрасным стилистом и, видимо, оратором; но поражало другое: не было, кажется, ни одного крупного события тех лет, на которое не откликнулся бы этот провинциальный священник. Из окон дома деда доносились звуки фортепиано и его приятный баритон (у всех Саввиных были хорошие голоса); пел он «Серенаду» Шуберта. Антон остановился послушать одну из своих любимейших вещей; кроме того, он надеялся узнать наконец до конца слова – и Кемпель‑младший, и Атист Крышевич помнили их до того места, где речь идёт о трелях соловья. Но место было какое‑то роковое: пропев «Horst die Nachtigallen schlagen», дед дальше стал лишь играть сопровождение. Экономка, полная свежая дама в платочке, проводила в зало. Увидев гостя, дед захлопнул крышку рояля, закрестился: «Ох, грех, светское, грех, грех…» В прошлый приезд Антона он играл Шопена. На другой день с утра гуляли над Волгой, Павел Львович вспоминал о Нижегородской ярмарке, где он восемьдесят лет назад побывал мальчиком; как отец водил его по всем церквам, от чего он чуть не падал; но зато из двадцати сортов пряников он попробовал не меньше половины: красные клюквенные и фиолетовые черничные, миндальные и облепиховые, пьяные и тульские, а уж фигурные… Бабка, не так давно у деда гостившая, рассказывала о его популярности – за смелые проповеди, но главным образом за то, что когда в церквах при крещении ребёнка ввели паспортную регистрацию родителей, о. Павел никогда не отказывался крестить на дому и делал это бесплатно. Бабка не преувеличила – деду многие кланялись, одна дама подошла под благословение. – Дядя Павел, – говорила мама, – не одобрял, что мы, внуки отца Льва, в церковь ходили только в детстве (взрослой ходила одна Тамара), что его брат не дал своим детям религиозного воспитания. Но отец считал: это повредит нам в советской жизни. Сам он не говорил, что окончил духовную семинарию, а дядя Павел не скрывал и в анкетах писал: служил священником в такие‑то годы. Может, при его посадке и это сыграло свою роль. В числе прочего Антон собирался выполнить просьбу бабки, связанную с предсмертным письмом Иосифа Львовича, самого младшего из братьев Саввиных. Он, как и все они, кроме Антонова деда, был священник, посадили его в тридцать первом или втором году, «когда арестовывали всех священников». Вскоре он умер в харьковской тюрьме от дизентерии. Выдавая тело бабке, следователь передал ей и его письмо – «чего я делать бы не должен, но поражён силой духа вашего попа». Письмо баба иногда перечитывала и всегда плакала. Когда арестовали знакомого семьи студента Мирона за связи с бендеровцами, в доме в ожидании обыска вместе с фотографиями отца с Мироном у памятника Яну Собескому и отца с братом Василием, пребывающим на Колыме уже десятый год, сожгли и это письмо. Несмотря на перечитыванья, баба его содержание помнила плохо, о чём горевала. И просила Антона спросить у о. Павла – он должен помнить. Павел Львович сказал, что письмо читал только два раза. Насколько он помнит, брат писал: просит о нём не печаловаться, ибо умирает за веру. Вера исчезнуть не может: её выгони в дверь, она влетит через окно. Но ему жаль, если истинная вера снова, как при первых христианах, уйдёт в катакомбы, – обратный путь будет долог и тяжёл, и сколько людей так и пройдут данный им Богом путь, так Бога и не познав. Только об этом он и сожалеет. Ещё запомнил Павел Львович: о. Иосиф писал, что у него нет злого чувства к его мучителям, ибо не ведают, что творят, и прощает их. У бабки с о. Иосифом было связано настолько стойкое ощущенье несчастной судьбы, что когда после смерти деда она повредилась в уме, то говорила: «Потом Иосиф уехал из Вильны, но по дороге братья продали его в Египет». Поговорили об Антоновом деде. – Леонид в молодости был самый взрачный из нас, братьев. – И самый сильный? – Нет. Михаил, Иосиф были посильнее. – Да куда уж?.. – Нет предела мощи человеческой, Господом дарованной… Когда, дожидаясь обеда, они спорили о Бердяеве (дед почему‑то считал, что философ кончил ортодоксальным христианством), раздались звуки клаксона и в зало вошёл архиерейский служка с ведром, обвязанным по жерловине белоснежной тряпицею: владыка посылал отцу Павлу в последний день масленицы, когда уже нельзя есть мяса, карасей из своего пруда. Ведро прислал тот самый архиерей, коему двоюродный дед был обязан восстановлением своей духовной карьеры. Священство дед оставил давно. Сначала он служил фельдъегерем. Работа хорошо оплачивалась, но была опасной: кроме документов фельдъегери перевозили деньги. Только за последние три года его работы по стране их погибло более семидесяти. Жена уговаривала бросить, но он только смеялся: «А как же я буду супругу кормить? На гроши, что платят в канцеляриях? Она у меня губернаторская дочь!» Или: «Даже артист Штраух служил фельдъегерем и возил пакеты к Ленину. Вот и я вожу к Бухарину!» Но в тридцать шестом он вдруг уволился, говоря: противно, что эта служба подчиняется НКВД. И перешёл в Минфин на должность инкассатора, жену уверял, что это совсем не опасно: ездит он в общественном транспорте, деньги возит в потрёпанном парусиновом портфейле, никто и предположить не может, какие в нём суммы. И опять смеялся: «Мне даже револьвер не выдали. А уж они знают, что опасно, а что нет». В начале войны Павел Львович сказал в присутствии двух сослуживцев: если американцы не откроют второй фронт, нам хана. Донесли – с разницей в один день – оба. За пораженческие настроения ему дали десять лет. – Поразительно! – говорил отец Антона. – В это же самое время его брат в Чебачинске твердил то же самое и в тех же выражениях. Что значит гены! – А когда открыли второй фронт, – спрашивал Антон Павла Львовича, – вас не собирались – по логике вещей – выпустить? Дед улыбался и разводил руками. Его не отпустили и после выступления Рузвельта, когда духовные лица были освобождены из лагерей почти подчистую, – поскольку он, хотя и имел сан, сел как лицо светское. Свою десятку он отсидел от звонка до звонка, в Потьме, несколько лет на лесоповале. Когда бабка, несмотря на просьбы молчать, про это рассказывала, никто не верил, что такое можно выдержать; чебачинские слушатели в этом понимали. После освобождения он получил минус десять; из городов, не входящих в десятку, ближайшим к Москве оказался Горький. Но на работу там нигде не брали, удалось устроиться только в области в деревенскую церковь псаломщиком и по совместительству церковным сторожем. Жена, приехав к нему и прожив в его сторожке четыре дня, переехать из Москвы отказалась. Года через два в деревню привезли хоронить горьковского архиерея, завещавшего предать его земле на родине. Похороны полагались по архиерейскому чину. Но как раз в это время запил местный дьякон. Новый архиерей, приехавший отслужить заупокойную литургию, был в отчаянии. Павел Львович, обратясь к владыке, сказал, что может дьякона заменить, ибо окончил духовную семинарию. – Документы, конечно, не сохранились, – устало сказал архиерей. – Отчего ж, – возразил дед и показал документы, которые в свой единственный визит привезла жена. – Так вы – выпускник Виленской семинарии! – взволновался архиерей. – Я тоже её окончил – разумеется значительно позже. Но из старых наставников ещё кое‑кто не оставался за штатом. Отец Афанасий – он нам читал риторику. – Мой крестный отец. – Духовный воскормитель мой, – сказал архиерей. Прощаясь, архиерей пообещал однокашника не оставить. Через два месяца дед уже служил – сначала дьяконом в какой‑то церкви на окраине Горького, и, постепенно передвигаясь к центру, возвысился до Первого протоиерея кафедрального собора. Мощная фигура, красивая седина, глубокий баритон, необычные проповеди – народ валил в собор валом. Не всё сходило гладко. Проповедь пришёл послушать какой‑то чин по делам религий. Тема была – слова Апостола Павла: «Будьте тверды в вере». На другой день деда вызвали в обком. Кроме вчерашнего чина присутствовал секретарь по пропаганде, до перехода на партийную работу читавший лекции о несообразностях и ошибках в Библии. Он заявил, что дед подрывает в городе антирелигиозную пропаганду. Дед ответил так: – Но вы же призываете свою паству быть верными учению марксизма‑ленинизма. Вот и я призываю свою. Не вашу. Партийцы наши не нашлись, что ответить; рассказывал дед, весь лучась от удовольствия от такой своей находчивости. Кусочек одной из проповедей о. Павла Антон слышал – о душе, приобщившейся Святого Духа. Таковая душа становится вся осиянна светом, и в ней не остаётся ни одного уголка, не исполненного духовных очей, ничего сумеречного, она сама оказывается светом и духом.
Мама
Главное детское воспоминанье о маме: возвратившись с занятий, она лежит, положив на ухо подушку и укрывшись старой беличьей шубою – значит, ещё война, потому что шубу продали уже после. И не хочет вставать на ужин – это было непостижимо. Только когда Антон сам стал преподавать, он отдалённо стал представлять, что такое три полные ставки – десять, а то и двенадцать уроков в день. Занятия проходили в химической лаборатории, где не было даже вытяжного шкафа. Однажды она после двенадцатого урока пошла не домой, а в противоположную сторону, на вокзал, и её привёл шедший оттуда с работы сильно удивлённый дядя Лёня: «Идёт, спотыкается. Куда, спрашиваю. Молчит». Непонятно, как она при такой нагрузке ещё руководила студенческим драмкружком. – Как получилось? На педсовете завуч сказал: «Мы все – металлурги, горняки. А Анастасия Леонидовна в ленинградских и московских театрах бывала. У неё даже тётка в буфете Большого театра работает». Тётка действительно там работала, рассказывала, как у неё до получки питались в долг Козловский и Лемешев, и устраивала племянницу на приставные места. – Что отвечают на уроках, я слушать перестала. Выходит к доске парень, простоватый такой увалень, прикидываю: Тихон. Отвечает моя любимица Астафьева – до того хороша, глаз не оторвёшь, фигура, ноги, коса до пояса цвета овсяного снопа – отмечаю: живая Катерина, приодеть только. А моя лаборантка Валя Григорьева – черты лица крупные, грубые, сама толстая – вылитая Кабаниха! После спектакля Астафьева возымела бешеный успех у парней, забеременела, меня, хоть и беспартийную, вызывали на партком – почему я не внушаю в своём драмкружке принципы советской морали. Не случайно в пьесе «Подводная лодка Т‑9» у вас студентка выходит в купальнике. А я говорю: так она же играет немецкую шпионку, да и на ту через минуту парторг лодки набрасывает халат! И вообще у нас больше никто не забеременел, у нас – мораль. А лермонтовского Арбенина играл у меня брат Григорьевой – Кабанихи – изящный, красивый, и манеры откуда‑то приобрёл! Бывает же такое в одной семье. Мои артисты просили: покажите, как играет Мордвинов. И самое смешное – я показывала! Но ещё забавнее: мой Григорьев, никогда Мордвинова не видя, очень похож был на него в «Маскараде». В нём погиб трагический актёр… Какой успех имел монолог «Что слёзы женские – вода…» Но ещё больший был у монолога Алеко в исполнении Леонтьева, преподавателя музыки, таланта, красавца и выпивохи, – потом он в прачечной, где пьянствовал с прачками, сварился в чане с кипятком. На сцене соорудили костёр: лампочки, обложенные стружками и красной бумагой. То ли из‑за перегрева, то ли от замыкания костёр задымил по‑настоящему. Но Алеко не растерялся и стал затаптывать пламя, перемежая монолог своими деловыми замечаниями, выдерживая размер и рифмы: «Там люди, в кучах за оградой не дышат утренней прохладой… Ишь, разгорелся как не надо! Главы пред идолами клонят и просят денег да цепей – я затопчу тебя, злодей!» На районных олимпиадах артисты мамы занимали всегда первое место, в её трудовой книжке появлялись записи: «Премировать 4 кг‑мами воблы», «Выдать 3 кг шрапнели». Антон, дитя войны, знал, что такое шрапнель, но оказалось, что это такая крупа. Драмкружок дал даже несколько платных спектаклей в областном театре. – Так на «Грозе» был аншлаг! Деньги забирал профком, но один раз труппе разрешили взять что‑то из них на празднование Нового года. В моей лаборатории устроили пир: нарубили таз винегрета, было даже рыбное заливное. В разбавленный спирт я добавила соединение… ну, неважно, есть такой изумрудный органический пищевой краситель… и объявила: абсент. Антон в качестве артиста выступал с шести лет, и сразу же имел неприятности. В конце детского утренника в горном техникуме парторг Гонюков, вручая детям кульки с замечательными подарками (конфеты‑подушечки, четыре пряника и яблоко), сказал маме: «Что это ваш герой объявлял тут? Всем известно, что про зайчика – стихотворение русско‑народное, а не какого‑то немца. Несвоевременно. Вы проследите!» А дело было в том, что перед началом своего выступленья Антон объявил (дед говорил, что всегда надо называть автора): «Владимир Карлович Петерсон! Зайчик!» И прочёл полный вариант бессмертного произведения «Раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять». (История повторяется – если остаются её персонажи. Через двадцать пять лет дочь Антона Даша, гостя в Чебачинске, на таком же утреннике перед своим исполненьем звонко объявила: «Сочинил адмирал Сысков!» И прочитала: Сидит сова на печи Крылышками трешпочи; Оченьками лоп‑лоп, Ноженьками топ‑топ. Постаревший Гонюков спросил у Дашиной бабушки: «А что это за адмирал Шишков? Что‑то не припоминаю… Из новых разве?» Но на лице уже была улыбка, как у волка из «Красной Шапочки».) Делала мама ещё и стенгазету: увидев её заявление об отпуске, директор сказал, что такой почерк нельзя скрывать от народа. – Почти всю газету я сама и заполняла. Даже карикатуры рисовала. В общежитии не выдавали чайников. У одного студента был чайник, но он никому его не давал. А мне попался в «Крокодиле» рисунок: директор завода, делавшего плохие чайники, сидит верхом на одном из них. Я и перерисовала, стараясь физиономии придать портретное сходство, получилось очень похоже. Студент этот страшно разозлился, пришёл ко мне: вы обижаете партийцев, буду жаловаться в партком. И пожаловался, меня вызывали, Гонюков хотел завести персональное дело. Но я сказала, что пусть газету выпускает сам, и директор спустил всё на тормозах. Оформлял газету бывший морской офицер Кузик Северин. Но он был отстранён за идеологически ошибочный рисунок – лошадь в шахте (считалось, что везде давно электротяга). Мама, чтобы заполнить место, кроме собственноручно нарисованных ёлочек, цветочков и воздушных шариков, наклеила фотографию, вырезанную из журнала, найденного на этажерке у папы: Каганович под Комсомольской площадью среди метростроевцев, на заднем плане мощная шахтная техника. Газета не провисела и двух уроков, как в мамину лабораторию влетел взволнованный папа. Среди запёчатлённых строителей метро находился лично он, работавший там по комсомольскому призыву, – именно по этой причине у него и хранилась вырезка из «Огонька». Гонюков непременно пришил бы семейственность. Парторг был нервен, тощ, его голова со впалыми висками и глубокими, как ямы, глазницами напоминала череп. В сороковые и начале пятидесятых секретари партбюро все были такие; в шестидесятые их сменили мужчины упитанные, красномордые, с глазами неопределённого цвета, навыкате, с округлыми движеньями. Родителей успокоила уборщица Фрося: Пётр Иваныч в газете нисколько на себя не похож – молодой, красивый, ну совсем не узнать. Фрося была добрая баба и пьяница; спирт мама запирала, так она сливала из спиртовок. В праздники, когда мама лежала и днём, но не спала, Антон забирался к ней под шубу и просил: – Расскажи про детство. – Когда я была такая, как ты… – послушно начинала мама. – А про что рассказать? – Про первых немцев. Семья Саввиных эвакуировалась осенью четырнадцатого. Уехать предложили сами власти, давали вагоны, можно было взять вещи. – Баба раздумывала: дети! Мы с Лёнтей родились потом, но и без нас уже было пятеро. Твой прадед, отец Лев, говорил: поезжайте. Я останусь. Священника не тронут. И действительно – и он, и имение остались в целости. Только по реквизиции взяли двух лошадей, да на постой определили офицера, который с отцом Львом говорил о Лютере, а попадье, твоей прабабке, давал кофе. Она за это играла ему на рояли и пела «Ach, mein lieber Augustin, Augustin…», ну, ты знаешь эту песенку. Первые немцы были другие, не зверские, не такие, про которых в «Правде» писал хирург Бурденко, что они расстреляли несколько тысяч польских офицеров – про это дед попросил Антона прочитать целиком. Впрочем, нынешние немцы, когда про них говорили на брёвнах, тоже почему‑то не походили на газетных. Младший Кувычко, лечившийся в Ялте в госпитале, рассказывал, что какой‑то немецкий майор всю оккупацию снабжал музей Чехова дровами и давал консервы и шоколад его директорше‑старушке, сестре Чехова. Видимо, у немцев было много дров, потому что Василию Илларионовичу, лежавшему в Кисловодском госпитале, рассказали, как они снабжали дровами соседнюю больницу, где лежали вовсе даже русские. – Расскажи про голод. – Странные интересуют ребёнка темы, – говорила тётя Лариса. Но мама послушно рассказывала. – Голод я помню очень хорошо. Себя я помню с четырёх лет – и у тебя это, наверно, от меня, – а тогда мне было уже пять. Отчётливо помнится это ощущение: всё время хочется есть, и ни о чём другом не думаешь. Это был голод осени и зимы двадцать первого года. Началось всё ещё летом. Стояла сильная засуха, и кто попредприимчивее, начали делать запасы, скупать хлеб для продажи, он стал исчезать – и всё быстрее и быстрее. Неурожай оказался больше, чем думали; Поволжье не дало ничего, другие губернии – какие‑то пустяки. Баба и Коля стояли в очередях ночами. Правда, переселенцам кое‑что давали через беженские комитеты. – Но вы же приехали давно? – Все, кто приехал в четырнадцатом – пятнадцатом годах, считались беженцами. Давали немного муки, из неё делали затируху. Антон затируху любил, было непонятно, что в ней плохого. – Ты ешь затируху из хорошей муки, с молоком. А та забалтывалась пополам с отрубями, на воде, получалась клейкая… Мой дед – отец мамы – всё время возмущался, что ему мало дают. Внуков не любил, стегал ремнём. Правда, мы тоже были хороши, пели хором: «Пускай могила тебя накажет…» Но меня он не бил: я ходила во фланелевом платьице, а он протирал пенсне его подолом. Подзовёт меня, и я стою, жду, пока он подышит на стекло, протрёт, потом второе… Высокомерный, настоящий шляхтич! Его полная фамилия: Налочь‑Длусский‑Склодовский. Любил показывать свою дворянскую грамоту в бархатной папке. Прекрасно играл в вист, в преферанс. Но имение своё проиграл – ещё в прошлом веке. Ему не нравилась ни Украина, ни украинцы, ни их язык, всё время цитировал «Гамлета» в переводе малороссийского антрепренёра Старицкого: «Буты чи нэ буты – ось дэ заковыка». Уехал к родственникам в Польшу, и даже жену не взял. Но не доехал – видимо, умер по дороге. А четыре сестры нашей бабы так и остались в Вильне, и никогда ничего о них мы так и не узнали. Про брата стало известно, что он был в польской армии, его взяла в плен Красная Армия, и в плену он сошёл с ума. Отец Лев умер в тридцатом году, в девяносто пять лет (из их рода, кроме расстрелянных, меньше девяноста никто не жил), имение – земля, сад, пасека, двухэтажный дом в шестнадцать комнат (твой дед говорил: вот попал на старости лет – в отцовском доме даже у кухарки и кучера было по комнате) продали, деньги разделили, и по согласию всех братьев деда большую часть выделили ему как самому детному. В валюте. Впервые в жизни всем купили по новому пальто. В голод они выжили только благодаря бабке. Семеро детей, младшему – три года. Бабка брала на дом бельё, стирала его целыми днями, и четыре старшие дочери – им было по 10–12 лет – гладили огромные кипы. Отправляла всех, включая пятилетнюю маму, собирать вдоль дорог маленькие яблочки, которые потом сушила и делала на сахарине что‑то вроде компота. Дед преподавал литературу в расквартированном неподалёку конном полку – начальство считало, что кавалеристам это необходимо. Когда резали выбракованных лошадей, деду давали конину, бабка крутила котлеты, а 14‑летний Коля продавал их на базаре; на эти деньги покупали детям молоко, а также спички, мыло, соль. Прошёл слух, что в крупную соль мешочники подмешивают толчёное стекло, отличить невозможно. Бабка не верила, что на свете есть такие злодеи, но кусочки чёрного хлеба солью посыпать перестала, и соль в кашу не сыпала, а разводила сперва в воде. Но соль растворялась целиком, и бабка всем говорила, что слухи – ложь. Но какой‑то интеллигентный прихлебатель – у бабки они были уже тогда – прочитал ей чьи‑то стихи, как бы монолог мешочника: «Семь тысяч, целый капитал, Мне здорово везло: Сегодня в соль я подмешал Толчёное стекло». И бабка снова стала растворять соль в воде. – Она умела готовить еду изо всего – щи из крапивы, лепёшки из лебеды, салат из одуванчиков; через десять лет, во второй голод на Украине, ей пришлось всё это повторять, а потом ещё через десять лет – ты должен помнить кое‑что из такого меню в войну. Я помнил, не вкус, а то, что и щи из крапивы, и отварной корень лопуха подавались на фамильных тарелках – их бабка не продала ни в эту войну, ни в первый голод, ни во второй. – Второй голод на Украине был страшнее первого – ни у кого не осталось никаких вещей на продажу. Служащие получали 300 грамм хлеба по карточкам. Огород, опять стирка, привозили из больницы тюки нижних рубах, кальсон, невероятно заношенных, – стирали теперь уже мы, а баба только гладила. Шили какие‑то мешки… Ещё, помню, сначала шили торбы для лошадей с извозчичьей биржи. Но очередной заказ не поступил. Баба – она все эти работы и находила уж не знаю как – пошла спрашивать. «Лошадей нема». – «А где ж?» – «Та зъилы». Так и выжили, хотя все стали страшно худые. Коля приехал, увидел – и немедленно вывез нас всех на рудник Сумак, где был главным инженером. Ставки в золотой промышленности были тогда огромные, да ещё часть получали бонами, на которые в торгсине можно было купить всё. По сути, только это короткое время и жили нормально. Вся остальная жизнь прошла с карточками или в очередях, или с тем и другим вместе. До сих пор помню все эти объявления – печатались не где‑нибудь, а в «Известиях»: «С 20 декабря продажа мяса по ноябрьским талонам фиолетового и синего цвета прекратится. Объявляются новые декабрьские талоны розового и зелёного цвета и для детей – жёлтого цвета». А когда карточки в сорок седьмом отменили – мгновенно появились огромные очереди. Да ты помнишь. Я помнил эти сотенные очереди за хлебом, фиолетовые номера на ладони; последним не хватало химического карандаша, им цифру велели запоминать; они забывали, спорили, ругались, все нервные, злые. И как хотелось, чтобы хлеб был с довеском – его можно было съесть по дороге. А в учительницы мама попала так. На руднике сначала устроилась счетоводом. Впрочем, это только называлось так, а на деле она переписывала (машинка была только в секретариате директора) своим замечательным почерком ведомости и полугодовые отчёты. Когда она переписала китайской тушью и пером № 86 первый, выполнив начальную буквицу церковно‑славянским шрифтом и разрисовав синими и красными чернилами и зелёнкой, сбежалось смотреть всё управление рудника. А главбух была женой директора школы, очень энергичного хохла. Он увидел у неё отчёт и загорелся. – Це то, що нам потребно! Вченики пишуть, як куриця лапою! Ты будешь в мене вчилкой. – Та мни ж мало рокив. – Хиба ж шестнадцать мало? Взросла дивчина. – Та я нэ умию. – Та поможем. И я стала преподавать в первом классе. Старалась подражать деду. – И получалось? – Не совсем. За первую четверть человек пять– шесть не научились читать. Все – из семей старателей, дети пьяного зачатия, с отсталым развитием. Я оставалась с ними после уроков на два‑три часа, приходили они и по воскресеньям – ничего не помогло. Я не хотела, но пришлось обратиться к деду. – А он? – Научил за четыре занятия. Говорил: нет того дитяти, кого не обучить читати. – В чём же заключался секрет? – Да ничего особенного. С одними пел: ма – а– а – ммм – а–а – а мы – ы–ы– ллл– а – а–а Ма – а–шшш– у – у… у – у–у! С другими маршировал по классу: Бог! Дай! Ум! – Дай! Ум! Бог! – Ум! Дай! Мне! А третьим на каждый слог велел хлопать крышкой парты. Директор только головой крутил. Но к Новому году все мои отсталые читали. Случайно в это время в Сумаке оказался директор знаменитой школы для дефективных в Вологде. Он очень уговаривал деда работать у него, соблазнял квартирой. Но дед не согласился. Всё же с такими и даже с просто не очень способными он заниматься не любил. Но зато со способными… Не мог всё, что знал, держать в себе, – хотел перелить в них. Да что там! Душу готов был им отдать… И я, грешным делом, тоже питала слабость к таким. Уже в Чебачинске в моём классе учились два очень талантливых мальчика – даже фамилии имели как нарочно: Валя Многомысленский и Юра Умнов. Задачи решали в уме, книжки помнили близко к тексту, стихи запоминали с первого раза. Обоих взяли на фронт после десятого класса, оба вернулись из‑под Сталинграда без ноги. Многомысленский был сыном дьякона, сосланного в Чебачинск ещё в двадцать девятом году. До ссылки дьякон работал в Синодальной типографии, что очень пригодилось: единолично набирал всю районную газету «Социалистический труд». Правда, после скандала ему стали доверять уже не весь набор, обучили ещё одного сотрудника. А скандал вышел потому, что бывший дьякон набрал «Бог» с прописной буквы. На собрании с приглашённым инструктором райкома по пропаганде он клялся, что давно разоружился, а получилось это автоматически. «Почему же он не набрал автоматически с маленькой буквы? – ехидствовал райкомовец. – Нет, бывший сотрудник церковной типографии не разоружился!» – Кто талантлив, так уж во всём. Валя прекрасно рисовал, по слуху подбирал любую мелодию на рояле, мог починить часы, у Силы – что нашу церковь взрывал – обучился подрывному делу… Но таланты свои он использовал, так сказать, многообразно. Перед выпускными экзаменами в школе он заболел, потом сразу попал на фронт и не получил аттестата. А когда, вернувшись, захотел сдать за десятый класс, ему сказали, что только со всеми – весной. Терялся год. Он ходил, ковыляя (протез ещё не сделали), по инстанциям, ездил даже в область – не разрешили. Тогда он наплевал этим бюрократам в их зелёные бороды. От отца у него остались шрифты, он и напечатал себе аттестат, вырезал печати – не отличишь. И поступил в сельскохозяйственный институт. Потом он подделал ещё один аттестат – офицерский или инвалидский, не помню, – когда его за драку («дал одной сволочи по мордасам») на семестр лишили стипендии. Настоящий он оставил матери, а по фальшивому – получал сам, в Свердловске. Я ему сказала, что он не должен был этого делать. Он взорвался: «Я что – голодать был должен? Я им ничего не должен! Они мне должны!» Таким способом Валентин собирался помочь и деду, когда после очередной проверки в собесе того лишили пенсии – не было документов за какие‑то давние годы. Отец ругался, дед спокойно удивлялся: «Если я не работал, то как же я кормил семью?» Узнав про неприятность, Валентин кричал: «Да наплюйте вы им в зелёные бороды! Я вам сделаю любой документ. С ятями? На дореволюционной гербовой бумаге? Пжалста – от отца осталась». – «Спасибо, – говорил дед. – Лучше погодим». И в конце концов нашел в своих бумагах выданный ему как учителю бесплатный железнодорожный билет за нужный год. Их однокашник, с которым друзья враждовали всю школу и даже в армии, приехав домой на побывку после госпиталя (потом он погиб), говорил, что по ноге они потеряли перед тем, как их соединение утром должны были бросить в голую степь без всякой огневой поддержки – после этого рейда от полка осталось едва человек пятьдесят. Оба друга ночью подорвались на минах, но как‑то очень одинаково и аккуратно. И добавлял, что Валька был слишком хороший минёр. А когда мама спросила, что значит слишком, сказал, что вообще‑то они воевали хорошо, имели медали «За отвагу», а Валька даже «Красную звезду» – за так этот орден не дают. Валентин окончил каракулеводческое отделение сельхозинститута, стал работать в крупнейшем совхозе этого профиля и вскоре очень прославился. Ягнята, дающие серый каракуль, рождаются редко. Среди овечек Многомысленского серенькие появлялись в два‑три раза чаще. Метод он позаимствовал из Ветхого Завета. Иаков заметил, что если за едой овцы постоянно смотрят на что‑то пёстрое, то потомство получается неодноцветным: и серое, и чёрное. И Иаков стал кормить своих овец ивовыми прутьями, с которых полосками сдирал кору. Валентин слышать не мог о Лысенке и открыто говорил, что Михаила Фёдоровича Иванова только идиот может считать близким к идеям Трохвима – в основе всей работы великого зооселекционера лежит менделевская генетика: выявить лучшие генотипы животных с тем, чтобы они поглотили худшие, а хорошие закрепить, сделать гомозиготными через подбор однородных генотипов или имбридингом. Из совхоза его за высказывания против материалистической мичуринской биологии и поповщину (кому‑то он неосторожно рассказал про библейский метод) уволили, он уехал в Мордовию на преподавательскую работу, которую не любил; своих студентов называл «мордва сорок два». У его друга научная судьба сложилась ещё неудачнее. У него была уже готова кандидатская диссертация «Внутреннее ухо птицы», на огромном материале, охватывающем пернатых не только Средней России, но и Севера, Дальнего Востока; одних фотографий срезов этого уха (цветных – большая редкость) насчитывалось более двухсот. Но время разом переменилось; «Крокодил» начал печатать изображения старичков в академических ермолках, рассматривающих в лупу мушку или перышко из хвоста печальной птички; диссертацию завернули; Умнов нервно заболел. К защите она была принята только через двадцать лет. Он опять очень нервничал, разболелось сердце. До защиты он не дожил двух недель. – В классе Валентина и Юрия было 18 мальчиков. Всех их взяли на фронт в первый месяц войны. Вернулись только они двое. Учился у меня ещё один очень способный мальчик – Коля. Он жил с матерью – отца арестовали в тридцать седьмом. Мать пришла ко мне с похоронкой, а потом приходила каждый год в день его смерти. Приносила пирог, домашней браги. Выпьем, помянем, она поплачет. Я тоже всплакну – не только по Коле, по всем им… Вспомню, какой он был хороший, умный, как отвечал на уроках. Какой был внимательный: увидел, что у меня тупой карандаш, сделал мне перочинный ножичек. Я подарила ей этот ножичек. Расскажу ей два‑три смешных эпизода… Рассказывала я всякий раз одно и то же, всё это она уже знала. Но ей не с кем было о своём сыне поговорить: из учителей – кто его не запомнил, кто умер, уехал, девушки он не успел завести, товарищи все погибли. Так она и ходила ко мне лет двадцать, до самой смерти. Теперь уж только я, наверно, его и помню. А после меня – уж никто. Как и не было его на свете. Проработав на руднике и в Чебачинске в школе пять лет, мама поступила в Москве на химфак МГУ. – Но в это время у твоего отца арестовали одного брата, отовсюду уволили другого, вызывали на Лубянку третьего. Отец срочно по комсомольской путёвке выехал в Семипалатинск вместе со мной, уже беременной. Но у него и там начались неприятности. На политической пятиминутке, отвечая на вопрос о пособии по безработице в Америке, он назвал цифру в рублях – оказалось больше, чем у нас получает токарь самого высокого разряда. Пришили агитацию, завели персональное дело и – исключили из комсомола. Могло быть кое‑что и похуже. Но тут как раз баба вытребовала меня – она любила, чтобы дочери рожали под её присмотром. Мы в два дня собрались – всех вещей было два чемодана – и уехали в Чебачинск. Папа даже не стал брать трудовую книжку, а здесь в педучилище, где не было историка, не задавали лишних вопросов и завели новую. В Семипалатинском учительском институте я проучилась один семестр. Уровень преподавания был высокий – среди преподавателей попадались и местные, но профессора – все до одного оказались из ссыльных. Особенно мне нравился один старый лингвист из Ленинграда. Русский обязательным считался только для казахов, но я ходила на его занятия – я же училась в украинской школе, где его не преподавали вообще, хотя большинство учеников были русские. Разрешили приехать жене этого профессора. Так с ним от радости случился сердечный приступ, и он умер. В институте гражданскую панихиду не разрешили: ссыльно‑поселенец. На кладбище студентам присутствовать тоже не рекомендовали. Но из нас кое‑кто пришёл, человек десять. Вывезти тело в Ленинград вдове не позволили. Она этого не предполагала и, продав библиотеку мужа, заказала цинковый гроб, невероятно дорогой, и даже уже оплатила перевозку, тоже очень дорогую, чуть ли не в особом вагоне. Гроб обратно не взяли, и она немного помешалась, всё время смеялась и говорила: «Вам не нужен цинковый гроб? Продаю прекрасный гроб. Совершенно новый!» Антон спрашивал, какие стихи тогдашние студенты читали. – Я любила Есенина. Но всюду писали, что он упадочный поэт, а нам нужно новое, бодрое, политическое, и я настраивала себя, читала Малахова. – Был такой поэт? – А как же. Печатался в журнале «Комсомолия»: У неё не юбок шуршащий шёлк, А Ульянова пятый том. Спрашивал студент‑историк Антон и то, не заставляли ли студентов в Москве и Семипалатинске подписывать что‑нибудь, голосовать на собраниях, чтобы расстрелять троцкистско‑зиновьевских выродков. – Подписи для газет требовали от известных людей. Я очень расстроилась, когда в «Литературке» под таким письмом увидела имена Алексея Толстого, Фадеева, Пильняка, которых я уважала. Голосовать же заставляли всех и следили, чтоб не увиливали. На первое же такое собрание я не пошла, думаю: отговорюсь – мол, беременна. Пришлось приносить справку от врача… Единственно, от чего не удалось уклониться, – от антирелигиозной пропаганды. Как химика меня всегда заставляли разоблачать религиозные чудеса: почему самовозгораются свечи перед иконами, почему не протухает святая вода в церковных сосудах, и я объясняла про фосфор и что ионы серебра действуют как антисептик, ну и так дальше… Я и сейчас считаю, что все эти мироточивые иконы – или жульничество, или научно объяснимые явления. Поражаюсь, как интеллигентные люди – эта твоя знакомая, поэтесса – могут в такое верить. И зачем им ещё и это? Как будто недостаточно общей идеи… Чудеса – для толпы. Но тут же сама себе противоречила. – Хотя бывало и такое, что… В Харькове в начале тридцатых решили взорвать один из больших храмов. Но сначала надо было снять медные позолоченные листы обшивки купола и крест, тоже, конечно, золочёный. На него накинули петлю, и какой‑то лохматый босой мужик стал, оскользаясь, карабкаться на верх купола. Собралась огромная толпа. Мама тоже была в ней и видела всё своими глазами. Все молчали. Крестился мало кто. Мужик уже залез. Но когда, держась за верёвку левой рукою, правую протянул к кресту, верёвку вдруг отпустил, зашатался и рухнул лицом к подножию креста. Раздался мощный и короткий взрёв – ахнула вся многотысячная толпа. Мужик, раскинув руки и ноги, проскользил за секунды весь купол, оборвался, перевернулся два раза в воздухе и с тупым звуком – как сбрасывают на землю мешок – шлёпнулся на торцовую мостовую, едва не задев кого‑то в толпе. Никто не кинулся к нему. Напротив – круг, как от брошенного в воду камня, быстро расширялся, и вскоре церковная площадь была пуста. Народ жался у трамвайной линии и в переулке и безмолвно смотрел на лежащее с подогнутой ногой и странно‑плоской головой серое тело, вокруг которого медленно расползалось тёмное пятно. И вдруг, как прорвало плотину, все заговорили, зашумели. – Помню, какой‑то мужик, тоже босой, может из них же, всё кричал каким‑то рыдающим басом: «Нады бы левой! Левой нады было! Чаво он правую‑от тянул? Ить крест‑от правой кладут, правой!» А к тому так никто и не подошёл, пока не появилась милиция. И даже милиционеры подходили с опаской, останавливаясь и оглядываясь, а один всё время задирал голову и смотрел на крест. Как раз ушла туча, и он засиял на солнце. – Вся многолетняя антирелигиозная пропаганда была зачёркнута в несколько секунд – и на много лет вперёд. Историю эту мама рассказала при Егорычеве. Он внимательно выслушал, потом извинился и вышел, минут через пять вернулся и положил на стол обтёрханную газетную вырезку про случай в 17‑м году в Старой Руссе, где он тогда жил. «В наш город, – писали в газете, – приехали большевики и собрали митинг около часовни. На крыльцо часовни взобрался один большевик, дабы лучше слышна была его речь, а над головой его оказался висевший образ Спаса Нерукотворного, старого письма, величиною около аршина. Когда оратор в своей речи дошёл до крайних выводов человеконенавистничества и разжигания низменных страстей, кто‑то из многотысячной толпы крикнул ему: «Да побойтесь же вы, наконец, Бога». Большевик пришел в азарт и закричал, что он никакого Бога не боится, ибо никакого Бога нет. В этот момент сорвался с гвоздя висевший над ним образ, ударил его по голове, проломив ему череп. Большевик через несколько часов умер. При осмотре образа оказалось, что крюк и кольцо, на котором висел образ, совершенно целы». – А почему у нас в доме иконы то висели, то нет? – После того, как Казаков донёс, что у преподавателя истории и конституции дома – целый иконостас, дед на день их стал снимать, особенно когда мог зайти Казаков, а на ночь опять вешать. – Я как‑то ночью видел деда на коленях перед иконой Николая Мирликийского. Но только раз. – Ты спал, как и полагается ребёнку. Дед говорил: «Оба мои сына остались живы и даже не ранены, потому что я всю войну каждую ночь молился за них». Иногда дед днём иконы не снимал – то ли забывал, толи не хотел… Тот же Казаков донёс и что Антона крестили. Когда ему было месяца два, бабка, узнав, что родители уходят на какое‑то собрание, пригласила священника, он привёз на санках купель и за кувшин молока и ведро картошки таинство совершил. Отец потом пенял бабке, что она ставит его под удар. Бабка не возражала, но потом ворчала: «Как же можно – не крестить? Собака, что ли?» Чебачинский горно‑металлургический техникум относился к Каззолоту и снабжался по разнарядкам золотопромышленности. Студенты по льготным тарифам получали горняцкую форму, чертили не на оборотах старых проектов, а на отличном свежем ватмане, в учебной части и бухгалтерии использовали не вырезки чистых мест из старых ведомостей, как делали даже в райисполкоме (называлось «лапша»), а писали на новой бумаге нормального формата, в маминой лаборатории не было недостатка в реактивах. Но даже Каззолото не могло обеспечить всем. Козёл уборщицы, всегда пасшийся во дворе, забрёл в вестибюль, увидел в зеркале такого же страшного козла и затеял с ним бодаться. Техникум остался без зеркала. Мама изготовила серебряную амальгаму, но стёкла местного производства давали изображение, как в комнате смеха парка Горького в Москве; пришлось нанести её на старую стеклянную дверь своей лаборатории; все девицы бегали через двор – даже в грязь – смотреться. При столовой имелся ледник. Лёд выкалывали на Озере в марте, складывали в глубокий подвал и засыпали опилками; он держался всё лето. Но завхоз, находясь в запое, про опилки забыл; лёд в мае растаял. В столовой питалось больше тысячи студентов; новый завхоз пришёл в лабораторию и, плача натуральными слезами, умолял маму сочинить какую‑нибудь химию попрохладнее. Мама сделала состав из глауберовой соли, нашатыря и селитры; мясо в ведре, поставленное в корыто с такой смесью, местами даже замерзало. Жизнь требовала изобретательности изощрённой и неусыпной. У отца прохудились на заду единственные выходные брюки. Мама отрезала от низа каждой штанины по периметру кусок с ладонь и дыры заштуковала, делала она это, как и бабка – не отличить. Но вскоре брюки протёрлись на коленях. От штанин снова было отрезано. Брюки, ставшие и после первой ампутации коротковатыми, после второй оказались куцыми настолько, что носить их можно стало только заправляя в валенки или сапоги. Отец так и носил; однажды он надел их в баню. – Не представляешь, какой был эффект, когда я разулся, – сказал он, воротившись. – Подходили рассматривать. Канцевич заявил, что прямо сегодня велит жене сделать то же. На занятия отец без галстука не ходил. Галстуки делали из старых шёлковых косынок, выкраивали из разлезающейся кашемировой шали, один сшили, выпросив у деда Кувычки кусок подкладки генеральской шинели, которую он захватил, сбегая из колчаковской армии (так Антон узнал, что подкладка шинели царского генерала могла быть только красной). Из внутренности старой готовальни мама с бабкой изготовили Серову, которому предстояло дирижировать своим студенческим оркестром на областной олимпиаде, бархатный галстук‑бабочку; маэстро сказал, что галстук не хуже, чем был у Направника. Но к галстукам нужны были сорочки, воротники которых быстро обтёрхивались. Их выпарывание с последующим переворачиванием на другую сторону Антон видел так часто, что долго считал, будто это обычная процедура вроде пришиванья пуговиц, и очень удивился, когда уже отроком услышал от приезжего инженера‑москвича (отец старался залучить в дом всех москвичей), что тот и не подозревал о существовании подобной портняжной операции. Маму, как и деда, не пугала никакая работа. Особенно хороши они были в паре. У деда было какое‑то особое чутьё, где может найтиться работа. Проходя мимо кинотеатра, он вдруг решил узнать: не нужен ли художник для рисованья афиш? И попал в точку: прежний живописец только что умер от белой горячки. – А как он угадывал? – Будь у тебя семеро детей, ты тоже бы научился. И мама стала писать афиши. – Шрифтами я владела, но до этого только один раз писала большой размер, на кумаче – в Семипалатинске лозунг к слёту: «Привет стахановцам канализации и водопровода!» Сначала писала только названия фильмов, но потом осмелела и стала рисовать портреты актёров: в правом верхнем углу – исполнителя главной роли, в левом нижнем – героини. Особенно лихим выходил у меня Крючков. Однажды деда вызвали в милицию: как сумела бабка выбить из посыльного, что‑то насчёт афиш. Бабка волновалась – в кинотеатре оплата шла без ведомостей. Но дед вернулся весёлый, с рокочущим, как весенний гром, жестяным листом на плечах. Начмил майор Берёза во время культпохода своего коллектива на фильм «Подвиг разведчика» восхитился шрифтом и изображением актёра Кадочникова на афише и пожелал, чтобы этот же художник нарисовал новую вывеску для здания районного отделения. Всё воскресенье дед разводил краски, мама работала кистью, Антон смотрел. Сначала долго думали. Заказчик хотел помимо букв ещё картинку, как на понравившейся ему афише. Но дед заявил, что ему кроме черепа со скрещенными костями ничего не приходит в голову. Мама сказала, что на шутки нет времени, но тоже ничего не смогла предложить. Потом они долго спорили. Начальные буквы в полном названии учреждения – НКВД – дед хотел дать другим цветом, хорошо бы чёрным, в крайнем случае – тёмно‑синим, чтобы сразу и издали всё было ясно, мама возражала. Согласились на том, чтоб эти заглавные буквы сделать просто особо жирными. За работу исполнители получили ведро керосина, само ведро, цинковое, не жестяное, разрешили не возвращать; потом оно много месяцев выветривалось на повети, но керосином всё‑таки слегка припахивало; пришлось приспособить его для полива. В Чебачинске решили устроить филиал областной метеостанции. Приехал специалист Кацис, привёз грузовик обёрнутых в пшеничную солому приборов. Через два дня он явился к деду и сказал, что когда искал кандидата на должность заведующего – он же наблюдатель, – все называли одну фамилию: Саввин. Имеет агрономическое образование, что близко к погоде, небу, и другое образование, которое, тонко улыбнулся Кацис, ещё ближе к небесам. Про другое успела проболтаться, конечно, бабка, пока специалист снимал дождевик и галоши. До вступления в должность следовало в областном центре пройти месячные курсы и сдать экзамены. Дело было весною; огурцы и помидоры ещё не были высажены в грунт, сахарная свёкла не получила многосоставной ранней подкормки, в будущие луковые, чесночные и морковные грядки не внесли жидкий курий помёт, который прошёл в своём осьмиведёрном чане только первый день десятисуточного процесса, ждали своего часа картофельный огород в Степи, капустная плантация по‑над Речкой, салат, тыквы, патиссоны, топинамбур, редька… Гибель даже одной из культур пробила бы незатягиваемую брешь в сложном хозяйстве – всё было связано со всем; сеть этих связей содержалась в голове только одного человека; дед не мог уехать на месяц. Дед сказал Кацису: работать он будет с тщанием и удовольствием, но стар куда‑то ехать, селиться в общежитиях, в коих не живал с семинарии, то есть с девяностых годов прошлого века. Но у него есть дочь, химик и биолог, которая знает всё, а чего не знает, мгновенно, благодаря исключительной памяти, выучит и ему, деду, на свободе перескажет. И мама отбыла в область, где, вместо месяца изучив всё за десять дней, блестяще сдала экзамены и, еле отбившись от ухаживаний потрясённого Кациса, предлагавшего ей должность зама на центральной метеостанции, руку, сердце и свою квартиру, вернулась с удостоверением старшего наблюдателя на имя Саввина Леонида Львовича. Дед нашёл, что нелогично занимать должность старшего наблюдателя, не имея младшего, однако приступил к работе. На стадионе стояли цинковые водомерные резервуары, похожие на корыта, только мелкие; висели большие термометры – максимальный и минимальный; замерив самую высокую и самую низкую температуру, они останавливались, это потрясало. На крыше нашего дома приятно поскрипывал красный флюгер; в комнате автоматический барометр день и ночь чертил на бумажной ленте красивые зигзаги, и я должен был следить, не кончились ли у него чернила; в кухне висели ещё два обычных барометра‑анероида. Один из них сбил рукою Сухов, показывая, как он разделывал для еды волка; прибор велели списать, однако он работал ещё сорок лет. На столе лежали таблицы типов облаков, и когда дед куда‑нибудь уходил, мы с бабкой выходили во двор и сравнивали облака с рисунками, иногда споря, облака перистые № 1 или № 2. Дед говорил, что баба научилась определять облака лучше его, и они постепенно перешли целиком в её ведение. Мама снимала показания водомеров и термометров на стадионе, по пути из школы; это полагалось делать в два часа, что совпадало с временем дедова дневного сна. Последние показания надо было снимать в полночь. Однажды деда остановили два бандита; он сказал, что работает сторожем на метеостанции и у него ничего нет. Бандиты посветили фонариком; крылатка, пропитанная для непромокаемости квасцами с уксуснокислой окисью свинца и стоявшая колом, им не понравилась, деда отпустили. Все сведения и показания приборов дед зашифровывал по цифровым таблицам и дважды в сутки, покрутив ручку телефона, передавал в область. Плачущей маму Антон видел два раза: когда рассказывал ей про смерть деда и второй – когда он принёс ей кассету с «Вечерним звоном» в исполнении хора Йельского университета. Добросовестные американцы, конечно, пропели ту строфу, которую почему‑то всегда опускают русские исполнители и которую всегда пели в дедовой семье. «И крепок их могильный сон, не слышен им вечерний звон».
Отец
Главное воспоминанье об отце: ночь, стол, бумаги, жёлтый круг от керосиновой лампы‑молнии. Иногда с другой стороны стола, близко к лампе, Антон видел соседку Полину, жену Гурки, – она вязала по ночам, днем не давали её пятеро мал мала меньше, просилась посидеть: «Вы ж всё равно керосин жгёте». Проснувшись, Антон любил разглядывать его лицо, может, потому, что днём это было невозможно, всегда, как ветром, отца куда‑то несло, дом был станцией пересадки, где получалось только наскоро перекусить, чтоб лететь дальше. Он преподавал в техникуме, педучилище, в школе (историю как дисциплину идеологическую ссыльным не доверяли), вечерами читал лекции о международном положении, и когда не получалось с транспортом, ходил за четыре километра в депо и за пять в Батмашку, в туберкулёзные санатории, и своим же ходом возвращался. Уже в темноте, не заходя в дом, не мог удержаться, чтоб не поотбрасывать во дворе снег или понакидывать завалинку. Иногда по вечерам он рассказывал что‑нибудь из истории. Папина история Антону нравилась. «Копия ломались, аки солома». «Воины Свенельжи изоделися суть оружием и порты, а мы нази, – скандировал отец и добавлял, подняв палец: – И босы». Лучше всего было «изоделися суть» и «нази». Потом, прочтя «Повесть временных лет», Антон не нашел там босых и процитировал отцу подлинный текст. Но тот покачал головой и, как и раньше подняв палец, сказал значительно: «И босы». В школе история была другая. Ещё до того, как сам стал школьником, Антон любил тайно читать тетради своей двоюродной сестры Гали: «Какие условия были: а) неблагоприятные б) благоприятные. а) Плохопригодные: дикие и всевозможные звери. б) Хорошопригодные: деревья. Абборигины. Опишите Рабо владельца: у него были свои рабы, которыми он командовал и избевал. А дальше раба совсем выбрасывали как вешчь». В школе всё время говорили про присвоение чужого труда и эксплуатацию эксплуататорами – малопонятно. Отец объяснял проще. В первобытном обществе богатых‑бедных не существовало: присваивать было нечего – что добыли, то и съели. С разделением земледелия появились излишки, вожаки племени и жрецы их присваивали. Развивалось неравенство, возникли классы. Дед, в изучение истории давно не вмешивавшийся, на этот раз сказал: – Неравенство не возникло, оно существовало изначально. Равны все только перед Богом. Меж собою все были различны всегда. И если ты ленив и глуп, ты беден. Подросши, Антон любил отца куда‑нибудь поближности сопровождать – бежал рядом, подпрыгивая для скорости, а отец рассказывал что‑нибудь – тоже из истории; так и называлось: история впопрыжку. Хронологические рамки были широки: от первобытного общества до современности. Правда, не присутствовал Древний Восток, где, в отличие от Греции и Рима, не просматривались исторические анекдоты – главное в истории. Одну из самых частых тем представляли политики, но только великие – Талейран, Бисмарк, Рузвельт, Черчилль, – те, по поводу которых можно было произнести восхищенное «Выхх!» – Уинстону Черчиллю шёл шестьдесят шестой год. Другие в этом возрасте в своих поместьях пишут мемуары. Но страна находилась в опасности. Англия вспомнила о нём и призвала его, вручив ему власть 10 мая 1940 года – за пять лет до победы. И первое, что он сказал, – о победе. Но ты послушай, что он сказал! Отец сунул мне тяжёлый портфель, выхватил из кармана свою толстую записную книжку с медными уголками и перед воротами педучилища стал читать взволнованным голосом: – «Вы спросите у меня: какова наша цель? Я отвечу одним словом: победа! Победа любой ценой, несмотря ни на что, победа, каким бы долгим и тяжким ни был путь к ней. Я могу предложить вам только кровь, труд, пот и слёзы». Подходивший к воротам преподаватель, тот самый, перед приходом которого дед снимал иконы, остановился за спиной отца и прослушал всё до конца. – Кто это так красиво высказывался, Пётр Иванович? Стиль словно как бы не наш. Отец быстро повернулся. – Добрый день, Роман Елисеевич! Вы как‑то незаметно… Кто? Молотов, Вячеслав Михайлович! Когда Роман Елисеевич, поулыбавшись, ушёл, отец сказал: – Увидишь его поблизости – тут же говори мне. Черчилль вошёл в мой пантеон героев, я вписал его в тетрадку про всё необыкновенное и вклеил картинку из старого «Британского союзника» – его отец сильно изрезал, но снимок стремительно идущего с тростью премьера не пострадал. Уже в университете мне сильно повезло: один старый профессор в детстве видел сэра Уинстона, когда тот ещё не назывался сэром, – молодого Черчилля! Младший брат профессора, когда они с другими детьми играли в поезд, упал с веранды, у него стал расти горб. На юге Франции жил врач, изобретший какие‑то корсеты, спины выправляющие. Деньги на поездку дал Нобель, у коего отец братьев служил на бакинских нефтяных промыслах. На пароходе, который Средиземным морем шел в Марсель, мальчики играли в войну и кричали: «Vive les bours!» Этим был очень недоволен господин с сигарой, всегда стоявший на верхней палубе. Помощник капитана сказал отцу, что дети своими выкриками раздражают господина Черчилля, который возвращается с войны с бурами, где попал в плен, был едва не расстрелян, бежал. Часто повторял отец ещё слова Черчилля: «Никогда не сдавайся. Никогда. Никогда. Никогда. Никогда». Их он применял к другому своему любимцу – Рузвельту, преодолевшему непреодолимое. В сорок лет, на взлёте политической карьеры, он заболел полиомиелитом, ему отказали ноги. Изнурительная гимнастика дала лишь тот результат, что он смог ходить на костылях. Во время своей первой предвыборной кампании он, зажав ноги в ортопедические приспособления, стоя ездил в открытой машине и произносил блестящие речи. Никто не догадывался, чего это ему стоило. Америка поверила Франклину Делано Рузвельту. Когда он баллотировался на второй срок, за него проголосовало наибольшее количество избирателей за всю историю США. Но почти так же отец восхищался параличным Лениным, диктующим свои предсмертные статьи. Нотки восхищенья звучали – к удивлению Гройдо – даже в его высказываниях о Сталине, сумевшем благодаря железной воле победить превосходящих его по всем статьям противников и создать небывалую по мощи государственную машину – ту самую, из‑под колёс которой отец трижды чудом выбрался. Любовь к иностранным президентам чуть не стоила отцу партбилета; могло выйти и похуже. (Это и был третий и последний эпизод попадания в жернова системы.) Произошло это уже в сорок восьмом, когда он в лекции мельком упомянул в положительном контексте Рузвельта. Когда открыли второй фронт, Петр Иванович Стремоухов по поручению обкома сделал доклад об Америке, где остановился и на биографии её тогдашнего президента – по закрытым материалам ТАСС, которые обком же ему и предоставил. Теперь тот доклад ему припомнили. Фигурировали записанные кем‑то (мама подозревала, что Гонюковым) формулировки: «американская демократия», «забота о беднейших слоях населения», «выдающийся государственный деятель». Упоминалось и высказывание об увеличении Рузвельтом пособия по безработице (тебе было мало, говорила мама, что уже один раз из‑за этого проклятого пособия ты из Семипалатинска еле унёс ноги). Дело становилось нешуточным – и за более невинные высказывания (о достоинствах царской гимназии) учительницу математики только что отправили в Карлаг. Но Пётр Иваныч хорошо усвоил девиз первого своего любимца не сдаваться никогда, никогда (говорил: он больше подходит нам). Немедля, вскочив в товарняк, он выехал в область и явился в обком. За четыре года ничего не переменилось, в отделе пропаганды сидел тот самый инструктор, который заказывал лекцию об Америке и давал материалы. Не пришлось даже произносить заготовленную фразу: «Если меня собираются исключать за то, что я во время тяжёлых испытаний советского народа выполнял задание партии, – пусть исключают». Похожую фразу по телефону произнес сам инструктор: «Доклад делался в другой политической ситуации и по заданию обкома». Дело замяли. Из исторических событий отец предпочитал эпизоды характера романтического: как Пизарро выхватил меч и провёл на высоте своего роста черту на стене дворцовой комнаты – досюда инки должны были нанести золота в качестве выкупа за своего пленённого императора Атовальпо. По ходу дела сообщалось, что солдаты Пизарро победили благодаря не ружьям (их прицельность не шла ни в какое сравненье с луками аборигенов), а лошадям. Инки так боялись этих странных животных, позволявших сидеть воинам у себя на спине, что их многотысячные войска в панике бежали от небольшого отряда кавалеристов. Обожают описывать, как голова Людовика XVI скатилась в корзину. Но гораздо интереснее, что то была та самая корзина, в которой в Париж отвозили цветы из Версаля, и король всегда следил за её комплектованием! Любил повторять рассказ про единоборство инока Пересвета с татарином Челубеем перед началом Куликовской битвы: ни кольчуги, ни лат не было на Пересвете – только колыхался на его могучей груди большой медный крест. И даже в старших классах рассказывал Антону, как умилялась лондонская буржуазия, глядя, как Маркс, ползая на четвереньках по лужайке, катает на спине своих детей. Она не знала, что это ползает тот, кто роет ей могилу. Раз‑два в зиму ездил за дровами, давали билет на три сосны. Лет с четырнадцати отец начал припрягать к этому делу меня, к сильному моему неудовольствию: сучковать по зад в снегу было тяжело и скучно; зимний лес, который так хорошо гляделся с лыжни, был противен, а поэтические снеговые шапки, стряхиваемые подрубаемыми соснами за шиворот, даже и бесили. Летом отец косил сено, вместе с дедом вскапывал огород – деду одному пятнадцать соток было не поднять. Отца отдыхающего я помнил только в первые месяцы после приезда Василия Илларионовича, когда тот ещё не служил, а после выигранной второй мировой, она же Великая Отечественная, набирался сил, т. е. на выручаемые от продажи кое‑какого трофейного барахла деньги пил шампанское и коньяк. По вечерам они сидели с отцом под яблоней в подаренных Гуркой креслах из причудливо изогнувшихся сучьев (похожие, стоимостью в большие тысячи, я потом видел в отделах авторских работ московских магазинов). Я вызывался на работу, коей в иное время был большой ненавидец, – полоть грядки, чтобы находиться поблизости и не упустить момент, когда стрельнёт шампанское, и проследить, куда упадёт взлетевшая выше деревьев пробка. Пробки я копил: покойный дядя Кузик сказал, что ста пробок достаточно для спасательного круга, держащего на воде человека. Зачем мне, плавающему с шести лет, нужен был пробковый круг, я не помню, – видимо, действовал древнейший инстинкт собирательства. Разговор свояков вертелся чаще всего вокруг московских ресторанов, дядей знаемых всегда, а его младшим родственником освоенных в год прокучивания наследства, которое образовалось из‑за продажи дома в деревне: братья единодушно решили деньги отдать самому младшему – Петру. Слышалось: «Метрополь» (или «метрдотель» – Антон плохо представлял разницу), «Савой», «Националь». Один раз, когда обсуждался бывший ресторан Палкина, вмешался дед, обнаружив неожиданную осведомлённость: рядом со столиком стоял ещё один, поменьше, чтобы принесший блюда официант не мешал гостям. – Но вы, Леонид Львович, кажется, не обедали в этом ресторане? – В Вильне, когда я после окончания семинарии ждал место, открылся ресторан, где каждый зал, как печаталось в рекламе, был точной копией ресторанов Палкина в Петербурге или Тестова в Москве. Как‑то, когда из‑за темноты уже невозможно стало полоть, Антон, чтоб не прогнали спать, пересказал слышанную от бабки кулинарную историю про повара одного из Людовиков, который закололся, увидев, что опаздывает рыба, заказанная к королевскому столу. – Какие там Людовики, – сказал Василий Илларионович. – У нас, вблизи родных осин, был такой же случай. Шеф‑повару «Националя» поручили обслуживание грандиозного банкета в Кремле по поводу премьеры «Анны Карениной» – банкета с участием вождя. Когда запыхавшийся метрдотель (главный над официантами, сообразил Антон) сообщил, что пора подавать горячее, над огромным противнем с котлетами деволяй лопнула двухсотсвечовая лампочка, висевшая в нарушение технологии без стеклянного колпака, и мельчайшими осколками осыпала все двадцать рядов котлет. Шеф‑повар побледнел и выбежал в туалет; больше его не видел никто; ночной патруль нашёл белоснежный халат с монограммой ресторана у Москвы‑реки. Если для техникума надо было что‑нибудь выбить, посылали отца. В последний год войны стояла очень суровая зима, угольную норму к марту прижгли, студенты сидели в аудиториях в пальто и телогрейках. Отцу выдали огромный рулон ватмана, упаковали в рогожу пришили в виде лямок подпругу от старого чересседельника и отправили в Караганду. Когда, рассказывал отец, он в шахтуправлении раскатал по ковру свои ватманские рулоны, главный инженер заплакал. Впрочем, в рассказах отца так вели себя многие: «Сказал директор и сам заплакал», «сказал Макаренко и сам заплакал». Плакали Николай Островский и Калинин, бас Пирогов и бегуны братья Знаменские. Пересказывая Гройдо одну из отцовских историй о строительстве метро, Антон закончил привычным: «Сказал Каганович и сам заплакал». Гройдо тоже заплакал – от смеха, сквозь который можно было разобрать: «Лазарь… заплакал… этот сапожник…» Поплакав, главный инженер выписал платформу антрацита. На этой же открытой платформе пришлось возвращаться и отцу. В дом он вошёл со словами «Чёрен я!» Осторожно снял дедов дождевик и повесил у двери; все подходили, скребли рукав ногтем и давали советы. Плащ неотмываемо покрылся угольной пылью, намертво въевшейся в самые поры ткани. – Если бы мы жили на Севере, – внёс свой вклад Антон, – можно было бы его положить в то место, куда падает вода в водопаде Кивач. – В сливное зеркало, – уточнил дед и добавил задумчиво: – Устами младенца… Когда в паводок на мельнице спускали воду, жерновщик Фёдор подвязал дедов плащ под край корыта слива; через сутки он стал как только что пошитый. Но ватман тоже не доставался просто. Его в золотоснабе выписывали без хлопот, но далеко, в Свердловске (по какому‑то договору с Сибзолотом). За ним, конечно, посылали отца. Большой, как чемодан, тяжёлый тюк он тащил на себе на вокзал, по всем поездам и пересадкам, сторожил в залах ожидания – камеры хранения или не работали, или были забиты, а тюк выглядел заманчиво; телеграмму в Чебачинск давать было бесполезно – поезда ходили без расписания. В Свердловске отец жил в гостинице «Урал»; ему сказали, что в её ресторан приходит один из тех, кто расстреливал царскую семью в подвале дома Ипатьева, и если его угостить котлетой, которую давали по талонам, да ещё в компот налить самогона, который можно купить посл Date: 2015-10-19; view: 362; Нарушение авторских прав |